7213.fb2
Случилось это во время франко-прусской войны. Молодой Ницше был начальником санитарного отряда. Ему пришлось попасть в самый ад перевязочных пунктов и лазаретов. Что он там испытал, об этом он и впоследствии никогда не мог рассказывать. Когда, много позже, друг его Эрвин Роде спросил его, что ему пришлось видеть на войне в качестве санитара, Ницше с мукою и ужасом ответил:
- Об этом не надо говорить, это невозможно; нужно гнать от себя эти воспоминания!
И вот однажды, ошеломленный ужасом от всего виденного, с сердцем, почти разорвавшимся от сострадания, Ницше вышел на дорогу. Вдали послышался быстрый топот, звон и шум. И мимо Ницше, как сверкающая молниями туча, пронесся в атаку кавалерийский полк. Молодые, здоровые, сильные люди радостно и опьяненно мчались туда, где многие из них найдут смерть, откуда других потащут на те же перевязочные пункты с раскроенными головами, с раздробленными суставами, с распоротыми животами.
"И я почувствовал тогда, - рассказывает Ницше, - как хорошо, что Вотан влагает в грудь вождей жестокое сердце. Как могли бы они иначе вынести страшную ответственность, посылая тысячи на смерть, чтобы тем привести к господству свой народ, а вместе с ним и себя".
Позвольте! И это все мы где-то уже слышали. Где же именно?
"Все... ну, напр., хоть законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и т. д., - все до единого были преступники, и уж конечно не останавливались перед кровью, если только кровь могла им помочь... О, как я понимаю "пророка", с саблей, на коне: велит Аллах, и повинуйся, "дрожащая тварь"! Прав, прав "пророк", когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостаивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь, и - не желай, потому - не твое это дело!"
Это Раскольников говорит, - Раскольников, с душою столь же нежною и отзывчивою, как душа Ницше. Сам Раскольников - мягкий, раздвоенный, колеблющийся - совершенно не в силах вынести той страшной ответственности, которую несут на своей душе "вожди" и "установители человечества". И с завистью смотрит он на этих цельных, сильных людей. Раньше, по крайней мере, он признавал за ними право преступать человеческие законы во имя "идеи", во имя "блага человечества". Но теперь и это он готов отбросить, он все им готов простить за их цельность, силу, за то, что они - не "вошь", не "тварь дрожащая", что они - прирожденные властелины.
"Нет, те люди не так сделаны, - с завистью думает он. - Настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, а стало быть, все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза!"
Но ведь и бронза бывает различного качества. Вот, например, Гарибальди. Он пролил потоки крови, вел на смерть цвет итальянской молодежи, беспощадно расстреливал своих волонтеров за мародерство. Но в то же время он не выносил ненужного пролития крови и на острове своем Капрере строжайше запрещал охоту на диких коз.
А вот другой человек - тоже из бронзы вылитый: Цезарь Борджиа. Смелый и сильный красавец - негодяй, хитрый и жестокий, как хищный зверь. Ему нужно устранить брата от наследства. Он приглашает его к себе на ужин - а назавтра труп брата вытаскивают из Тибра. Ему мешает Альфонс Аррагонский, муж его сестры Лукреции. И вот, при входе в своей дворец, Альфонс ранен неизвестными убийцами. Сестра ухаживает за раненым, собственноручно готовит ему пищу, боясь отравы, а Цезарь нагло смеется: "Не удалось в полдень, удастся вечером!" Врывается во дворец и велит приведенному с собою палачу задушить выздоравливающего. Отъединенное себялюбие зверя. Ни капли стыда или великодушия. Подлость и предательство во всем и зверино-равнодушная, холодная жестокость.
Какая "бронза" хороша? Какая нужна жестокость? Заратустра говорит: "Что такое добро, и что такое зло, этого еще не знает никто - разве только творящий. А это - тот, кто творит цель для человека, кто дает земле ее смысл и ее будущее. Этот впервые творит условия, при которых что-нибудь становится добром или злом".
Ну, что ж! Тут спорить не о чем. Конечно, это так. Не существует абсолютных норм добра и зла. Все дело в том, к чему и как они применяются. Хорошо ли перевязать рану товарищу? Хорошо. Но ведь прав и полководец (кажется, Драгомиров), сказавший: "Солдат, который во время атаки остановится, чтобы перевязать раненого товарища, - тряпка и негодяй". На что уж был мягок и добр св. Франциск Ассизский. Рыбак поднес ему великолепную живую рыбу. Франциск поблагодарил - и выпустил рыбу обратно в воду. А и он, когда было нужно, умел быть беспощадно жестоким. Одного из своих учеников, в наказание за злословие, он заставил съесть кучу ослиного помета. И всю целиком заставил съесть, не сжалился.
Здесь спор возможен не по существу, а разве только о степени, о критерии. Но не это важно для Ницше.
"Когда человечество не стыдилось еще своей жестокости, - говорит он, жизнь на земле была радостнее, чем теперь. Усталый пессимистический взгляд, недоверие к загадке жизни, ледяное "нет" отвращения к жизни - это вовсе не признаки самых злых веков человеческого рода; они выступают, скорее, на свет, когда приходит болезненная изнеженность и оморализованность, вследствие которых животное "человек" научается в конце концов стыдиться всех своих инстинктов. По дороге к "ангелу" человек выработал себе тот испорченный желудок и тот обложенный язык, вследствие которых ему не только противна радость и невинность зверя, но и сама жизнь стала невкусной".
О, не совсем так! Люты были старинные времена, люди стыдились тогда не того, чего стыдимся мы; вкусна была для них жизнь, и язык их был чист. Но всегда человек - с тех пор, как он стал человеком, - стоял выше отъединенной от мира "радости и невинности зверя". Он чувствовал свою общность с другими людьми, с народом, с человечеством. И он знал то, чего не знает зверь, стыд.
Ахиллес глумится над трупом ненавистного ему Гектора. Снова и снова привязывает он истерзанный труп к колеснице и волочет по пыли и грязи вокруг могилы Патрокла. И с омерзением следит за ним Аполлон:
...из помыслов всякую правду изгнал он,
Всякую жалость из сердца. Как лев, о свирепствах лишь мыслит.
Лев, и душой дерзновенной, и дикою силой стремимый,
Только и рыщет, чтоб стадо найти и добычу похитить.
Так сей Пелид загубил милосердье и стыд потерял он.
(Ил. XXIV, 40-44).
Этот стыд - aidos, - прочно живет в душах гомеровских эллинов. Нищие, странники, бездомные беглецы называются у Гомера трогательным словом aidoioi, - вызывающие в людях стыд.
И замечательно: обожествляя все решительно вокруг себя, гомеровский эллин не обожествил этого стыда, а оставил его при себе, как свое изначальное, внутреннее, ему присущее свойство. Только много позже - впервые у Гесиода - этот стыд превращается в богиню Айдос или Айдо, "сидящую на троне вместе с Зевсом" (Софокл).
"Зачем так мягки, так покорны и уступчивы? - спрашивает Заратустра. Зачем так мало рока во взоре вашем? Злое - лучшая сила человека. Человек должен стать лучше и злее". В "Ессе homo" Ницше разъясняет истинный смысл своего сверхчеловека, мало кем понятого. "Слово сверхчеловек для обозначения типа самой высокой удачности, в противоположность "современным" людям, "добрым" людям, - почти всюду было понято в полной невинности, как "идеалистический" тип высшей породы людей, как полусвятой, как полугений". И с искушающею улыбкою дьявола Ницше наклоняется к читателю и "шепчет ему на ухо":
- Скорее уже можно в нем видеть... Цезаря Борджиа!
Услышит это Аполлон и с омерзением отшатнется от Ницше: если лютый, не знающий стыда Ахиллес - дикий лев, то ведь Цезарь Борджиа - просто подлая гиена, а "радость и невинность зверя" есть и в гиене, хотя она и питается падалью. Но вглядится Аполлон попристальнее в грозное лицо Ницше, вглядится - и рассмеется, и махнет рукою, и пренебрежительно повернется к нему спиной.
Как мало "рока" в этом напряженно-грозном взоре! Ведь это же просто добрый человек, ужасно добрый человек, с сердцем, "почти разрывающимся от сострадания". Вот почему он и делает такое свирепое лицо. Вот почему ему и нужен - не Гарибальди, а непременно Цезарь Борджиа. Бояться пролить кровь дикой козы, - о, на это очень способен и сам Ницше! А вот двинуть на смерть тысячи людей, взяв на свою душу всю ответственность за это, а вот расстрелять человека...
Итак, да здравствует Цезарь Борджиа!
Помните вы, как Иван Карамазов, решив принести на суде повинную, идет ночью по улице и наталкивается на замерзающего в снегу мужичонку? Два часа назад сам же Иван толкнул его в снег. Теперь Иван суетится вокруг мужичонки, сзывает людей, старается его спасти. "Иван Федорович остался очень доволен.
- Если бы не было взято так твердо решение мое назавтра, - подумал он вдруг с наслаждением, - то не остановился бы я на целый час пристраивать мужичонку, а прошел бы мимо и только плюнул бы на то, что он замерзает!"
Когда человек, в котором мало "бронзы", вступает в область "по ту сторону добра и зла", то он, так сказать, "по долгу службы" почему-то считает себя обязанным быть непременно злым, злым во что бы то ни стало. В снегу замерзает человек? Пройди мимо и только плюнь - иначе ступишь опять "по сю сторону".
Да! Да здравствует именно Цезарь Борджиа! Самое коренное зло нашей современности - что люди ужасно добры. "В ком лежит величайшая опасность для всей будущности человека? - спрашивает Заратустра. - Не в добрых ли и справедливых? О, братья мои, зачем так мягки, так покорны и уступчивы? Станьте твердыми!"
Но - боже мой! Где же вокруг видел Ницше этих добрых и мягких? Чему они помешали, что задержали? Кто творил вокруг Ницше реальную жизнь? Бисмарк и Лассаль, Ротшильд и Маркс, Наполеон III и Гарибальди, Галлифе и Бланки, Абдул-Гамид и Биконсфильд, Муравьев-Виленский и Чернышевский, Победоносцев и Желябов, - какие всё "мягкие"! Какие всё "добрые"! Неужели вправду величайшею угрозою для века этих людей был... Диккенс, что ли?
"Сострадание признал я более опасным, чем любой порок", - заявляет "твердый" человек, сердце которого готово разорваться от сострадания при виде ужасов жизни.
В "Ессе homo" Ницше говорит: "Заратустра определил однажды, со всею строгостью, свою задачу - это также и моя задача: он есть утверждающий вплоть до оправдания, вплоть до искупления всего прошедшего". Ницше имеет в виду следующие слова Заратустры:
Искупить в человеке его прошлое и пересоздать всякое "так было", пока воля не скажет: "Но ведь так я и хотел! Так буду я хотеть!" - это назвал я искуплением. Это одно научил я их называть искуплением".
Казнь Сократа и Бруно, Варфоломеева ночь, наш еврейский погром, Азеф, процесс Бейлиса, изнасилованная девочка, затравленный барскими собаками крестьянский ребенок, - "так я и хотел? Так буду я хотеть?" Это-то есть истинная "твердость", это - "рок во взоре"? О, нет. "Укрощать свой дух перед неизбежностью" - еще не значит оправдывать неизбежность. Живой человек бодро и радостно несет жизнь не потому, что оправдывает ее ужасы и гадости, а потому, что сила жизни не дает ему прийти от них в отчаяние. Среди ужасов, которые видит Пьер Безухов во время своего плена, его охватывает "чувство радости и крепости жизни", "чувство готовности на все, нравственной подобранности". "Пьеру было страшно. Но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от нее сила жизни".
Это глубоко аполлоновское настроение совершенно непонятно "твердым" людям типа Ницше. Для них одно из двух: либо разбей голову об стену от отчаяния и ужаса перед жестокостью жизни, либо - возьми себя в руки, внуши себе: "Я рок, я буря, я вихрь!" - и, глядя на жестокости жизни, скажи: "Да, так я и хотел, так буду я хотеть!"
В своей автобиографии Ницше пишет:
"Я - декадент, и в то же время я - противоположность декадента. Происхождение мое двойственное, как бы с верхней и нижней ступени жизненной лестницы: поскольку во мне мой отец, я уже умер, поскольку - моя мать, я еще живу и мужаю. Мой отец был хрупким, добрым и болезненным существом, - он был скорее воспоминанием о жизни, чем самою жизнью... От болезненной оптики - к здоровым понятиям и ценностям и, обратно, из полноты и самосознания богатой жизни низводить свой взор в тайную работу инстинкта декаданса, - в этом я особенно опытен".
Ницше видел в таком своем положении большое преимущество. "Этим, говорит он, - объясняется тот нейтралитет, та независимость во всех вопросах жизни, которыми я, по-видимому, выделяюсь".
Да, для исследователя такое двойственное положение, может быть, и выгодно: каждый отдельный вопрос он способен охватить более всесторонне, если имеет возможность смотреть на него то с верхней, то с нижней ступени жизненной лестницы. Но для человека, но для единства общего его мироотношения такое положение просто невозможно. Невозможно стоять одновременно на верхней и нижней ступеньке лестницы, невозможно решать из себя коренных вопросов жизни, когда душа состоит из двух половин, друг другу враждебных и противоположных, когда одна половина здорова и трепещет жизнью, а другая источена гнилыми инстинктами декаданса. Переживания обеих половин спутаются, и получится не стройное целое, а мешанина, с которою меньше всего можно жить. Получится та "биологическая фальшивость", то сидение между двумя стульями, которые Ницше считает столь характерными для ненавистной ему современности.
"Типичный декадент, - говорит Ницше, - умеет заставить смотреть на свою испорченность как на закон, как на прогресс, как на завершение". Отличие Ницше от других декадентов заключается именно в том, что он ни под каким видом не согласен принять своей "испорченности", совершенно не доверяет ее внушениям и все время чутко прислушивается к себе, все время следит за собою, - как бы не попыталась в нем творить жизненные ценности его "испорченность".
"Сам я не более, как обломок, - с грустью пишет Ницше своему другу Рэ, - и только в редкие, редко-счастливые минуты дано мне заглянуть в лучший мир, где проводят дни свои цельные и совершенные натуры".
И Ницше крепко держится за эти редкие минуты, старается отрешиться от себя и заглушить мрачные похоронные песни, которые поет его увечная душа. Ей нельзя верить, нельзя позволить ей обмануть себя и его. "Я сделал свою волю к здоровью, свою волю к жизни своей философией, - рассказывает он. - Годы полного падения моей жизненной силы и были теми, когда я перестал быть пессимистом: инстинкт самосохранения воспретил мне философию нищеты и уныния".
Позиция очень опасная. Человек не творит своего мироотношения свободно, из своей сущности, а старается пройти мимо самого себя, выскочить, говоря словами Ницше, "из собственной шкуры". Трудно в таких условиях создать цельное, не противоречивое мироотношение. И мы это видим на Ницше. В одних случаях - творчество "от противоположного", резкое и решительное провозглашение того, чего как раз не чувствует собственная душа. В других случаях, где не успел доглядеть настороженный взгляд не доверяющего себе человека, - творчество прямое, точно отражающее первоначальную "испорченность". Прочный колокол неведения - и благословляющее утверждение бездн, "преодоление человека" - и санкция его упадочных инстинктов, великая любовь Заратустры - и нарочито разжигаемая им в себе жестокость, проповедь радости жизни - и восхваление трагического пристрастия к страданиям и ужасам - все это, конечно, можно психологически объяснить, но совершенно невозможно все это объединить в одно цельное, из "бронзы" отлитое жизнеотношение.
Сойдя с ума, Ницше послал своему другу, музыканту Петеру Гасту, такую записку:
Моему maestro Pietro. Спой мне новую песню.