7232.fb2
Помню, нас всех, все классы, вывели на школьный двор. Мы, малыши, не очень понимали, почему так волнуются наши педагоги, старшеклассники… В этот день школа провожала на фронт Азиза-муаллима, директора школы. Я тогда обратила внимание на нашу учительницу Сейяру-ханум. Она стояла в толпе учителей бледная, с искусанными губами, и слезы сами капали и капали из ее глаз. Она плакала молча и, когда я поздоровалась с ней, ответила, даже не глянув в мою сторону. Я сначала обиделась, а потом увидела, как она смотрит на директорa, как будто закричит сейчас. И он тоже не отрывал от нее глаз. А когда он стал прощаться, она заплакала громко и вся задрожала. И мы первоклашки, тоже стали плакать — жалко было Сейяру-ханум.
Что же это такое — война? Может, это черное, громадное уродище? Безобразный дракон, у которого много голов и из каждой пасти рвется огонь, опаляет все вокруг? Дедушка рассказывал, что Мелик-Мамед, герой азербайджанских сказок, один справлялся с несколькими драконами. Так неужели столько мужчин со всей страны не могут победить этого дракона? Нет, конечно, война это не дракон.
— Не переживай, детка, — сказала мама, которая внимательно наблюдала за мной. Она вообще умела угадывать, о чем я думаю. — Так долго продолжаться не может. Задушат мужчины войну. А ты учись хорошо, старайся.
Мама утешала меня, но я-то знала уже, как тяжело ей самой, как ей надо, чтоб кто-нибудь ее утешил. И я старалась как могла. Стихи ей читала, что-нибудь смешное рассказывала, только бы увидеть слабую улыбку на ее похудевшем, тонком лице.
Несмотря ни на что, каждый день звенел звонок, и начинался урок в нашем первом классе. Но однажды Сейяра-муаллима собрала нас и сказала:
— Ребята, сегодня занятий не будет. Идите домой.
— А уроки? — спросили мы. — Зачем домой?
— Ну, потому что… — она растерянно замялась, не зная, как лучше объяснить нам. — Ну, потому что школу перевели в другое помещение. Наша школа станет госпиталем, — сказала она. — Здесь будут лечиться раненые.
И сразу все загалдели, задвигались.
— А как же мы? — крикнул кто-то из ребят. — А нам куда?
— Вы будете учиться в другой школе. А сейчас по домам, ребята.
Обычно наша учительница последняя покидала класс — и нам очень нравилось, что она провожает, нас каждый день, — а тут повернулась и быстро, почти бегом вышла за дверь.
Я домой не пошла. Я не могла себе представить, что этой моей школы больше не будет. Почему людей должны лечить в школе? Есть же больницы! Или эта проклятая война, которая так много отняла у нас, добралась уже до школы? Я хотела своими глазами увидеть войну, тех, кто для нее отбирает школу… Я устроилась под деревом чуть в сторонке и все смотрела, смотрела, ожидая, что случится невероятное.
Смотрю, одна за другой подъезжают грузовые машины. Рабочие стали выносить доски, книги, разные приборы, парты… Тяжело груженные машины уехали. Я видела, как из кузова переднего грузовика вывалилось чучело чайки и рассыпалось на асфальте. А потом по нему проехали другие грузовики.
Опечаленная, расстроенная, вернулась я домой. Дома пусто. Мама еще не вернулась с работы. С утра и до вечера она работала в прачечной, и почти все домашние заботы — уборка, получение продуктов по карточкам, приготовление еды — в основном вареной картошки или горсти риса — все легло на мои плечи.
Мама пришла, когда было уже темно. Она едва доплелась до кухни, тяжело опустилась на табурет и долго растирала опухшие от стирки руки.
— Мама, а что такое военный госпиталь? — спросила я.
— Это совсем как больница, только лечат там раненых солдат.
— Мама, когда же умрет эта война?
— Умрет, дочка, обязательно умрет…
Каждый раз, отправляясь на занятия, я теперь проходила мимо нашей старой школы. На вид она не изменилась. То же самое здание, из кирпича со стеклянным входом… Только не слышно ребячьих голосов, смолк: школьный звонок… Я останавливалась, смотрела на окна, где сидели мужчины — кто с костылями, кто с перевязанной головой, кто без руки. Иногда они негромко, печально пели. Кто-то из солдат начинал играть на гармошке, мелодию постепенно подхватывали соседи, потом раненые из других комнат. И через несколько минут пел весь госпиталь. Солдаты пели «Катюшу», «Жди меня», «Без тебя». Я каждый раз останавливалась под окнами госпиталя послушать пение раненых, мелодии и слова тревожили меня. Разве я знала тогда, что запомню их на всю жизнь?…
И вот теперь, сорок лет спустя, я часто слышу песни с огненных дорог войны по радио и по телевизору. Разные люди по-разному их поют — хором и под гитару, в сопровождении инструментальных ансамблей, в вычурных, манерных туалетах, в декольтированных платьях и джинсах… Но меня не трогает их пение. Я вспоминаю, как пели раненые в госпитале, пусть не так искусно, но в их песнях было подлинное, выстраданное, и сердце замирало от непонятной тоски.
Задерживаясь перед госпиталем, я несколько раз опаздывала на уроки и все-таки ни разу не могла спокойно пройти мимо. Иногда мне хотелось зайти в свою бывшую школу, заглянуть в палаты и спросить бойцов — не видели, не встречали ли они моего папу на этой своей страшной войне?.. Раненые, очевидно, приметили — иногда даже помахивали мне из окон, улыбались, как знакомой. А однажды один из них подозвал меня к окну и протянул кулечек, в нем были ломтики шоколада и красивая ручка, в которую прямо внутрь набирались чернила.
— Где твой отец, девочка? — спросил он.
— Война взяла, — ответила я тихо.
— Пишет?
К окну подходили все новые и новые люди, они смотрели на меня, как будто я была их дочкой… Почему-то очень грустно смотрели. Ко мне потянулись руки с конфетами, кусочками мыла в бумажке, кто-то даже баночку консервов протянул. Я смутилась, не хотела брать, но они так ласково уговаривали…
…Лунная дорожка… Было это или сказками навеяно? Нет, конечно, было. Взявшись за руки, уходят по лунной дорожке отец с мамой. Шпильки падают из маминых волос, блестящие пряди выскальзывают на плечи, грудь, под луной волосы ее кажутся серебряными. Мама в такие вечера как-то расцветала: глаза блестят, лицо полыхает румянцем, она все время смеялась от каких-то слов, что нашептывал ей отец. Нет, не только в лунной дорожке было волшебство. Оставаясь одни, отец и мама становились совсем другими, не то что при бабушке. И я понимала, уже тогда понимала — они любили друг друга. Они умели разговаривать одними глазами. Я многое чувствовала — только словами передать не могла.
И теперь, даже смертельно уставая, мама постоянно думала об отце: как он там, на фронте? Почему не пишет? А вдруг… вдруг случилось самое страшное, и его нет в живых… Сколько раз мне хотелось поговорить с ней о папе, вспомнить беззаботные, светлые дни, проведенные с отцом на даче. Но я чувствовала — это еще больше расстроит ее. И я сдерживалась, война и меня сделала взрослее. Я уже понимала, о чем можно говорить, а о чем лучше промолчать. И единственной моей «собеседницей» оставалась луна. Мне все еще хотелось верить, что папа там, хотя я уже и не очень была убеждена в этом. Мама, замечая, как я подолгу таращу глаза на луну, удивленно смотрела на меня и едва заметно пожимала плечами.
— Тебе нравится луна? — Ее натруженные руки легли на мои худые плечи. — Наверно, очень нравится… Ты сегодня весь вечер просидела у окна. Не надо так долго смотреть на нее.
— Почему?
— Луна может унести тебя.
— Куда?
— К себе.
— Ну и что ж! Пусть унесет, — сказала я вслух, а про себя подумала: там встречусь с папой.
— А как же я? — удивилась мама. — Ты подумала, как мне трудно будет без тебя?
А еще помнятся длинный коридор школы, взволнованные лица учителей и растерянные, сбившиеся в стайки школьники, и тишина, тягостная, неживая… В конце коридора на стене портрет, обрамленный траурной лентой. Пригляделась — директор! Азиз-муаллим! И он, значит, погиб. Потом выступали педагоги, делились воспоминаниями родители: их детей Азиз-муаллим учил истории. Они что-то говорили отрывисто, печально, иногда замолкали, еле сдерживая слезы. Я хотела понять что-то важное для себя в их словах — ведь они говорили о нем как о живом! Как будто он совсем не умер, и все хорошее, что они говорили об Азизе-муаллиме, должно вернуть его — он же столько сделал для школы, для детей. Как же так, чтоб такой человек, которого все любили, который всем был нужен, и вдруг… его никогда больше не будет?!
Директор погиб смертью храбрых. Он геройски бился до последней пули где-то в горах, на Марухском перевале. И его унесла война. Кажется, впервые я стала плакать, меня всю трясло от рыданий. Я плакала так громко, что все обернулись ко мне. Они не знали, что я плачу потому, что навсегда прощаюсь и с папой, и с дедом, и со своими веселыми дядями…
Чьи-то руки обняли меня, прижали к себе мою голову. И я постепенно успокоилась, перестала плакать. Это была Сейяра-муаллима. Но как не похожа была она на ту, прежнюю, которая каждое утро, улыбаясь, звонко так, весело говорила нам: «Здравствуйте, дети!» Она приходила к нам в класс всегда радостная, как будто соскучилась за ночь. Глаза ее ласково улыбались, пальцы легко касались каждого из нас, когда она проходила между партами. И начинался новый, интересный день… А теперь на меня печально смотрели совсем не молодые, потухшие глаза. Через многие годы я узнала, что Азиз-муаллим и наша учительница любили друг друга. И наша учительница до конца жизни осталась верна своей единственной любви. Она и сейчас живет одна. В комнате у нее над книжной полкой висит портрет Азиза-муаллима. Молодой человек в новой офицерской форме, наверно, это для нее он сфотографировался перед отъездом. Больше никаких портретов нет у нее дома. Сейяра-муаллима — заслуженный педагог, член комитета защиты мира республики. И мои внуки, недавно увидев ее выступление по телевизору, с криком бросились ко мне.
— Бабушка, скорей! Наша Сейяра-муаллима говорит!
Так уж устроена моя память: каждый человек, если он, конечно, привлек мое внимание, запоминается какой-то чертой лица, иногда жестом, в другом случае интонацией голоса… У меня есть подруга, по профессии отоларинголог. Она часто забывает имена, фамилии. Но достаточно ей заглянуть больному в горло, и она тут же вспоминает бывшего пациента. Моя подруга говорит, что у каждого из нас свое, неповторимое строение рта, гортани. Да, да, вот у этого с воспаленными связками вспыльчивый характер… А фамилия человека с нехорошими миндалинами — Самедов…
Я не отоларинголог, я писатель, и моя память отбирает, фиксирует более естественные особенности характера человека. Достаточно мне взглянуть в глубокий колодец, чтобы эта темная пасть напомнила мне глаза бабушки. Мягкая улыбка под густыми колючими усами — это дедушка. Тонкая, порывистая, со сдержанным лицом человека, который носит в себе много невысказанного, это моя мама. Время от времени в памяти моей оживают руки. Очень подвижные пальцы орудуют спицами; руки живут своей жизнью, отдельной от глаз, слов, настроения… Это руки Зумруд-нэнэ,[4] нашей соседки.
Как-то мама моя работала в ночную смену. Я боялась оставаться одна дома. Старая, одинокая женщина взяла меня к себе, напоила чаем с сухариком. Я скинула платьице и юркнула в постель. А старуха все снимала и снимала одну юбку за другой, кофту за кофтой. На глазах она таяла, становилась тоньше, пока не превратилась в сухонькую старуху. Когда она, кряхтя, легла рядом со мной, я стала рассказывать ей о нашей даче, о дедушке, о черепахе… Я, кажется, могла всю ночь вот так говорить о самом заветном. Мой бесконечный монолог прервало вдруг спокойное похрапывание старухи. Оказывается, она давно заснула. В окно смотрела луна, где, по моим представлениям, жил папа. Но рассказывать вслух о луне мне теперь было почему-то неудобно. Что-то уже поколебалось в моей наивной вере… А вот о детстве, о поре, которая осталась во мне картинами самого безоблачного счастья, я могла говорить бесконечно. Так лежала я, вспоминая, приткнувшись к теплому боку старухи, пока внимание мое не привлекли странные движения ее рук. В первые минуты мне показалось, что пальцы ее совершают какой-то странный танец. Они подрагивали, сжимались, вытягивались, как слепые, тянулись друг к другу, сталкивались и вновь разъединялись… Я пригляделась и ахнула. Пальцы Зумруд-нэнэ вязали… Вязали даже во сне. Когда через многие годы мне сообщили, что Зумруд-нэнэ умерла, я, прибежав и еще не очень веря в случившееся, смотрела не на ее лицо, а на руки… Ее руки… Господи, сколько заплат поставили они на наши старые, сношенные платья и штаны, сколько плачущих и голодных умели утешить, сколько теплых носков и рукавичек, связанных этими руками, согрели бойцов в окопах! Когда я увидела эти руки застывшими, неподвижными, только тогда поверилось, осозналось, что Зумруд-нэнэ уже больше нет. Но это было уже потом, через многие годы когда кончилась война. А тогда, в дни войны, когда мы были сопливыми мальчишками и девчонками, она была единственным взрослым человеком в нашем дворе. Поставив скамейку утром в центре двора, Зумруд-нэнэ вязала не спуская с нас глаз. Мы тогда не задумывались — куда ей столько джорабок. Детей у нее не было, родственников тоже, и на базар продавать их она не носила.
— Она вяжет их не для себя… Для солдат вяжет. Посылает на фронт, однажды сказал самый старший из нас, Расим.
И в самом деле, Зумруд-нэнэ складывала готовую продукцию в ящики, а когда ящик наполнялся, относила его на почту. Я не знала более бескорыстного человека, чем Зумруд-нэнэ. А бескорыстие всегда заразительно. Не случайно и мне захотелось сделать хоть что-нибудь для фронтовиков.
— Зумруд-нэнэ, можно я пошлю солдатам письмо?
На секунду пальцы старухи застыли, словно задумались, потом опять быстро-быстро задвигались.
— Конечно, можно. Напиши, это их очень порадует. Как твой папа говорит: человек всегда нуждается в добром слове. А солдат тем более…
«Дорогие наши отцы, — аккуратно, стараясь не поставить кляксы, выводила я, — носите эти перчатки, носки, шарфы, которые связала вам Зумруд-нэнэ, самая добрая душа на свете. Мы все вас очень любим и каждый день думаем о вас. И еще мы думаем: когда же кончится война? Задушите, схватите ее за горло, придавите ее большим, самым тяжелым камнем… Сделайте так, чтобы она больше никогда не могла подняться. Убейте войну. И приезжайте скорее. Мы все очень соскучились по вас. Только не приезжайте без моего папы. Я так жду его, потому что надо поехать на дачу. Боюсь, как бы не засохла яблоня, которую он посадил. Севиндж».