72686.fb2
- На двенадцать лошадей, да чуланы для овса и сбруи. Бог с ней, с этой конюшней.
- Так возьми назад жалобу, и поставим точку.
- А вот этого не могу. Ты представляешь, что маман со мной сделает? Рублика не пришлет. Нет-нет... - замахал руками Потапенко, - тут совсем другое надо... - Он на секунду задумался, потом встал с кресла. - Плюнуть на все и ехать на рыбалку. А прокурору скажем, что помчались в Корольцы. А? Конюшню все равно не воротишь и поджигателей не найдешь.
В усах Богушевича затаилась ироничная усмешка.
- А что, может, и правда? - сказал он. - Бросим все дела да махнем на Сейм. Не на Сейм, так на Езуч. Пусть все эти жалобы мыши сгрызут. Съездим дня на три, верно?
- А я о чем говорю? - обрадовался Потапенко, принимая слова Богушевича всерьез. - Дела подождут.
В кабинет вошел товарищ прокурора Кабанов.
Был Кабанов дороден, лицо полное, с нездоровой краснотой, ни морщинки на нем, гладкое, моложавое - типичное лицо человека, страдающего полнокровием. Всем своим видом - тем, как поздоровался, протянул с доброжелательной улыбкой руку Богушевичу - Кабанов как бы подчеркивал, что зашел с добрыми намерениями и никаких отчетов требовать не будет. Однако сразу же завел разговор о служебных делах.
- Вы, Франц Казимирович, познакомились уже с бумагами? - кивнул он на стол, где лежала папка. - На место пожара надо ехать как можно быстрей.
- Познакомился, - ответил Богушевич, усевшись за стол. - Но право же, Иван Федосович, у меня есть более ответственное расследование - убийство. Вы же это знаете...
Кабанов ничего не сказал, задумался. Решать с ходу он не умел, да и не пытался, был осторожен, особенно если вопрос был спорным и окончательное решение зависело от него одного. А часто просто не знал, как правильно решить. Тогда долго и обстоятельно советовался то с одним, то с другим, искал ответа в комментариях к Уложению, в статутах, юридических справочниках. Но уж если приходил к какому-нибудь выводу, твердо стоял на своем, нерушимый, как каменная глыба, - ни переспорить, ни сдвинуть. Ему за пятьдесят, товарищем прокурора служит давно, а надежда на повышение по службе не сбывалась, напротив, с течением времени становилась все более призрачной.
Тем большее он проявлял рвение, влезал во все, даже пустяковые вопросы следствия, в разбор жалоб - в то, что было делом следователя, и только его. Этот неустанный, мелочный надзор, постоянные подсказки и напоминания раздражали Богушевича. Не любил Богушевич Кабанова, но терпел - начальников не выбирают. Между ними нередко бывали стычки. Кабанову не очень-то нравилось, когда его поправляли, указывали на его ошибки. Богушевич, особенно в начале их совместной службы, болезненно относился к опеке Кабанова, нервничал, но затем смирился, понял, что Кабанова надо принимать таким, какой он есть - не исправишь его, да и сам он не изменится. Закон дает следователю полную независимость от прокурора, и Богушевич в своих отношениях с Кабановым прикрывался законом, как щитом. Товарищ прокурора хоть и чувствовал неприязнь Богушевича, не пытался отомстить ему, сделать какую-нибудь неприятность, считал, что любовь подчиненного к начальнику категория необязательная. Это было самым большим достоинством Кабанова.
- Вот и после недавнего случая он не обиделся. Тогда товарищ прокурора зашел сюда с дочкой-гимназисткой и маленьким сыном. В кабинете был полицейский исправник Ладанка и понятые. Кабанов попросил дать ему прочитать постановление по одному делу. Богушевич дал черновик-проект, Кабанов прочитал, с сущностью и выводами согласился, а потом принялся править стиль. Глянул на эти поправки Богушевич и начал читать их вслух: "Иван Федосович, - сказал Богушевич, - у меня написано: "Укусил урядника за щеку". Вы написали после слова "укусил" слово "зубами". Интересно, чем еще можно укусить?" Ладанка хмыкнул и, долго не раздумывая, подсказал: "А вот этой самой..." и похлопал себя по заду. Комната вздрогнула от взрыва хохота. И громче всех смеялась дочка Кабанова. Но покрасневший Кабанов смолчал, даже и сам попытался улыбнуться.
Вот с таким начальником служил Богушевич.
- Я знаю, что у вас убийство, - после долгого раздумья сказал, наконец, Кабанов. - Так вы же в основном все там сделали.
- Нет еще.
- Пожар был, есть жалоба. А жалобы должны рассматриваться в обязательном порядке, - Кабанов сел в кресло, повернулся к Потапенко. - Ему бы вот расследовать, так нельзя - пожар-то у него в имении.
- Не по закону, - обрадовался Потапенко. - Иван Федосович, не к спеху пожар, подождет.
- Как это подождет? А искать доказательства, следы поджога? Вы же сами знаете - чем скорее прибудешь на место преступления, тем...
- Учил это, знаю. Если не найдем поджигателей, я уговорю мать, чтобы взяла жалобу обратно. Хорошо?
Лицо у Кабанова посветлело, повеселело, даже краснота словно схлынула, дошла до нормы.
- Ну, если так, то что ж, - сказал он, - можно подождать и сегодня не ехать. Поедете, Франц Казимирович, завтра. Ладно?
- Постараюсь, - ответил Богушевич.
Кабанов еще немного посидел, спросил о том о сем, дал кое-какие указания и вышел.
- Ну что, махнем на Сейм? - обратился к Богушевичу Потапенко. - Прямо сейчас.
- Нет. Отложим на следующую неделю. А сейчас иди, дорогой, занимайся своей кражей. Надеюсь, сегодня ты, наконец, с ней разберешься.
Богушевич остался один в своем кабинете. Сел, достал дело об убийстве, раскрыл его.
Дело это по свидетельским показаниям, фабуле и квалификации преступления было необыкновенно простое и страшное. Тупое чудовищное убийство, какими и бывают в большинстве своем все убийства. Две женщины, конотопские мещанки Дудка Наста и Луценко Серафима, задушили головным платком Параску Картузик, чтобы завладеть ее перстнем. Позвали к себе (все они были соседками), Параска пришла с грудным ребенком, сели втроем на крыльце - одна из женщин справа, другая слева от гостьи - накинули ей на шею петлей платок и потянули за концы. Задушенную Параску оставили там же, ребенка положили рядом и побежали сказать людям, что Параска отчего-то умерла...
Богушевич уже допрашивал Насту и Серафиму и с полдесятка свидетелей. Осталось допросить еще несколько человек, нарисовать на месте схему Серафиминого двора, взять чистовое заключение судебно-медицинского эксперта. Папка еще тонкая, не успела разбухнуть от бумаг.
"Параска хвасталась, - невольно начал Богушевич читать показания Насты, - что у нее есть дорогой перстень, за него можно купить пять коров. Серафима и сказала: давай задушим ее, возьмем перстень, продадим и купим себе по корове. Серафима сказала, что задушить можно полотенцем. Параска пришла с тем перстнем на пальце, мы ее и задушили..."
Было заключение ювелира: перстень из золота низкой пробы, камень стекло под брильянт. Цена перстню - от силы восемь рублей.
Богушевич не мог дальше читать, все это было чудовищно. Еще больше поражало то, что задушенная Параска и Серафима - двоюродные сестры и у обеих по трое маленьких детей. Боже, какое убожество, какая человеческая тупость, какая нищета... Конечно же, для Серафимы корова была недосягаемой мечтой.
Богушевич изо всех сил хлопнул папкой о стол, встал и начал ходить по комнате. Впечатлительный и отзывчивый по натуре, Франтишек так и не привык относиться спокойно к подобным судебным делам, чувства его еще не притупились, как у коллег-следователей. Болела душа, разрывалось сердце, когда видел трупы, жертвы преступлений. Под впечатлением виденного не мог заснуть, целый день ничего не лезло в рот. В такие минуты думалось - а не сменить ли службу? Устроиться куда-нибудь в канцелярию или поехать в деревню учителем - опыт есть, учительствовал уже. Или, наконец, переучиться на землемера, агронома, врача. Не раз уже каялся, что кончил юридический лицей. Зачем его выбрал, чем привлекла эта профессия - и сам понять не может. Очень жалел и теперь жалеет, что не удалось окончить Петербургский университет. Был бы математиком, физиком, защитил бы диссертацию, учил бы студентов... Формулы, теоремы, задачи, теории - и никаких убийств, трупов, краж, разбоев, поджогов. Не болело бы вот так сердце за задушенную Параску. И жил бы после университета в больших городах, а не в этом то пыльном, то грязном в зависимости от времени года Конотопе. Так нет, стал следователем, охотником за преступниками, ищейкой. Как гончая собака, бегает теперь за всякой дрянью, копается в грязи, только и видит, что это самое дно жизни... Преступный мир, мир негодяев, опустившихся людей, от которых он и прочие блюстители законности и порядка должны очищать общество. Как метко сказал знаменитый Кони: государственные учреждения охраны порядка есть анальные отверстия общества, через которые извергаются все нечистоты... Лучше не скажешь.
На днях Богушевич написал одному приятелю в Вильно про свои чувства. "Мне тяжело жить на белом свете, как человеку, с которого содрали кожу, чуть дотронься чем-нибудь грубым, больно. А мерзость жизни так по мне и бьет, вокруг вижу одну ложь, жестокость, несправедливость, тупость, невежество. Господи боже мой, когда человек подобреет? Один мой подследственный сказал про себя: худо сделал, что на свет белый родился, а еще хуже стало, когда свет тот узнал... Так, верно, может сказать каждый".
Вспомнил, что есть папиросы, подаренные Потапенко, бросился к столу, достал пачку, вытащил папиросу. Закурил, затянулся дымом. И снова, переполненный мыслями, переживаниями, принялся ходить по кабинету, говорить сам с собой.
- А что, если и вправду, - промолвил он вслух, - бросить службу да и уехать отсюда. Чтоб не мотаться по селам и хуторам в стужу и слякоть, не ночевать в гостиницах, где кишмя кишит клопами и тараканами, да в хатах-мазанках и - самое главное - не иметь дела с такими вот убийствами.
И начал прикидывать, куда бы переехать. А если, к примеру, в Чернигов, устроиться там в губернскую газету? Там можно печататься, есть земская типография. В этом губернском городе живет, в той самой газете работает его однокашник по нежинскому юридическому лицею Петро Шинкаренко. Вот же счастливчик, не пошел служить следователем. Печатается, ведет судебно-полицейскую хронику, иногда появляются в газете его стихи. Когда Богушевич жил в Чернигове, служил помощником делопроизводителя в губернском управлении, они с Петром почти ежедневно проводили вместе вечера в компаниях, где случались и барышни, - они же были тогда холостяки. Шинкаренко хорошо играл на гитаре и пел романсы собственного сочинения, переведенные на русский язык. Бывало, чтобы понравиться барышням, начнет таким надрывным голосом: "Ваши ручки белые, ваши ножки стройные днем и ночью мне покоя не дают..." Барышни млели от восторга. А Богушевич однажды сказал: "Не кривляйся. Можно подумать, что у вас не было Тараса Шевченко. А ты про ножки..."
"Про горе людское пой ты, - ответил ему Шинкаренко, - ты по натуре народный заступничек, а я - эстет". Они тогда сильно поссорились, встречаться стали редко, дружбе пришел конец.
Богушевич и совсем забыл бы о Шинкаренко, если бы месяц назад не прочитал в той же губернской газете его стихотворение. Оно поразило Богушевича. Шинкаренко с болью писал про свою Украину, про соленую воду Днепра. Дословно стихотворения Богушевич теперь не помнил, но были там такие строки: "Почему в твоей воде соль, Славянин Славутич? Ты ж собрал в себя воду из ключей и лесных ручьев, она должна быть чистой и сладкой. А ты соленый. - Я потому соленый, - отвечал Славутич-Днепро, - что в мои берега вливаются людские слезы и пот, горе, нужда селянские плачут, моей водой глаза умывают..." Богушевич сперва не поверил - неужто это тот самый Шинкаренко, что некогда воспевал стройные ножки и белые ручки? Послал ему письмо, и тот ответил - да, стихотворение его, и написал: "Дорогой друг Франтишек, я давно знаю, что в твоей душе скрывается поэт. Присылай, браток, свои вирши в нашу газету..."
Шинкаренко знал еще со времен лицея, что Богушевич "болен поэзией". Писал тогда, как многие другие лицеисты. Это были посвященные друг другу послания, злые эпиграммы на нелюбимых учителей и просто стихи про весну, лето, чувства... Богушевич писал по-польски, по-русски, по-белорусски, пробовал писать и по-украински; написанное рвал, терял. Теперь же писал только на белорусском языке. Стихи рождались между делом, на ходу, обычно в одиночестве - в дороге, когда ждал оказии, в заезжих домах. Бывало, и в служебном кабинете, когда заканчивал все срочные дела, не одолевали заботы и хлопоты и он один сидел в тишине за столом. Тогда рука сама хватала карандаш, тянулась к бумаге и на лист - чаще всего какой-нибудь служебный бланк - ложились строка за строкой, строфа за строфой... Напишет, прочитает, поправит, если есть охота и время, и засунет в ящик, да так, что потом и не найти. И все же из написанного кое-что останется в душе и через годы вспомнится, обретет новую жизнь в других, новых стихах, выйдет в свет... Но это уже позже, через годы.
Однажды такой небольшой поэтический экспромт попался на глаза Кабанову, когда тот изучал для выступления в суде законченное Богушевичем уголовное дело. Стихи были написаны на обратной стороне протокола допроса свидетеля и подшиты к делу. В свое время Богушевич написал их на чистом бланке, а после по рассеянности использовал бланк по назначению. Товарищ прокурора стихотворение прочитал, зашел к Богушевичу. "Не понимаю, Франц Казимирович, что за стихи в деле? Они имеют какое-нибудь отношение к свидетелю? Язык чудной. Вижу, что славянский, а какой - не пойму. Не украинский, не русский и не польский". "Белорусский, - сказал Богушевич, но не признался, что написал стихотворение он. - Это народная песня, записанная возле Городни".
Расхаживая от стены до стены по кабинету с такими думами, Богушевич совсем забыл про папку, лежавшую на столе, и про то, что ему следовало сейчас предпринять. Забыл, ушел в себя. Такое бывало с ним часто, это заложено в его характере. Близкие ему люди и даже просто знакомые давно заметили за ним странность: беседует о чем-нибудь конкретном, кажется, весь поглощен разговором и вдруг переключается на нечто совсем иное, думает об этом ином, живет иными мыслями и переживаниями, забыв об окружающем мире. Глядит по-прежнему на собеседника, кажется, внимательно слушает, а глаза бессмысленные, ничего не видят, парит где-то, погружается в мечты и грезы. Когда он впадал в такое состояние, про него говорили, что он "витает в облаках". Только жена Габа не могла привыкнуть к чудачествам мужа. "Франек, - раздраженно кричала она, - посмотри на меня, ты же не слышишь, что я тебе толкую".
Бывало, случалась размолвка с неприятным для него человеком начальником или обвиняемым, злость и обида сжимали сердце, так хотелось язвительно, резко ему возразить, крикнуть, осадить, дать сдачи, а нельзя. И Богушевич приказывал себе не волноваться, замолкал, слушал, что ему говорили, а сам старался в это время думать о чем-нибудь приятном, ограждал себя мыслями, как воин доспехами, все, чего не хотел слышать, пропускал мимо ушей, а значит, не впускал и в сердце. Это умение отключаться от эмоций, отрицательных для него, впечатлительного и чуткого человека, было защитой от душевных травм и неприятностей...
И вот, забыв, что на столе у него лежит незаконченное дело об убийстве, Богушевич думал не о нем, а о Чернигове и о том, как туда переехать.
Древний зеленый Чернигов на тихой красивой Десне очень понравился ему еще тогда, когда он там служил. Помнится, даже стихотворение о нем написал. А главное, там газета, а в той газете работает его однокашник поэт Шинкаренко.
"...В твоей душе скрывается поэт... Присылай, браток, свои вирши..." вспомнилось недавнее письмо Шинкаренко.
- И пришлю, - сказал он. - Пришлю. - Остановился в задумчивости возле стола, постоял неподвижно, будто окаменел. И тотчас его охватило давно знакомое волнующее чувство, заковало в звонкие цепи, и Богушевич остался с глазу на глаз с этим неодолимым чувством. В голове закружились слова, фразы, замелькали образы, и его словно подкинуло бог знает в какую высь, в какой мир...
Он схватил перо, выдернул из стопки бумаги чистый лист. В кресло не сел, примостился на подлокотнике - некогда было, да и не заметил, где сидит. И побежали слова, строчки. Рождалось стихотворение, одно из тех, которых он вот так, в подобной обстановке, кто знает сколько уже создал.
Прежде, бают, Правда по свету ходила,