72878.fb2
Юрий Мальцев
ПРОМЕЖУТОЧНАЯ ЛИТЕРАТУРА И КРИТЕРИЙ ПОДЛИННОСТИ
Еще не смолкли споры о том, сколько ныне в России литератур — две или одна (спор беспредметный, спор о словах, ибо как это ни назови — двумя ли разными литературами или двумя направлениями внутри одной литературы, а бесспорным остается факт органической взаимной несовместимости Солженицына и Софронова), а некоторые западные критики сделали уже новое открытие: существует третья русская литература, не диссидентская и не советская, а промежуточная, нейтральная. Эти промежуточные писатели (Ю. Трифонов, Ф. Абрамов, В. Белов, В. Астафьев, Б. Можаев, В. Шукшин, В. Распутин, В. Тендряков и др., список варьируется в зависимости от вкусов критика) не славят советскую власть и мудрую партию, как советские писатели, и не обличают советский режим, как писатели-диссиденты, — а просто пишут хорошие книги. И не только хорошие, но и правдивые. При этом их в отличие от диссидентов (которые ведь тоже пишут правдиво) почему-то не только не сажают в сумасшедшие дома и лагеря, не только не преследуют и не высылают за границу, а напротив, осыпают всяческими милостями и допускают к привилегиям, которыми пользуется лишь высшая каста советского общества.
Даже до всякого знакомства с этой промежуточной литературой возникает сомнение: а возможно ли такое? Возможна ли нейтральная литература в идеократическом государстве, где вся атмосфера наэлектризована, пронизана положительными и отрицательными идеологическими зарядами? А отказ славить советский строй, этот «высший этап всемирной истории», этот поразительный плод «научной» марксистской теории, не есть ли уже проявление диссидентства? И как сильно должно быть отвращение к «грандиозным успехам» социализма, чтобы в условиях общеобязательного энтузиазма писатель уклонялся от обязанности ликовать.
Уж мы-то знаем, что многие из этих «нейтральных» в узком кругу ведут порой такие речи, что их можно прямым путем отправлять в Потьму по 70-й. И сколько раз уже эти нейтральные и промежуточные подводили западных критиков: только они выстроят свою тонкую концепцию творчества прогрессивного и талантливого советского писателя, как вдруг этот прогрессивный и талантливый бежит за границу, развязывает язык и начинает говорить и писать такое, что со всей срочностью его приходится переквалифицировать в реакционера и бесталанного. Но вся закулисная, внелитературная сторона не должна * быть предметом рассмотрения в этой статье (и по мотивам методологическим, и по мотивам конспиративным), а потому мы ограничимся рассмотрением лишь литературных фактов, то есть книг, написанных этими промежуточными.
Читателю, воспитаному в школе на Горбатове и Грибачеве, на Корнейчуке и Кочетове, действительно, есть от чего обомлеть. Открываешь, читаешь — и глазам своим не веришь, как это в советской типографии могло быть напечатано такое.
У Бориса Можаева мы находим такие описания нищеты, что по сравнению с ними блекнут даже знаменитые радищевские (да ведь еще та нищета тенденциозно преувеличена, если верить Пушкину). Мы читаем также у него о сибирских рабочих, живущих в скотских условиях (мужчины и женщины вповалку в одном бараке, без бани, без магазина, работают по 12 часов в день, то и дело несчастные случаи на производстве). А в форме легкого фарса («История села Брёхово, написанная Петром Афанасьевичем Булкиным») ему удалось протащить в советскую печать такое изображение коррупции в колхозах, начальственного самодурства, головотяпства, бесчестности, лжи и крестьянской задавленности, бесправия, нищеты, какие можно встретить только в самиздате у Войновича или Лобаса.
Василий Шукшин рисует нам яркие жанровые сценки, довольно четко вырисовывается неприглядность и скука советских будней. Герои его, «типичные» советские люди, томятся чувством душевной неприкаянности и пустоты. Жизненная программа большинства выражается так: «если немного смекалки, хитрости и если особенно не залупаться, то и не обязательно эти котлованы рыть, можно прожить легче». Но и без дела вовсе еще тяжелее: «По воскресеньям наваливалась особенная тоска. Какая-то нутряная, едкая...». Высшая жизненная удача — это когда «и в тюрьме не сидел, и в войну не укокошили». При попытках искать правды и справедливости натыкаешься на «стенку из людей». Высшая мудрость: «лишь бы день урвать, а там хоть трава не расти».
У Василия Белова — отлично выписанные русские характеры, очень интересные детали сегодняшнего деревенского быта и неподдельная (не «поэтическая») печаль, боль за гибнущую и страдающую Россию, скорбные размышления, столь несовместные с советскими идеологическими штампами: «добро, которое делают положительные герои, так часто оборачивается для людей самым жестоким злом... сила рождает одну жестокость и не способна родить добро... Все мы научились так изумительно оправдываться невозможностью рубить лес без щепы...». «Это примитивное деление (на классы) позволяет не думать о сложностях мира, о сложностях человеческого общества... Убить человека во имя идеи — раз плюнуть... Совесть, честь, сострадание — все летит к чёртовой Матери, остается одна борьба, борьба взаимоуничтожения, оставляющая за собой запустение и страх. Горе такому народу, гибель такой стране и нации!».
У Виктора Астафьева находим острую боль от варварского отношения к родной земле, реалистическое и страшное описание войны, а главное — пленяющую задушевность, пронзительную, поистине исповедальную искренность и несочиненную любовь к ближнему, доброту, душевную чистоту.
Валентин Распутин поражает оригинальностью таланта, четко выраженной писательской индивидуальностью, столь редкой сегодня не только в советской, но также и в промежуточной литературе, где доминирует описательство и все авторы, пишущие на сходную тему, похожи один на другого, как газетные репортеры. Его поэтический мир исполнен глубокого трагизмд, и, если бы не частые композиционные просчеты, сбивающие напряжение, расслабляющие эту трагическую атмосферу, и не неровности, его, пожалуй, можно было бы смело назвать крупнейшим талантом во всей нынешней подцензурной русской литературе.
У него боль о России и русском крестьянстве высветляется страстной верой в оздоровительную силу христианства, верой в возрождение русской нации путем возврата к духовным ценностям. Христианский пафос, присущий и другим промежуточным, у Распутина выражен с наибольшей силой. Распутин почти никогда не опускается до мелких подачек цензуре в виде разбросанных там и сям верноподданнических высказываний, которые можно встретить у других промежуточных, и прямую ложь у него нельзя найти почти никогда, за редчайшими исключениями, как, например, ложь о власовцах.
Все это, конечно, удивительно и настолько поражает русского читателя, что он с трудом отдает себе отчет в ограниченности этих промежуточных писателей и почти не замечает их дефектов. Похожесть описаний на подлнную советскую действительность завораживает более всего тем, пожалуй, что ведь эта запечатленная повседневность является прямым опровержением канонических основ советской пропаганды: «новое общество», «новый советский человек», «грандиозные успехи социализма» и т. п.
Стараются не замечать того, что описания-то эти далеко не адекватны действительности. Реальность гораздо хуже, непригляднее, страшнее. После победных фанфар советских писателей, марксистских всезнаек, ни в чем не сомневающихся и имеющих на все готовые ответы, сомнения этих промежуточных кажутся настоящей крамолой, и не замечаешь того, что сомнения эти никогда не переходят запретной черты.
Поражаются смелости отдельных высказываний, вкладываемых обычно в уста отрицательных героев, но ведь из этих отдельных, контрабандой протащенных замечаний не сложить цельной картины. Писатели эти не подходят даже и близко к постановке кардинальных проблем советского общества. Каждый из этих промежуточных писателей постоянно помнит о главлитовском списке запрещенных тем. Опубликовать бы этот списочек! Пожалуй, это было бы самым потрясающим литературным событием наших дней.
Сегодняшний читатель в России в большинстве случаев, сам того, быть может, не сознавая, уже утратил настоящий критерий оценки. Называют хорошими или даже отличными книги, которые являются таковыми лишь с поправкой на советскую цензуру: «ведь иначе здесь нельзя». Но поскольку поправка эта делается автоматически, почти бессознательно, как нечто само собой разумеющееся, то и начинают говорить об этих книгах как о замечательных и отличных безотносительно. Эта утрата критерия в оценке литературы есть лишь частный случай деформации советского сознания. Чудовищный пресс советской системы изуродовал души и сознание людей до того, что общечеловеческие критерии в нынешней России уже не употребительны. Если говорят, например, о честности или о благородстве, то это значит, что речь идет не о честности вообще, не о благородстве вообще, а о честности по-советски, о благородстве по-советски. То же можно сказать о смелости по-советски, о стыде, о страхе, свободе и несвободе, об удобстве и неудобстве, почетности и унизительности... Остановимся на мгновенье хотя бы на этом последнем, чтобы не продолжать этого длинного списка. Какой должна быть степень нравственного упадка общества, чтобы писатель, не состоящий в компартии, перед выездом за границу покорно являлся в ЦК КПСС, как мальчишка выслушивал там наставления, как ему следует себя вести, какой отчет о поездке (то есть донос) по возвращении ему нужно будет написать, расписывался в том, что он с правилами поведения ознакомился и обязуется их выполнять (а правила-то эти запрещают ему самые элементарные и естественные вещи: контакты с жителями страны, записи в записной книжке и т. п.), и чтобы он при этом не испытывал ни стыда, ни унижения. То, что для нормального человека унизительно, для советского — нормально.
Но если всякому вдумчивому читателю совершенно очевидно, что промежуточная литература, при всех ее бесспорных достоинствах, все же гораздо ниже того уровня, которого достигла сегодня мыслящая часть русского общества, и значительно отстает от нее в понимании проблем, то гораздо менее очевиден другой важный аспект этой литературы. При всей их кажущейся самостоятельности и при всем их фрондерстве эти писатели — вероятно, помимо воли — именно своей правдивостью, как это ни парадоксально, участвуют в сегодняшней культурной политике партии, которая всегда была и остается политикой лжи. Публикация этих книг свидетельствует вовсе не о либерализации режима, а всего лишь об изменении его тактики, о его большей, чем прежде, изощренности. Здесь мы вступаем в область сюрреального, погружаемся в орвелловский мрак, заглядываем в кафкианские лабиринты.
Но сначала, чтобы не быть голословным, остановлюсь все же на первом аспекте, хотя он и очевиден.
Сами эти писатели считают себя продолжателями реалистических традиций русской классической литературы. Точно так же их оценивают и благосклонно настроенные критики. Следовательно, здесь и следует искать верный критерий оценки. Не в творческой оригинальности, не в тонкости и изысканности мастерства, не в «красоте непостижимой» (по Фету). В самом деле, если мы оглянемся назад, то увидим, что по сравнению с достижениями русской литературы начала века эта нынешняя промежуточная литература представляет собой шаг назад. Во всем, что касается техники письма, культуры выражения, эстетического кругозора и творческой фантазии — явный регресс. Следовательно, остается критерий реализма, то есть правды. Но этого-то испытания промежуточная литература и не выдерживает. Не выдерживает сопоставления копии и оригинала, изображения и реальности. Кстати, большая часть западной критики представляется несостоятельной именно потому, что не в силах сделать такого сопоставления. Их двух членов сравнения ей не достает одного. Не достает знания нашей жизни, чтобы по-настоящему сопоставить и оценить.
Если я правильно понимаю, в чем суть этой традиции русского реализма, то она, конечно же, не в похожести («совсем как в жизни»), а в катарсисе правды, в пафосе истины. Правда здесь становится эстетической категорией именно потому, что она обретает совсем особое качество. Мы в сотый раз перечитываем страницы наших великих реалистов прошлого и каждый раз заново поражаемся, как открытию, этой правде, которая здесь есть не что иное, как высший духовный подвиг писателя, который в предельном напряжении всех своих интеллектуальных и душевных сил старается проникнуть в суть окружающей его жизни, прозреть ее скрытые тайны и запечатлеть бессмертными образами свое прозрение точно так, как сама жизнь запечатлевает самое себя в преходящих и изменчивых явлениях. Это — бесстрашное, часто беспощадное к самому себе, обнажение своего предельного понимания жизни (обычно превосходящего и смелостью, и глубиной понимание большинства людей). Поэтому книги эти делают читающего их «более свободным человеком», как сказал Тургенев при открытии памятника Пушкину. Книги же нынешних промежуточных не только ничего не прибавляют к нашему знанию жизни и пониманию советского общества, а напротив, просят у нас снисхождения за то, что говорят не всё известное нам. Они не только не делают нас более свободными, а напротив, заставляют нас еще острее ощутить их (писателей) и наше (русских людей) рабство.
Интересно посмотреть, как эти писатели сами понимают традиции реализма. Можаев, например, говорит о «глубине идей и жизненной достоверности» произведений этих новых реалистов, к числу которых принадлежит и он сам, говорит о «достоверном, бескомпромиссном изображении действительности» и «высшей гражданственности». И тут же дает пример этой гражданственности, дважды подобострастно помянув в своей статье «вдохновенную» книгу товарища Брежнева. Далее он разъясняет, как он понимает «глубину идей». Писатели эти, говорит он, «поднимают вопросы поистине общегосударственного значения». Вот как! — насторожится читатель. Быть может, они поднимают вопрос о свободе печати, или о свободе создания политических партий, или о независимости профсоюзов от правящей партии? Нет, успокаивает нас Можаев, это такие вопросы, как «разумное размещение промышленных предприятий, целесообразность строительства гидростанций», «как вопрос пойменных земель» и т. д. Никогда еще сооружение нового курятника не объявлялось задачей литературы.
Продолжая расписывать достоинства этой реалистической литературы, Можаев говорит, что «она ставила под сомнение существование целых государственных институтов». Быть может, КГБ? Или цензуры? Или закрытых психбольниц? Или закрытых же магазинов-«распределителей»? Нет, оказывается — машинно-тракторных станций!
И, заканчивая дифирамб новым реалистам, Можаев заключает: «писатели эти проявили себя как истинные помощники партии». Служение какой бы то ни было политической партии вообще не делает чести писателю, служение же партии, которая повинна в чудовищных преступлениях перед собственным народом, может вызвать лишь отвращение. Вполне возможно, что слова эти — не что иное, как тактический прием. Но в этом случае они, пожалуй, еще более отвратительны. Говорить прямо противоположное тому, что думаешь, и поклоняться тому, что презираешь, — это падение, ниже которого для писателя уже ничего и быть не может.
О глубоких идеях, важных проблемах и гражданском долге постоянно упоминают и другие промежуточные, показывая тем, что память о настоящих традициях реализма им все же не дает покоя. Очень загадочно говорит об этом Абрамов: «Я мечтаю поразмыслить о судьбах страны, о сути глубочайших исторических процессов». Загадочно, потому что остается неясным, что же помешало ему осуществить это его мечтание.
Наиболее ясно видна ограниченность этой литературы, пожалуй, как раз в тех произведениях, которые еще в «либеральный» период наделали шума своей необычайной смелостью и правдивостью. Повесть Можаева «Живой» («Из жизни Федора Кузькина») совершенно повергала читателей своей безумной отвагой. Начинается повесть поистине взрывной фразой: «Федору Фомичу Кузькину, прозванному на селе «Живым», пришлось уйти из колхоза на Фролов день». Здесь что ни слово, то бомба. Крестьянин уходит самовольно из советского колхоза, и не на первое мая или женский день, а на православный, искоренявшийся огнем и железом Фролов день. Тут сразу же сталкиваются в лобовую два антагонистичных строя жизни. Но на этой первой фразе вся смелость и заканчивается. Не решился Можаев показать нам, что на самом деле случается с человеком, который осмеливается восстать против колхозного рабства. Все дело здесь, оказывается, в том, что в колхозе, где был Кузькин, председатель плохой, а в соседнем — хороший. Кузькин переходит к другому, доброму барину — Пете Долгому, и этим весь конфликт разрешается ко всеобщему удовольствию. Во время столкновения Кузькина с председателем колхоза обкомовское начальство становится на сторону взбунтовавшегося колхозника. Ответственный обкомовец в присутствии других колхозников отчитывает нерадивого председателя за Кузькина и обещает ему «штаны спустить». Если предположить на минутку, что такая неправдоподобная сцена действительно имела бы место, то после этого самому обкомовцу немедленно спустили бы штаны «за дискредитацию советского руководства в глазах народа».Этот же сердобольный ответственный обкомовский товарищ, едва получил жалобу от Кузькина, не переслал ее тут же самому обжалованному, как это заведено, а не поленился сам, забросив все свои важные общеобластные дела, приехать в далекую деревню к Кузькину, чтоб посмотреть, как живется этому бедному колхознику, и даже лично, в дорогом и новеньком своем костюме, слазить в подпол. Кузькину не только разрешают уйти из колхоза, но еще и помогают найти работу на стороне. Показательный суд над Кузькиным в колхозном клубе выносит оправдательный приговор (это заранее-то отрепетированный, показательный, то есть устраиваемый для всеобщего устрашения и назидания?!) и т. д. Все это нагромождение фальши и неправды совершенно затмевает те правдивые детали жуткого колхозного бытия, которые автору удалось вкропить там и сям в свое повествование. Ложка дегтя бочку меда портит. А тут и не ложка, а целые пуды дегтя, меда же — скупые ложечки. И когда вспоминаешь весь тот ажиотаж, который творился вокруг запрещения спектакля, поставленного по этой «смелой» повести в смелом и прогрессивном московском театре, то поневоле приходит на ум мысль, что вся эта шумиха вокруг пьесы была специально инсценирована властями, чтобы создать видимость идейной борьбы, дискуссий и отвлечь внимание публики от подлинного обсуждения этих самых проблем.
Не менее смелой прослыла и повесть Федора Абрамова «Вокруг да около». Вся смелость состоит в том, что председатель колхоза решил «ярем барщины» заменить (нет, даже не «оброком легким»), а барщиной же, но более умеренной. Целых 30% от скошенного ими сена председатель обещает отдать крестьянам. Подумать только, какая смелость! Подобной же рационализацией барщины восхищается и Можаев в рассказе «В Солдатове у Лозового». Он приходит в умиление оттого, что крестьяне не воруют ими же
самими посеянный хлеб. «Сытый колхозник не унесет зерно в кармане». И чудо это происходит от того, что председатель колхоза внимательно читает газету «Правда» и там ищет ответов на все вопросы. Зарождается в уме подозрение: да уж не издеваются ли они над цензурой таким образом? Но нет, все это на полном серьёзе. Слишком скучно, старательно и уныло:
Но даже такая оригинальная мысль — упорядочить барщину — оказывается слишком смелой для советской печати. Абрамову приходится оборвать свое повествование в самом интересном месте: в момент, когда приезжает райкомовское начальство в колхоз к реформатору. Якобы модернистский прием — кончить многоточием без развязки. Такой же модернистский «суспанс» мы находим и в конце романа «Пути- перепутья»: колхозники пишут коллективное письмо в защиту арестованного председателя колхоза, а что дальше — якобы не известно. Но никакой интригующей неизвестности тут нет. Советская система действует с беспощадной неуклонностью раз заведенного механизма. И автору, и всем нам известно, что ждет либерального председателя колхоза, и авторов «коллектива», и арестованного. Просто Абрамову не хватило смелости показать нам это, да никто бы емуѵ и не позволил это сделать.
В повести «Вокруг да около» Абрамов затронул и вопрос насильственного прикрепления крестьян к земле. Павел Вороницын запил, осознав, что он — гражданин второго сорта, беспаспортный. Но, дойдя до этой опасной черты, автор пугается и обращает все в шутку. «Да за каким лешаком тебе паспорт-то?.. Куда ты, рожа, поедешь?.. Пьяным еще напьешься, потеряешь. Десять рублей штрафу платить...». Так ставится проблема крепостного права в сегодняшней смелой реалистической литературе.
Этого же самого Вороницына автор заставляет покуситься и на святыню советских выборов. «Если не дашь деньги (заработанные), — говорит он председателю, — голосовать не будем». И опять-таки автор сразу же на попятную. Спешит все смазать, свести к шутке. Вопрос о принудительных и фарсовых псевдовыборах лишь на мгновение вынырнул, чтобы тут же снова кануть во мрак. Проблема подается автором на таком уровне, что становится стыдно за него. И му» жики, и председатель выглядят как дураки или недоразвитые дети. А ведь русский мужик остер. Вспоминаю такой случай: один дед каждый раз в день выборов скрывался наглухо, и, когда его обнаруживали на следующий день и набрасывались, почему не шел голосовать, он разыгрывал удивление: «А зачем? Мне эта власть нравится, не хочу другой!» Тут и придраться не к чему. Такого голыми руками не возьмешь.
Абрамов вообще обладает удивительным свойством заговаривать о самых острых проблемах советского общества, но так, что от проблем ничего не остается, контуры их размываются потоками фальши. Вот, например, сейчас тема концлагерей и массового террора строжайше закрыта для писателей. А Абрамов ухитряется писать об этом. Но как! Это стоит даже процитировать. «Искать мужа надо, а где? Ни одного письма не было... Большая у нас страна, не пойдешь же от лагеря к лагерю. Пошла... Всю Сибирь насквозь прошла-проехала. Да тайно, чтобы комар носу не подточил, чтобы никто не подумал, зачем от лагеря к лагерю шастаю... (Это по запретным-то зонам она шастает? А про статью Член Семьи Врага Народа Абрамов, конечно, и слыхом не слыхивал? — Ю. М.) А как по морю-то, по окияну-то на Колыму попадала, дак это аду такого нет... Да, легче было иголку в зароде сена найти, чем в те поры человека. А я нашла. В первый же день смотрю, вечером колонну с работы ведут — он. По буденовке узнала. Все идут одинаковы, все в бушлатах, все в ушанках, а он один — шишак в небо. (Эта вот буденовка особенно замечательна, просто перл! — Ю. М.). А потом неделя проходит, другая проходит — нету. Не видать буденовки... Думала, думала, открылась сестре из лазарета... Так и так, говорю. Узнай — что там с моим мужем Калиной Дунаевым? «С Калиной Дунаевым? — говорит. — Да ведь он, говорит, у нас в лазарете лежит, не сегодня-завтра помрет. Понос, говорит, у него кровавый»... Отваром рисовым надоть было поить, рису добыть. Пошла к кладовщику... (В зону?! — Ю. М.) В это время сам начальник в каптерку влетел. Увидел меня не в положенном месте... Ну тут уж я не запиралась. Все рассказала как на духу... И вот чего, бывало, про этих начальников не наслушаешься, чего не наговорят (напраслину на бедненьких! —Ю. М.), а были и меж их люди. До прошлого года, до самой смерти нам письма писал. Он и спас Калину».
И вся эта оперетка подается советскому читателю после «Архипелага ГУЛаг». Вернее, вместо «Архипелага»: за «Архипелаг» сажают.
Большая часть этих промежуточных книг — книги о деревне. Что и понятно. Тут проще избежать фальши. Описывай себе восходы и закаты, косьбу или пахоту, девичью гулянку, нехитрый говор мужиков. Они ведь не ведут разговоров о Сталине и Брежневе (или можно сделать вид, что не ведут), о рыночном хозяйстве и социализме, о тоталитаризме и плюрализме и т. д. Писатели эти обижаются, когда их называют «деревенщиками», считают это определение сужающим. На мой взгляд, это определение, напротив, льстит им, ибо главные проблемы русской деревни ими не только не раскрыты, но даже не названы по имени. Трагедия русского крестьянства, не имеющая себе подобных во всей новейшей истории, ими боязливо замалчивается. Одичание народа и вырождение русской нации они всеми силами стараются не замечать. Представляют все дело так, будто речь идет лишь об отдельных индивидах, оторвавшихся от земли, развращенных городом, таких, как Алька у Абрамова или дети старухи Анны у Распутина. То, что все русское крестьянство оторвано от земли, отучено от работы, отлучено от веры и обычаев, живет уродливо, бессмысленно, страшно, это можно лишь смутно уловить в глубоком подтексте у таких писателей, как Распутин и Белов.
По уровню проблем, по охвату жизни промежуточная литература (за исключением разве что Распутина, да изредка Белова и Залыгина) очень похожа на то, что на Западе называют диалектальной литературой. Кстати, и язык, который так старательно воспроизводят деревенщики, — это ведь диалект. Читать эти диалоги, пожалуй, занятно. Только когда их не очень много. А то начинаешь уставать ото всех этих челисников, тяпушек, пестерочек, ендов, посыпушек, клепцов, корчаг, кожулин, жомок, ужищ, клевещин, осеков и т. д. Но диалектальная литература в России как-то никогда не прививалась. Очень уж узок угол обзора. Русскому писателю, да и читателю, тут тесно, ему подавай толстовскую ширь.
Наши новые реалисты старательно обходят все, что касается отношения власть-народ. Функционирование коммунистической системы и ее устройство, механизм принуждения, обмана и контроля, равного которому еще не знала история, — все это вне поля их внимания. Как будто всё это вещи маловажные и как будто можно описывать жизнь советских людей, абстрагируясь от характера того режима, при котором они живут. Ведь даже самая дальняя деревенская глушь сегодня — это не только ухабы на дороге, красивые пейзажи, колоритные старики, пьяные трактористы, бойкие молодухи, но это и непременный лозунг, славящий партию, и доска надуманного «соцсоревнования», и очковтирательное «выполнение плана» и т. д. И в каждом селе есть парторг и штатный стукач. Советская ложь и советский гнет вездесущи, ими пропитано все, и от них нигде нет спасения. Нет нейтральной «просто жизни», которую можно бы по старинке неторопливо и любовно описывать. Такое описание в самой сути своей ложно. Это как если бы взяться описывать смертельно больного человека, ограничившись лишь рассказом о том, как и что он ест, во что одет и как причесан, ни словом не обмолвившись о его страшных мучениях, то есть о том, что как раз и определяет все его бытие. Наивно говорить о том, что писатели эти якобы просто не хотят вмешиваться в политику, а хотят тихо заниматься своим ремеслом. Сознание любого человека в сегодняшнем мире политизировано, политика стала неотъемлемым компонентом бытия, в нашем же идеократическом государстве политикой пропитаны даже воздух и пища. Игнорировать это — значит заниматься как раз угодной властям политикой.
Неестественными и ущербными представляются все эти якобы реалистические повествования, старательно отгораживающиеся от жгучих проблем России. Когда читаешь книги этих промежуточных, невозможно избавиться от ощущения, будто вступаешь в узкий туннель, где нет простора, воздуха, обзора, а есть лишь узенькая полоска света, по которой вынужден следовать. Некогда девизом русского писателя было: не могу молчать! Девизом сегодняшних промежуточных стало: должен молчать.
Даже из книг ортодокса Кочетова мы узнаем гораздо больше, нежели от наших деревенщиков, о том, что такое колхозная система. Кочетов со всей откровенностью рассказывает нам (ибо ему и в голову не приходит, что здесь надо что-то скрывать), кем и как принимаются решения, назначается и сменяется начальство, кто определяет план, нормы поставок, оплату трудодней и т. д.
Бегство от советской реальности в искусственно отгороженный заповедник в наиболее чистом виде можно, пожалуй, наблюдать у Солоухина. Его, кажется, интересуют в жизни лишь травы и цветы, рыбалка, в лучшем случае коллекционирование старых икон. А ведь мы знаем, можно написать и «Записки охотника» так, что они становятся выдающимся документом эпохи. Да и уж если об охоте и рыбалке, то неужели после светоносного Аксакова читать Солоухина, изъясняющегося языком «Литгазеты»?
Лишь изредка он дает прорваться своим гражданским чувствам в таких изящно выраженных, глубокомысленных и свободолюбивых замечаниях, вроде: «Нельзя идти на поводу у демократизма» или «Нет, демократия демократией, но иногда хорошо, когда найдется и власть!».
Виктор Астафьев задушевно и обстоятельно повествует о своей жизни в монументальном своем многолетнем труде «Последний поклон». Рассказывает о детстве в сибирской деревне, совпавшем как раз с коллективизацией, но о коллективизации ни слова, ни слова о миллионах русских мужиков, согнанных умирать в те самые енисейские топи, неподалеку от которых жил Астафьев. Он лишь глухо упоминает о страшном голоде, обрушившемся на их село. Отчего голод, и только ли в их селе — об этом молчок. Так же глухо (в «Царь-рыбе») заговаривает он о «варварском отношении крестьян к земле», которое «началось в тридцатых годах», но тут же умолкает. Отчего такое варварство? Почему мужик разлюбил землю? И природу? И ни разу он, проживший жизнь в Сибири и изъездивший ее всю, не упоминает о сторожевых вышках лагерей и запретках, составляющих непременный атрибут сибирского пейзажа. А когда рассказывает о своей работе сцепщиком вагонов на сибирской станции и о том, какие составы проходили по их магистрали, ни слова о тех страшных эшелонах с прожекторами на крышах, с загребной решеткой на последнем вагоне, которые шли и шли каждый день по этой дороге с миллионами несчастных. При его наблюдательности и зоркости к деталям, при его обостренной чувствительности к чужому страданию какие страницы он мог бы нам подарить.
Все свои проклятия Астафьев шлет войне. Но ведь от коллективизации погибло больше, чем на войне, не говоря уж о лагерях. И не война перевернула всю русскую жщнъ и превратила ее в мутный кошмар. Очень многословно и обстоятельно рассказывает он обо всем, что довелось ему узнать в жизни, но только не об узловых моментах своего (да и всех нас) опыта. В этом упорном молчании чудится даже некий вызов. «О таком или все или ничего», — осторожно намекает он в конце своей книги. Во всяком случае, это честнее, нежели водевильные лагеря Абрамова и его шуточки о паспортной системе.
Вот и Шукшин очень хорош, пока он описывает нам встречу с волками в лесу, или измену жены, или смерть сына — все это в неком абстрактном обрамлении, неизвестно где и когда происходящее. Но едва он входит в социальный контекст и старается уточнить деталями время и место, сразу же появляется неправда.
Если деревенщики прячутся от проблем в фольклоре, то по-другому делает это Трифонов — он уходит в «интим», в частную жизнь и психологию. Но как у Бабаевского в свое время были выдуманные колхозники, выдуманные урожаи и выдуманное счастье, так у Трифонова — выдуманная психология, выдуманные конфликты и выдуманные страдания. Изменились только краски палитры, но метод все тот же: подмена реальности псевдореальностью. На самом деле вовсе не тем живут сегодня русские люди, не о том говорят, ^не так говорят, не оттого мучаются. В романе «Дом на набережной» Трифонов рассказывает о сталинском времени, но тщетно мы будем там искать знакомых всем нам примет той эпохи. Это как в фильме Тарковского «Зеркало». Говорить о юности поколения, выросшего при Сталине, и не только не показать того, что формировало и уродовало детские души, определяло надолго, быть может, навсегда, характер людей, а даже не повесить нигде портрета Великого Вождя. Вместо этого Тарковский показывает нам... Мао Цзедуна! Это как в том анекдоте: «Стакан воды с сиропом!.. Нет сиропа? И сдачи нет? Ну тогда четыре стакана чистой».
Но если в «Доме на набережной» Трифонова было, по крайней мере, некое подобие атмосферы, пусть очень слабо и отдаленно, но все же напоминающее атмосферу сталинского времени, то его «Старик» — это не что иное, как видимость романа. Как скорлупа гнилого ореха — на вид вроде орех, а нажми, и внутри лишь пустота. Я говорю «видимость романа», потому что по всем формальным признакам это произведение нацелено быть значительным событием современной русской литературы. В самом деле, герой книги — старый большевик, один на один со своей совестью и воспоминаниями. Подведение итогов перед лицом близкой смерти. Тема действительно захватывающая: что должен думать человек, отдавший всего себя партии, которая провела самую радикальную из всех революций, начала переделывать великую страну в полном соответствии с «научным» рецептом построения нового счастливого общества и в результате вместо счастливого и справедливого общества построила мрачное казарменное государство без света и воздуха, без свободы, без движения и жизни? Какие оправдания, если он еще чувствует себя большевиком, должен этот человек давать морям крови, пролитым его партией, насилиям и преступлениям, совершенным ею, лжи и обману, к которым она прибегала для достижения своих целей, и наконец акту самоуничтожения, в результате которого она перестала существовать собственно как политическая партия и превратилась в бюрократический, строго иерархический аппарат господства и принуждения? Какие сомнения и раскаяния ему приходилось преодолевать? Какие вопросы роились в его мозгу и, быть может, так и не получили ответа? Захватывающая тема для художника, грандиозные перспективы. Но что же получилось у Трифонова? Пустота, старательное замалчивание всех вопросов. Просто некие психологические наблюдения над умиранием старого человека, который почему-то назван большевиком. Да и психологизм-то этот кустарный. После Пруста и Джойса писать так уже стыдновато.
Вместо подлинных страстей и мучений — страсти вымышленные. Чтобы заполнить чем-то пустоту, Трифонову пришлось даже прибегнуть к несвойственному ему мелодраматизму (любовь к Асе).
Нечто похожее мы видим и у Тендрякова. Его тоже, как и Трифонова, тянет к большим темам, но, как и Трифонов, он лишь топчется около. Тендрякова почему-то привлекает феномен религиозного возрождения в современной России. Вряд ли нужно тратить слова и доказывать вещи всем известные. Что такое современный русский религиозный ренессанс, знают все. О каких важных сдвигах в глубинах русского общественного сознания он свидетельствует, тоже всем понятно. Но только не Тендрякову. В его книгах явление это предстает как в кривом зеркале, с искаженными до неузнаваемости чертами. Особенно характерна в этом смысле, пожалуй, его недавняя повесть «Затмение». Христианский проповедник представлен здесь как проходимец и бездельник. При этом Тендряков делает вид, будто ему ничего не известно о преследованиях верующих в СССР и о таких проповедниках, сидящих в лагерях за религиозную пропаганду. Более того, он даже делает вид, что не знает о существовании советского закона о тунеядцах. Потому что если о таком законе помнить, то «бездельник» сразу же становится героем или, во всяком случае, мучеником. Ведь нужна большая самоотверженность, чтобы в стране принудительного труда и общеобязательного атеизма уклоняться от трудовой повинности да при этом еще заниматься религиозной пропагандой, обрекая себя тем самым на неминуемый арест. Очень грустно видеть всю эту ложь у автора некогда поразившей нас своей остротой повести «Поденка — век короткий».
Что же касается религиозной проблематики, то она подается Тендряковым на таком уровне, что только диву даешься: неужели все это печатается в стране, которая знала Владимира Соловьева, Флоренского, Сергея Булгакова, Франка, Шестова? До какого упадка должна была дойти литература в нашей стране, чтобы такие пошлости преподносились читателю как глубокие откровения. Размышления героев повести о Боге, о смерти, о смысле жизни, о вечности и т. д. поражают не только банальностью и примитивизмом, но и тем азартным, даже пафосным тоном, каким писатель их преподносит, убежденный в их глубокомысленности. А ведь рядом существует обширный религиозный самиздат, серьезные авторы, подлинная мысль. Не может Тендряков не знать этого, раз он берется писать о таких вещах. И вот, поди ж ты... Как тут быть критику, если писатель вынужден постоянно симулировать амнезию? Недаром ведь один из лучших самиздатских альманахов носит название «Память».
В тех редких случаях, когда промежуточные вдруг нарушают принятое ими табу и робко вступают в непривычную им область социального, почва уходит у них из-под ног, от их реализма не остается и следа, на его место заступают условность и фальшь. В одном из своих рассказов («Страдания молодого Ваганова») яркий портретист Шукшин решает показать нам советского следователя. Но какого! Под стать Шейнину или Кожевникову. Нет и намека на подлинный характер отношения народа к власти и власти к народу: недоверие, страх и враждебность, 'с одной стороны, хамскую наглость и слащаво-снисходительную, как с маленькими детьми, покровительственность, которая еще более несносна, чем наглый гнет, с другой стороны. Шукшинский следователь, ведущий задушевные беседы с обвиняемым и даже помогающий ему выбраться из безнадежной ситуации, — это галиматья. И, конечно, не оттого, что нет среди советских носителей власти добрых людей, должно быть, есть и такие, но они вынуждены воспринять общий стиль, если хотят выжить в этой среде.
А картинка КПЗ у того же Шукшина («Материнское сердце»)? Сухо, тепло, уютно, заключенные спокойно играют в домино, приветливые милиционеры... Неужели не видел никогда Шукшин советских КПЗ с залитыми мочой и блевотиной нарами, на которых вповалку лежат жуткие личности в грязном рванье, с кровоподтеками на физиономиях, и милиционеры добавляют им еще новых, а рядом испитые, страшные, утратившие человеческий облик проститутки, и в воздухе висит матерщина...? И почему это так бесцветны, так приблизительны описания лагеря на первых страницах «Калины красной» у него, обычно столь щедрого на краски? А чего стоит такое начало другого его рассказа: «Молодого Григория Думнова, тридцатилетнего, выбрали председателем колхоза. Собрание было шумйым; сперва было заколебались — не молод ли?» («Наказ»). Как будто Шукшин не знает, что собрания такие не бывают шумными, ибо они вовсе не назначают председателя, назначают наверху, а собрание — это скучная формальность, комедийная процедура.