72878.fb2
Вот теперь почувствовали деревенщики, что невозможно им писать о русском крестьянстве и умолчать о роковом, переломном — о коллективизации. И Можаев пишет роман «Мужики и бабы», а Белов — «Кануны, хронику конца 20-х годов». Оба (особенно Белов) дают довольно интересные детали жизни русской доколхозной деревни. Но этим описательством, не затрагивающим сути вещей, опять-таки все и исчерпывается. Не смогли они — не сумели или не посмели — раскрыть смысл великой катастрофы. В коротеньком и архизапрещенном рассказе Бабеля (леденящем душу, как знаменитые, пока еще непревзойденные страницы гроссмановского «Все течет...») больше раскрывается ее страшная суть, нежели в этих длинных романах. Оба они: и Белов, и Можаев — недвусмысленно осуждают коллективизацию, но даже ортодоксальная Сейфулина, которая была отнюдь не против коллективизации, гораздо сильнее ярче в свое время по свежей памяти запечатлела черты трагедии. А с пятидесятилетней-то высоты обзор куда как шире, и можно было бы ожидать чего-то более значительного. Залыгин, не претендовавший в своей повести («На Иртыше») на широту охвата и глубину анализа, сумел все же сказать гораздо больше.
В этих своих исторических романах, казалось бы, и написанных для того, чтобы раскрыть нам смысл русской истории, Белов и Можаев, как и в повестях, более погружены в гумус, нежели в социум. Двадцатые годы ими идеализируются, а коллективизация изображается как нелепая выдумка мерзавца Сталина, которую подхватили бессовестные карьеристы и «перегибщики». Белов даже исключает из партии (за неуплату членских взносов) своего героя, Игнатия Сопронова, прежде чем поручить ему грязное дело насильственной коллективизации. И это, чтобы услужливо объявить: «Откуда им (крестьянам) было знать, что никто в Ольховской ячейке не считал Игнаху членом партии. И что партия тут ни при чем». Известная песенка. Партия всегда ни при чем. Массовый террор совершается в стране, а правящая партия ни при чем, миллионы крестьян уничтожаются, страна ввергается в пучину голода, а партия ни при чем. На каких кретинов рассчитана эта демагогия?
Белов даже идет дальше, он пытается представить коллективизацию (особенно в последней сцене романа) как извечную, всегда и везде идущую борьбу между разными психическими и физиологическими типами людей.
Двадцатые годы вовсе не были чудесным идиллическим временем, внезапно оборванным грянувшей, как гром среди ясного неба, коллективизацией. В двадцатые годы совершалось и завершилось построение тоталитарного идеократического государства. После уничтожения политических и гражданских свобод, профсоюзов и церкви, после высылки за границу цвета русской интеллигенции и создания концлагерей для инакомыслящих, коллективизация была закономерным и необходимейшим шагом. И не только потому, что независимый от государства крестьянин не вписывался в коллективистскую централизованную и тоталитарную систему, но также и потому, что связанный с землей, с национальной традицией и религией крестьянин был опасен идеократии. Ей нужен был лишенный корней, обезличенный и оболваненный homo soveticus, над созданием которого она успешно трудилась, и вольный крестьянин ей был не менее ненавистен, чем самостоятельно мыслящий интеллигент. Коллективизация — не только экономическое мероприятие. Это — страшное по своим последствиям обрубание духовных корней, уничтожение источников иной, не коммунистической культуры, морали, оглушение народного сознания. Это замена личного начала и личной свободы началом коллективистским. Настоящий русский роман о коллективизации еще должен быть написан.
Не может уже русский читатель удовлетвориться отдельными там и сям разбросанными намеками, смелыми фразами, вложенными в уста отрицательных персонажей, опасными утверждениями, сразу же нейтрализуемыми верноподданническими оговорками и т. п. Полноценное литературное произведение не складывается из отдельных удачных деталей, вкрапленных там и сям в аморфное или даже инородное тело. Литературное произведение — это целостный организм с собственным пульсом и дыханием. Этот организм либо есть — живет и дышит, либо его просто нет. Третьего тут не дано. Никакие самые изощренные гальванопроцедуры не могут оживить труп.
В будущем — если предположить, что будущий читатель захочет читать их, — все эти «промежуточные» книги придется снабдить длинными примечаниями, быть может, более длинными, нежели сами книги, с разъяснениями, что, мол, здесь писатель имел в виду то-то и намекает на то-то, здесь он говорит это, но на самом деле было вовсе не это, а другое, но он не мог этого сказать потому-то и т. д. И примечания эти будут, пожалуй, намного интереснее самих книг.
Многие западные «прогрессивные» критики утверждают, что эти подцензурные советские писатели в отличие от писателей-диссидентов не отвергают глобально советской системы, а ищут разрешения проблем советского общества в рамках самой советской системы, и поэтому их печатают, а диссидентов не печатают и преследуют. Первые остаются социалистами и марксистами, а вторые — антимарксисты и антисоциалисты, и в этом вся разница. Такие утверждения были бы правдоподобны, если бы советские подцензурные писатели поднимали те же самые проблемы, что и диссиденты, но давали бы на эти вопросы иные, нежели диссиденты, ответы. На самом же деле, промежуточные писатели просто-напросто обходят стороной эти проблемы, ускользают от них. Кто действительно убежден в своей правоте, тот не уходит от дискуссии, а напротив, ищет любого случая, чтобы высказать свою точку зрения, обосновать ее как можно убедительнее, попытаться убедить других в своей правоте. Замалчивание же самых страшных язв советского общества и самых драматичных его конфликтов говорит о том, что ни у этих писателей, ни у власти, которая дает разрешение на публикацию их книг, нет убедительных ответов на вопросы, поднимаемые диссидентами; и поэтому затрагивать их, эти вопросы, опасно. Остается только одно: молчать и запрещать. Говорить о страшнейших пороках советского общества нельзя, ибо они не преодолимы в рамках советской системы, а являют собой ее закономерное порождение.
Впрочем, иногда возникает даже сомнение: понимают ли на самом деле эти промежуточные писатели до конца весь трагизм русской ситуации и весь ужас ее. В их книгах иногда проскальзывают детали, раскрывающие нам такую бездну приниженности и бесправия народного, что содрогаешься от негодования. Но детали эти даются этими писателями как-то бессознательно, как нечто нормальное и само собой разумеющееся, регистрируемое просто автоматически наряду с другими деталями бытия, без малейшего намерения вызвать негодование читателя, ибо и сами авторы никакого негодования не испытывают. Белов, например, спокойно, между прочим, сообщает, что в селе был объявлен «добровольный» бесплатный воскресник и «пришла установка», чтобы утром печей не топить и всем поголовно выйти косить. Председатель колхоза, счетовод и бригадир ходили по деревне с бадьей и заливали водой печи у колхозников, которые все ж затопили, чтобы приготовить себе завтрак. Это что- то вроде кошмарной фантазии из Салтыкова-Щедрина, а Белов говорит об этом, как о некой забавной детали: одна баба не выдержала и сама с ног до головы окатила водой бригадира. Вот смеху-то!
Можаев тоже между прочим, как о чем-то заурядном, говорит о том, что председатель запретил колхозникам за свои собственные деньги сдавать свои деляны лугов для выкашивания неугодному председателю мужику. И никто из крестьян даже не подумал ослушаться, даже в голову никому (в том числе и автору) не приходит, что не может быть у председателя такого права запрещать. В другом месте Можаев столь же прозаически и монотонно, наряду с другими деталями, сообщает нам, что крестьянам запрещено на собственных ручных ткацких станах ткать для самих себя холстины. То, что не возбранялось им веками, даже при крепостном праве, оказалось опасным и запретным при социализме. Но писатель и не думает углубляться в эти дебри. Так вот и задумываешься: а может быть, описательство их — не следствие несвободы, скованности цензурой, а просто узость кругозора и неспособность подняться до уровня большой литературы?
Но даже если оставить в стороне все серьезные социальные проблемы и боли России, а посмотреть просто на ту тональность, в какой дается российская жизнь промежуточными бытописателями, то увидим, что и описательства эти не реалистичны. Быт приукрашивается, кошмар и абсурдность советской повседневности затушевываются. И не только городской, где слишком лезут наружу все болячки системы, но даже и деревенской. Современная русская деревня у писателей-деревенщиков — стилизованная, мужики — идеализированы. Ведь самым страшным в современной советской жизни является, пожалуй, не политический гнет, не материальная нужда и даже не общеобязательная идеологическая ложь, отупляющая умы, — все это быстро исчезнет, едва лишь режим падет. Гораздо страшнее одичание народа, его моральное вырождение, оскудение душ, измельчание характеров, утрата корней. От этого излечиться не так просто. Кто жил в сегодняшней русской деревне, не мог не вынести оттуда тягостного впечатления. Повальное пьянство, зверские драки с частыми убийствами, бессовестность, мелкая корыстность, враждебность и подозрительность в отношении к незнакомым людям и как наглядное проявление распада — мерзкое сквернословие, ставшее нормой языкового общения, даже в разговоре официальных представителей власти, даже среди женщин и в присутствии детей. Сам физический облик русского человека изменился, исчезли былые добродушные, открытые, бесхитростные лица (об этом хорошо у Солженицына в «Августе» и у Битова в «Пушкинском доме»). Эту гнетущую, болезненную атмосферу советской деревни сумел передать Солженицын в своем тоже подцензурном «Матренином дворе». Там сохранено реальное соотношение света и тьмы, праведников и неправедных. У деревенщиков же сплошь праведники или полуправедники. Это, вероятно, вызвано понятным стремлением спасти остатки русской нации, разыскать среди дебрей советского безобразия уцелевшую еще все-такгі русскую душу. Но нужно не столько умиляться этим чудом уцелевшим святым огонькам в ночи бездуховности, сколько бить тревогу и указывать на опасность. В беспощадной бунинской «Деревне» и в чеховских «Мужиках» чувствуется гораздо больше заботы о судьбе русской нации, нежели в оперных мужиках Некрасова.
Характерно также то, что вину за падение нравов деревенщики возлагают не на антидуховный режим, систематически оболванивающий людей и воспитывающий роботов, а просто на разлагающее влияние городской цивилизации. (Замечу в скобках, что такой взгляд мне представлялся в значительной мере справедливым, пока я не побывал в деревнях Западной Европы.) Интеллигенты у деревенщиков всегда изображены с иронией. Подлинным носителем национального духа может быть лишь человек из простонародья, неиспорченный, то есть примитивный, живущий инстинктивной жизнью. Невежество и отсталость — необходимые условия чистоты. Право называться народом признается лишь за деревенскими жителями. Но ведь умиляться перед «народом» значит уже отделять себя от него, ведь нельзя же умиляться перед самим собой. И умиления эти адресованы читающим книги интеллигентам (мужики книг не читают) в уверенности, что эти интеллигенты способны воспринять национальные идеалы и загореться любовью к родине.
Во всем этом есть, с одной стороны, запоздалые отголоски наивного руссоизма. Инстинктивная нравственность неиспорченного, естественного человека ставится выше сознательной нравственности разумного существа. А ведь давно уже доказана несостоятельность сказок о том, что натуральный человек — добр, а цивилизованный — зол. Естественный человек — это зверь, злое животное. Никакой натуральной нравственности не существует. Нравственность есть продукт культуры и, в частности, у русского мужика — культуры христианской. Замена этой культуры советским вакуумом (ибо нельзя же назвать культурой набор лозунгов и пропаганду) и приводит к ужасу оскотинения. А с другой стороны, во всем этом опять все та же наша старая российская болезнь — архаичное народничество. Все еще живо то, что Бердяев назвал толстовским духом русской революции. Презрение к интеллекту со всем его блеском, презрение к личности с ее исключительностью, преклонение перед массой («народом»), перед ее нивелирующей стихией. Все это уже принесло столько бед России и привело к тому, что само слово «интеллигент» стало ругательством, и к тому, что великой нашей державой правят безграмотные Хрущевы и Брежневы.
Невозможно игнорировать тот факт, что пробуждение национального сознания и первые признаки национального возрождения сегодня наблюдаются в среде интеллигенции, а не в деревнях. И носительницей духовного (христианского) возрождения сегодня является наша замечательная новая интеллигентная молодежь, а вовсе не мужики. Именно поэтому такими искусственными, при всех их художественных достоинствах, представляются романы Распутина. Есть какой- то наивный утопизм в этом упорном желании представить деревню как чистый заповедник веры и традиции, откуда придет обновление и спасение России, и в столь же упорном нежелании видеть подлинное духовное обновление и христианский ренессанс в нашей культурной среде, откуда скорее всего и придет (и уже идет) оздоровление страны. Не отсюда ли и безысходный трагизм книг Распутина? Не оттого ли, что он в глубине души понимает утопичность своих надежд, видит вырождение деревни и не верит в силу культурной элиты, в ее способность изменить жизнь всего народа? И ведь не случайно такое ностальгическое христианство Распутина, наивно-фольклорное, смогло пробиться в советскую печать, а тревожноищущее, морально напряженное христианство Солженицына, Максимова и теперь позднего Аксенова оказалось опасным и неприемлемым для режима.
Вот тут мы и подошли вплотную к вопросу, что приемлемо, а что нет, почему промежуточных печатают, как получилось, что писатели, которые еще несколько лет назад слыли бунтарями, сегодня стали оплотом режима и те, для кого еще несколько лет назад граница была закрыта на замок, сегодня вдруг стали разъезжать по заграницам в качестве посланцев советской власти. Власть ли либерализировалась или писатели деградировали? Ни то, ни другое.
С ростом самиздата и тамиздата положение советской литературы становилось все более трудным. Печатание таких авторов, как Софронов или Кочетов (или, вернее, одних только таких), становилось скорее вредным для режима, нежели полезным. Слишком очевидными становились ложь и убожество этой литературы в сравнении с вольным русским словом. Ведь доходило уже до того, что роман Кочетова «Чего же ты хочешь» стал настоящим бестселлером в качестве юмористического произведения, его рвали из рук, зачитывали друг другу вслух и хохотали доупаду. Власти фактически оказались перед альтернативой: прекратить книгопечатание вообще как занятие нецелесообразное и даже вредное для режима либо изменить радикальным образом свою тактику. А насчет выработки тактики современные хозяева литературы — мастера. Прошли времена тупых и ограниченных дилетантов, вроде Жданова. Сегодня режим имеет у себя в услужении настоящих профессионалов, умных, циничных, ловких слуг, отлично осведомленных, все понимающих и изощренных в методах разложения душ, совращения слабых, тонкого, почти необидного подкупа и не менее тонкого нагнетания страха, создания ощущения собственного бессилия и бессмысленности сопротивления. Достаточно посмотреть, с какой ловкостью эти новые хозяева литературы разделались с группой «Метрополя»: одних репрессировать, других припугнуть, третьих приласкать и издать...
А какой тонкий расчет в печатании Распутина, столь чуждого всему духу советской литературы, что издание его книг кажется почти невероятным. Некоторые даже поговаривают о промашке советской цензуры. Но только наивные люди, совершено не знакомые с работой советской цензуры, могут верить в возможность такой серьезной промашки. Это в условиях-то многократной и многоступенчатой перепроверки и подстраховки? И смешно думать, чтобы рядовой цензор стал рисковать собственной головой и взял на себя ответственность за публикацию такой крамольнейшей повести, как «Последний срок». Нет, здесь решение принято на самом высоком уровне. Режим нуждается хоть в каких-то точках контакта с населением. На одном насилии и одной лжи долго не продержишься. Не в марксизме же, полностью дискредитированном в России, искать этих точек соприкосновения? Естественным оказывается обращение к национализму, патриотизму, всегда столь сильному в России и неразрывно связанному с православием. Даже Сталин в трудную минуту приласкал православную церковь и открыл храмы. Но пока что все это лишь первые осторожные шаги. Напечатать-то Распутина напечатали, а вот критику, настоящую и серьезную, о нем запретили. Пусть, кто сам уже дорос до этих идей, их с радостью встретит в этих книгах, а тем, кто еще не дорос, не надо растолковывать. Преждевременно еще. И чревато опасностями.
Литература Бабаевских и Кочетовых утратила свою защитительную функцию. Процесс разложения зашел слишком далеко, тлетворный запах уже начали чувствовать все и повсюду, и такими слабенькими духами его не заглушить. Сегодня сказочками о социалистическом рае уже никого не обманешь, нужно попробовать убедить читателя хотя бы в том, что СССР не хуже других стран. Теперь, чем правдоподобнее, тем лучше. Подчеркиваю: правдоподобнее, а не правдивее. И промежуточные вполне справляются с этой задачей. У них всё «как в жизни», всё, кроме главного. Не узнаем мы из их книг, что речь идет о стране, где более трех миллионов человек томятся в концлагерях, где в переполненных спецпсихбольницах пытают людей, где во Владимирской тюрьме за несколько недель человек становится дистрофиком, где бастующих рабочих давят танками, где крестьяне фактически являются государственными рабами, где суды чинят расправу над неугодными по указке партии, а тайная полиция прибегает к гангстерским методам, избивая и даже убивая оппозиционеров, где любое проявление несогласия карается как государственное преступление, где гигантский аппарат КГБ контролирует всю жизнь граждан, где марксистская доктрина является общеобязательным мировоззрением и не приемлющих ее объявляют сумасшедшими, где молодежь, собирающуюся для чтения философских сочинений, арестовывают и запирают в дурдома, где возле правительственных учреждений дежурят полицейские и санитарные машины для транспортировки жалобщиков в кутузки и психушки, где Декларация Прав Человека ООН является запрещенным документом, конфискуемым во время обысков, где людей, выступающих за выполнение международных соглашений, подписанных правительством, отправляют в концлагеря, где границы охраняются, как стены тюрьмы, и пытающихся бежать из страны осуждают на 10 лет лагерей, где царит принудительный труд, где мясо и молоко уже стали предметом роскоши, немногим доступным, где алкоголизм стал социальным бедствием, а воровство (у государства) — нормальным явлением, где каждые три дня в среднем приводятся в исполнение два смертных приговора, где создана неизвестная доселе система привилегий, распространяющихся на такие области и такие вещи, которые еще никогда и нигде привилегиями не были, где все важные государственные решения принимаются втайне от народа, а действия властей никем не контролируются, где Центральное Статистическое Управление — самое засекреченное учреждение (а те статистические данные, которые изредка просачиваются вовне, ошеломляют), где ложь стала нормой общественной жизни, а бессовестность — нормой личного поведения.
Нет, совсем другая страна вырисовывается из книг промежуточных писателей. Не уродливый общественный организм, подобного которому еще не производила история, а обыкновенное общество, похожее на все другие, с недостатками, конечно (а где их нет, недостатков?), но ничего страшного собой не представляющее. Именно в этом и состоит функция этой промежуточной литературы: замаскировать бездны. Программа четко выражена в коротенькой фразе Юрия Трифонова. В своем интервью итальянскому телевидению он сказал недавно (как будто он действительно может давать интервью): «Конечно, в нашей стране есть еще много недостатков, и мы пишем о них». Всего лишь «недостатков»! И — «еще»! То есть эти мелочи («недостатки») постепенно преодолеваются. А главное, критика этих «недостатков» допустима, то есть в стране есть возможность открытых дискуссий. И это действует, потому что это правдоподобнее. Книги А. Зиновьева, в которых советское общество изображается почти натуралистически, воспринимаются во всем мире как гротескные фантазии, как гиперболизированная сатира, а книги Трифонова или Абрамова — как реалистические.
По тому, с какой готовностью западные коммунисты подхватили всю эту промежуточную литературу, как охотно они переводят, издают и пропагандируют эти книги, приглашают для публичных выступлений их авторов, можно заключить, что речь идет о тактике, совместно продуманной и согласованной с советскими правителями. И чутье у них безошибочное. Всё, мало-мальски возвышающееся над ползучим описательством, разрозненно регистрирующим лишь побочное, неглавное, сразу же оказывается неприемлемым. И не обязательно книги, поднимающие большие проблемы советского общества, а просто книги, в которых находит свое адекватное выражение советская жизнь в любом ее аспекте и подлинная атмосфера советского общества. Наиболее характерен в этом отношении, пожалуй, пример Битова и Аксенова, писателей вовсе не социальных, а скорее интроспективных. Власть была очень заинтересована в приручении этих двух талантливых писателей. Им снисходительно разрешали то, что строжайше запрещено другим, менее талантливым. Напечатали даже «Поиски жанра» Аксенова и даже не изменив финал. Но как только Битов заговорил в полный голос и создал крупнейшее свое и лучшее произведение, где целиком обнаруживается незаурядная личность автора, сразу же это оказалось неприемлемым для советской печати и для ее западных союзников. И как только Аксенов после своих ранних фальшивых повестей, постепенно освобождаясь от условностей и уступок цензуре, стал идти к подлинному творчеству и расти как личность и как писатель, он тоже стал неприемлем. Подлинное искусство, в котором раскрывается человеческая личность во всей ее глубине и со всеми ее проблемами, страшно советской цензуре. Личность и свобода неразлучны. А свобода — первый враг тоталитарной власти.
Но как же нам относиться к этим промежуточным писателям? Вопрос нелегкий. Ведь не их вина, что режим их использует как орудие своей пропаганды. Не этого они хотели. Им хотелось в рамках дозволенного сказать хоть немного правды, дать русскому читателю хоть какое-то подобие литературы. И не всем же быть героями, не у всех достаточно смелости, чтоб бросить в лицо власти свой членский билет ССП, пустить свои рукописи в самиздат и быть готовым к аресту или преследованиям. Популярная русская поговорка сегодня: «Выбирай себе крест по размеру».
И так легко быть снисходительным к этим писателям, что даже наш великий проповедник жизни не по лжи в порыве великодушия (и благодарности за крохи правды) простил им все и даже поставил их выше тех, кто действительно продолжает сегодня традицию классической русской литературы, традицию предельной правды и духовного подвига, традицию, выраженную двумя заповедями: «не могу молчать» и «жить не по лжи».
Русская литература всегда была делом серьезным, а сегодня мы живем во времена слишком серьезные. Настало время называть все своими именами. Не время впадать в ребяческий восторг от удачных намеков «обманувших» цензуру или «обманным путем» протащенных правдивых строк. Это цензура обманывает нас, а не мы ее. Разрешенная правда подозрительна самим уже фактом еще разрешения. Значит, есть у власти серьезные мотивы для того, чтобы разрешить эту правду и тем самым прочнее закрыть другую, более важную и более страшную правду.
И не время умиляться тому, что вот наконец-то на Запад стали приезжать настоящие русские люди. Появляются не кагебешные хари, создающие странное впечатление в мире о русской нации, а нормальные русские лица. Вот, мол, хорошо, и они мир посмотрят, и мир посмотрит на них. Кагебешная харя была точным портретом власти, а эти хорошие русские лица — маски, за которыми прячется свирепая власть. Разгуливая свободно по улицам Парижа и Рима, отвечая на вопросы газетчиков и выступая перед телекамерами, эти честные писатели играют в нечестную игру. Правила игры требуют открытости, но открыта и свободна лишь одна сторона, а другая сторона шулерски подсовывает связанного страхом писателя. И как бы удачно ни изворачивался он в своих ответах на вопросы, ложь — само его присутствие на Западе (куда путь закрыт рядовому советскому гражданину) как якобы свободного человека, ложь — само его присутствие на трибуне или в телестудии как якобы свободного оратора, свободно выражающего свою точку зрения. Долг честного писателя отказываться от этих выступлений, от этих интервью и, быть может, даже от этих поездок. Если он действительно честный писатель, он должен помнить, что его молодые собратья по перу, отказывающиеся лгать, работают кочегарами, дворниками, грузчиками, что целая литература загнана в подполье, что все это, как-никак, налагает моральные обязательства и на него.
Существуют режимы, преследования и гонения которых почетны, а благодеяния и ласки — позорны. Замечательный сицилийский писатель и историк Изидоро Ла Лумия, живший во времена бурбонского режима, неизмеримо менее жестокого и лживого, нежели советский, узнав о том, что власти решили его облагодетельствовать, пришел в отчаяние и заявил, что он бежит из страны. «Если вы будете меня обласкивать, я уеду, если будете дурно со мной обращаться — останусь», — бросил он в лицо власть имущим. Достойные слова. Слова человека, сумевшего остаться свободным в условиях несвободы.