72878.fb2 Промежуточная литература и критерий подлинности - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Промежуточная литература и критерий подлинности - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

И когда, наконец, Шукшин решает написать «сме­лую» социальную сатиру с аллегориями и намеками («До третьих петухов»), получается нечто на уровне студенческого капустника. Нет, уж пусть лучше они остаются, эти промежуточные, в избяных светелках да на пахучих заливных лугах и не лезут в следова­тельские кабинеты и на выборные собрания.

Вот теперь почувствовали деревенщики, что невоз­можно им писать о русском крестьянстве и умолчать о роковом, переломном — о коллективизации. И Мо­жаев пишет роман «Мужики и бабы», а Белов — «Ка­нуны, хронику конца 20-х годов». Оба (особенно Бе­лов) дают довольно интересные детали жизни русской доколхозной деревни. Но этим описательством, не затрагивающим сути вещей, опять-таки все и исчерпы­вается. Не смогли они — не сумели или не посмели — раскрыть смысл великой катастрофы. В коротеньком и архизапрещенном рассказе Бабеля (леденящем душу, как знаменитые, пока еще непревзойденные страницы гроссмановского «Все течет...») больше раскрывается ее страшная суть, нежели в этих длинных романах. Оба они: и Белов, и Можаев — недвусмысленно осуж­дают коллективизацию, но даже ортодоксальная Сейфулина, которая была отнюдь не против коллективи­зации, гораздо сильнее ярче в свое время по свежей памяти запечатлела черты трагедии. А с пятидесятилетней-то высоты обзор куда как шире, и можно было бы ожидать чего-то более значительного. Залыгин, не претендовавший в своей повести («На Иртыше») на широту охвата и глубину анализа, сумел все же ска­зать гораздо больше.

В этих своих исторических романах, казалось бы, и написанных для того, чтобы раскрыть нам смысл русской истории, Белов и Можаев, как и в повестях, более погружены в гумус, нежели в социум. Двадца­тые годы ими идеализируются, а коллективизация изображается как нелепая выдумка мерзавца Сталина, которую подхватили бессовестные карьеристы и «пе­регибщики». Белов даже исключает из партии (за не­уплату членских взносов) своего героя, Игнатия Сопронова, прежде чем поручить ему грязное дело на­сильственной коллективизации. И это, чтобы услуж­ливо объявить: «Откуда им (крестьянам) было знать, что никто в Ольховской ячейке не считал Игнаху чле­ном партии. И что партия тут ни при чем». Извест­ная песенка. Партия всегда ни при чем. Массовый тер­рор совершается в стране, а правящая партия ни при чем, миллионы крестьян уничтожаются, страна ввер­гается в пучину голода, а партия ни при чем. На каких кретинов рассчитана эта демагогия?

Белов даже идет дальше, он пытается предста­вить коллективизацию (особенно в последней сцене романа) как извечную, всегда и везде идущую борьбу между разными психическими и физиологическими типами людей.

Двадцатые годы вовсе не были чудесным идилли­ческим временем, внезапно оборванным грянувшей, как гром среди ясного неба, коллективизацией. В двад­цатые годы совершалось и завершилось построение тоталитарного идеократического государства. После уничтожения политических и гражданских свобод, профсоюзов и церкви, после высылки за границу цвета русской интеллигенции и создания концлагерей для инакомыслящих, коллективизация была закономер­ным и необходимейшим шагом. И не только потому, что независимый от государства крестьянин не вписы­вался в коллективистскую централизованную и тота­литарную систему, но также и потому, что связанный с землей, с национальной традицией и религией крестья­нин был опасен идеократии. Ей нужен был лишенный корней, обезличенный и оболваненный homo soveticus, над созданием которого она успешно трудилась, и вольный крестьянин ей был не менее ненавистен, чем самостоятельно мыслящий интеллигент. Коллекти­визация — не только экономическое мероприятие. Это — страшное по своим последствиям обрубание духовных корней, уничтожение источников иной, не коммунистической культуры, морали, оглушение на­родного сознания. Это замена личного начала и лич­ной свободы началом коллективистским. Настоящий русский роман о коллективизации еще должен быть написан.

Не может уже русский читатель удовлетвориться отдельными там и сям разбросанными намеками, смелыми фразами, вложенными в уста отрицательных персонажей, опасными утверждениями, сразу же ней­трализуемыми верноподданническими оговорками и т. п. Полноценное литературное произведение не скла­дывается из отдельных удачных деталей, вкрапленных там и сям в аморфное или даже инородное тело. Ли­тературное произведение — это целостный организм с собственным пульсом и дыханием. Этот организм либо есть — живет и дышит, либо его просто нет. Третьего тут не дано. Никакие самые изощренные гальванопроцедуры не могут оживить труп.

В будущем — если предположить, что будущий читатель захочет читать их, — все эти «промежуточ­ные» книги придется снабдить длинными примеча­ниями, быть может, более длинными, нежели сами книги, с разъяснениями, что, мол, здесь писатель имел в виду то-то и намекает на то-то, здесь он говорит это, но на самом деле было вовсе не это, а другое, но он не мог этого сказать потому-то и т. д. И примеча­ния эти будут, пожалуй, намного интереснее самих книг.

Многие западные «прогрессивные» критики утвер­ждают, что эти подцензурные советские писатели в отличие от писателей-диссидентов не отвергают гло­бально советской системы, а ищут разрешения проб­лем советского общества в рамках самой советской системы, и поэтому их печатают, а диссидентов не печатают и преследуют. Первые остаются социалис­тами и марксистами, а вторые — антимарксисты и антисоциалисты, и в этом вся разница. Такие утверж­дения были бы правдоподобны, если бы советские подцензурные писатели поднимали те же самые проб­лемы, что и диссиденты, но давали бы на эти вопросы иные, нежели диссиденты, ответы. На самом же деле, промежуточные писатели просто-напросто обходят стороной эти проблемы, ускользают от них. Кто дей­ствительно убежден в своей правоте, тот не уходит от дискуссии, а напротив, ищет любого случая, чтобы высказать свою точку зрения, обосновать ее как мож­но убедительнее, попытаться убедить других в своей правоте. Замалчивание же самых страшных язв совет­ского общества и самых драматичных его конфликтов говорит о том, что ни у этих писателей, ни у власти, которая дает разрешение на публикацию их книг, нет убедительных ответов на вопросы, поднимаемые дис­сидентами; и поэтому затрагивать их, эти вопросы, опасно. Остается только одно: молчать и запрещать. Говорить о страшнейших пороках советского общест­ва нельзя, ибо они не преодолимы в рамках советской системы, а являют собой ее закономерное порожде­ние.

Впрочем, иногда возникает даже сомнение: пони­мают ли на самом деле эти промежуточные писатели до конца весь трагизм русской ситуации и весь ужас ее. В их книгах иногда проскальзывают детали, раскрыва­ющие нам такую бездну приниженности и бесправия народного, что содрогаешься от негодования. Но де­тали эти даются этими писателями как-то бессозна­тельно, как нечто нормальное и само собой разумею­щееся, регистрируемое просто автоматически наряду с другими деталями бытия, без малейшего намерения вызвать негодование читателя, ибо и сами авторы никакого негодования не испытывают. Белов, напри­мер, спокойно, между прочим, сообщает, что в селе был объявлен «добровольный» бесплатный воскресник и «пришла установка», чтобы утром печей не топить и всем поголовно выйти косить. Председатель колхо­за, счетовод и бригадир ходили по деревне с бадьей и заливали водой печи у колхозников, которые все ж затопили, чтобы приготовить себе завтрак. Это что- то вроде кошмарной фантазии из Салтыкова-Щедри­на, а Белов говорит об этом, как о некой забавной детали: одна баба не выдержала и сама с ног до голо­вы окатила водой бригадира. Вот смеху-то!

Можаев тоже между прочим, как о чем-то зауряд­ном, говорит о том, что председатель запретил кол­хозникам за свои собственные деньги сдавать свои деляны лугов для выкашивания неугодному председа­телю мужику. И никто из крестьян даже не подумал ослушаться, даже в голову никому (в том числе и автору) не приходит, что не может быть у председа­теля такого права запрещать. В другом месте Можаев столь же прозаически и монотонно, наряду с другими деталями, сообщает нам, что крестьянам запрещено на собственных ручных ткацких станах ткать для са­мих себя холстины. То, что не возбранялось им века­ми, даже при крепостном праве, оказалось опасным и запретным при социализме. Но писатель и не думает углубляться в эти дебри. Так вот и задумываешься: а может быть, описательство их — не следствие несво­боды, скованности цензурой, а просто узость круго­зора и неспособность подняться до уровня большой литературы?

Но даже если оставить в стороне все серьезные социальные проблемы и боли России, а посмотреть просто на ту тональность, в какой дается российская жизнь промежуточными бытописателями, то увидим, что и описательства эти не реалистичны. Быт при­украшивается, кошмар и абсурдность советской повсе­дневности затушевываются. И не только городской, где слишком лезут наружу все болячки системы, но даже и деревенской. Современная русская деревня у писателей-деревенщиков — стилизованная, мужики — идеализированы. Ведь самым страшным в современ­ной советской жизни является, пожалуй, не политичес­кий гнет, не материальная нужда и даже не общеобя­зательная идеологическая ложь, отупляющая умы, — все это быстро исчезнет, едва лишь режим падет. Го­раздо страшнее одичание народа, его моральное вы­рождение, оскудение душ, измельчание характеров, утрата корней. От этого излечиться не так просто. Кто жил в сегодняшней русской деревне, не мог не вынести оттуда тягостного впечатления. Повальное пьянство, зверские драки с частыми убийствами, бес­совестность, мелкая корыстность, враждебность и подозрительность в отношении к незнакомым людям и как наглядное проявление распада — мерзкое сквер­нословие, ставшее нормой языкового общения, даже в разговоре официальных представителей власти, даже среди женщин и в присутствии детей. Сам физический облик русского человека изменился, исчезли былые добродушные, открытые, бесхитростные лица (об этом хорошо у Солженицына в «Августе» и у Битова в «Пушкинском доме»). Эту гнетущую, болезненную атмосферу советской деревни сумел передать Солже­ницын в своем тоже подцензурном «Матренином дво­ре». Там сохранено реальное соотношение света и тьмы, праведников и неправедных. У деревенщиков же сплошь праведники или полуправедники. Это, ве­роятно, вызвано понятным стремлением спасти остат­ки русской нации, разыскать среди дебрей советского безобразия уцелевшую еще все-такгі русскую душу. Но нужно не столько умиляться этим чудом уцелевшим святым огонькам в ночи бездуховности, сколько бить тревогу и указывать на опасность. В беспощадной бунинской «Деревне» и в чеховских «Мужиках» чувст­вуется гораздо больше заботы о судьбе русской нации, нежели в оперных мужиках Некрасова.

Характерно также то, что вину за падение нравов деревенщики возлагают не на антидуховный режим, систематически оболванивающий людей и воспиты­вающий роботов, а просто на разлагающее влияние городской цивилизации. (Замечу в скобках, что такой взгляд мне представлялся в значительной мере спра­ведливым, пока я не побывал в деревнях Западной Европы.) Интеллигенты у деревенщиков всегда изоб­ражены с иронией. Подлинным носителем национального духа может быть лишь человек из простона­родья, неиспорченный, то есть примитивный, живу­щий инстинктивной жизнью. Невежество и отсталость — необходимые условия чистоты. Право называться народом признается лишь за деревенскими жителями. Но ведь умиляться перед «народом» значит уже отде­лять себя от него, ведь нельзя же умиляться перед са­мим собой. И умиления эти адресованы читающим книги интеллигентам (мужики книг не читают) в уве­ренности, что эти интеллигенты способны воспринять национальные идеалы и загореться любовью к родине.

Во всем этом есть, с одной стороны, запоздалые отголоски наивного руссоизма. Инстинктивная нравст­венность неиспорченного, естественного человека ста­вится выше сознательной нравственности разумного существа. А ведь давно уже доказана несостоятель­ность сказок о том, что натуральный человек — добр, а цивилизованный — зол. Естественный человек — это зверь, злое животное. Никакой натуральной нрав­ственности не существует. Нравственность есть про­дукт культуры и, в частности, у русского мужика — культуры христианской. Замена этой культуры совет­ским вакуумом (ибо нельзя же назвать культурой на­бор лозунгов и пропаганду) и приводит к ужасу оскотинения. А с другой стороны, во всем этом опять все та же наша старая российская болезнь — архаичное народничество. Все еще живо то, что Бердяев назвал толстовским духом русской революции. Презрение к интеллекту со всем его блеском, презрение к лич­ности с ее исключительностью, преклонение перед массой («народом»), перед ее нивелирующей стихией. Все это уже принесло столько бед России и привело к тому, что само слово «интеллигент» стало руга­тельством, и к тому, что великой нашей державой правят безграмотные Хрущевы и Брежневы.

Невозможно игнорировать тот факт, что пробуж­дение национального сознания и первые признаки на­ционального возрождения сегодня наблюдаются в сре­де интеллигенции, а не в деревнях. И носительницей духовного (христианского) возрождения сегодня явля­ется наша замечательная новая интеллигентная моло­дежь, а вовсе не мужики. Именно поэтому такими искусственными, при всех их художественных достоин­ствах, представляются романы Распутина. Есть какой- то наивный утопизм в этом упорном желании пред­ставить деревню как чистый заповедник веры и тра­диции, откуда придет обновление и спасение России, и в столь же упорном нежелании видеть подлинное духовное обновление и христианский ренессанс в на­шей культурной среде, откуда скорее всего и придет (и уже идет) оздоровление страны. Не отсюда ли и безысходный трагизм книг Распутина? Не оттого ли, что он в глубине души понимает утопичность своих надежд, видит вырождение деревни и не верит в силу культурной элиты, в ее способность изменить жизнь всего народа? И ведь не случайно такое ностальги­ческое христианство Распутина, наивно-фольклорное, смогло пробиться в советскую печать, а тревожно­ищущее, морально напряженное христианство Солже­ницына, Максимова и теперь позднего Аксенова ока­залось опасным и неприемлемым для режима.

Вот тут мы и подошли вплотную к вопросу, что приемлемо, а что нет, почему промежуточных печата­ют, как получилось, что писатели, которые еще не­сколько лет назад слыли бунтарями, сегодня стали оплотом режима и те, для кого еще несколько лет на­зад граница была закрыта на замок, сегодня вдруг стали разъезжать по заграницам в качестве послан­цев советской власти. Власть ли либерализировалась или писатели деградировали? Ни то, ни другое.

С ростом самиздата и тамиздата положение со­ветской литературы становилось все более трудным. Печатание таких авторов, как Софронов или Кочетов (или, вернее, одних только таких), становилось скорее вредным для режима, нежели полезным. Слишком очевидными становились ложь и убожество этой лите­ратуры в сравнении с вольным русским словом. Ведь доходило уже до того, что роман Кочетова «Чего же ты хочешь» стал настоящим бестселлером в качестве юмористического произведения, его рвали из рук, за­читывали друг другу вслух и хохотали доупаду. Влас­ти фактически оказались перед альтернативой: пре­кратить книгопечатание вообще как занятие нецеле­сообразное и даже вредное для режима либо изменить радикальным образом свою тактику. А насчет выра­ботки тактики современные хозяева литературы — мастера. Прошли времена тупых и ограниченных ди­летантов, вроде Жданова. Сегодня режим имеет у себя в услужении настоящих профессионалов, умных, циничных, ловких слуг, отлично осведомленных, все понимающих и изощренных в методах разложения душ, совращения слабых, тонкого, почти необидного подкупа и не менее тонкого нагнетания страха, созда­ния ощущения собственного бессилия и бессмыслен­ности сопротивления. Достаточно посмотреть, с какой ловкостью эти новые хозяева литературы разделались с группой «Метрополя»: одних репрессировать, других припугнуть, третьих приласкать и издать...

А какой тонкий расчет в печатании Распутина, столь чуждого всему духу советской литературы, что издание его книг кажется почти невероятным. Неко­торые даже поговаривают о промашке советской цен­зуры. Но только наивные люди, совершено не зна­комые с работой советской цензуры, могут верить в возможность такой серьезной промашки. Это в условиях-то многократной и многоступенчатой перепро­верки и подстраховки? И смешно думать, чтобы рядо­вой цензор стал рисковать собственной головой и взял на себя ответственность за публикацию такой кра­мольнейшей повести, как «Последний срок». Нет, здесь решение принято на самом высоком уровне. Режим нуждается хоть в каких-то точках контакта с населением. На одном насилии и одной лжи долго не продержишься. Не в марксизме же, полностью дискре­дитированном в России, искать этих точек соприкос­новения? Естественным оказывается обращение к на­ционализму, патриотизму, всегда столь сильному в России и неразрывно связанному с православием. Да­же Сталин в трудную минуту приласкал православную церковь и открыл храмы. Но пока что все это лишь первые осторожные шаги. Напечатать-то Распутина напечатали, а вот критику, настоящую и серьезную, о нем запретили. Пусть, кто сам уже дорос до этих идей, их с радостью встретит в этих книгах, а тем, кто еще не дорос, не надо растолковывать. Прежде­временно еще. И чревато опасностями.

Литература Бабаевских и Кочетовых утратила свою защитительную функцию. Процесс разложения зашел слишком далеко, тлетворный запах уже начали чувствовать все и повсюду, и такими слабенькими духами его не заглушить. Сегодня сказочками о со­циалистическом рае уже никого не обманешь, нужно попробовать убедить читателя хотя бы в том, что СССР не хуже других стран. Теперь, чем правдопо­добнее, тем лучше. Подчеркиваю: правдоподобнее, а не правдивее. И промежуточные вполне справляются с этой задачей. У них всё «как в жизни», всё, кроме главного. Не узнаем мы из их книг, что речь идет о стране, где более трех миллионов человек томятся в концлагерях, где в переполненных спецпсихбольницах пытают людей, где во Владимирской тюрьме за не­сколько недель человек становится дистрофиком, где бастующих рабочих давят танками, где крестьяне фак­тически являются государственными рабами, где суды чинят расправу над неугодными по указке партии, а тайная полиция прибегает к гангстерским методам, избивая и даже убивая оппозиционеров, где любое проявление несогласия карается как государственное преступление, где гигантский аппарат КГБ контро­лирует всю жизнь граждан, где марксистская доктрина является общеобязательным мировоззрением и не приемлющих ее объявляют сумасшедшими, где моло­дежь, собирающуюся для чтения философских сочине­ний, арестовывают и запирают в дурдома, где возле правительственных учреждений дежурят полицейские и санитарные машины для транспортировки жалоб­щиков в кутузки и психушки, где Декларация Прав Человека ООН является запрещенным документом, конфискуемым во время обысков, где людей, высту­пающих за выполнение международных соглашений, подписанных правительством, отправляют в конц­лагеря, где границы охраняются, как стены тюрьмы, и пытающихся бежать из страны осуждают на 10 лет лагерей, где царит принудительный труд, где мясо и молоко уже стали предметом роскоши, немногим до­ступным, где алкоголизм стал социальным бедствием, а воровство (у государства) — нормальным явлением, где каждые три дня в среднем приводятся в исполне­ние два смертных приговора, где создана неизвестная доселе система привилегий, распространяющихся на такие области и такие вещи, которые еще никогда и нигде привилегиями не были, где все важные государ­ственные решения принимаются втайне от народа, а действия властей никем не контролируются, где Цент­ральное Статистическое Управление — самое засекре­ченное учреждение (а те статистические данные, кото­рые изредка просачиваются вовне, ошеломляют), где ложь стала нормой общественной жизни, а бессовест­ность — нормой личного поведения.

Нет, совсем другая страна вырисовывается из книг промежуточных писателей. Не уродливый об­щественный организм, подобного которому еще не производила история, а обыкновенное общество, по­хожее на все другие, с недостатками, конечно (а где их нет, недостатков?), но ничего страшного собой не представляющее. Именно в этом и состоит функция этой промежуточной литературы: замаскировать бездны. Программа четко выражена в коротенькой фразе Юрия Трифонова. В своем интервью итальян­скому телевидению он сказал недавно (как будто он действительно может давать интервью): «Конечно, в нашей стране есть еще много недостатков, и мы пи­шем о них». Всего лишь «недостатков»! И — «еще»! То есть эти мелочи («недостатки») постепенно преодо­леваются. А главное, критика этих «недостатков» допустима, то есть в стране есть возможность откры­тых дискуссий. И это действует, потому что это прав­доподобнее. Книги А. Зиновьева, в которых советское общество изображается почти натуралистически, вос­принимаются во всем мире как гротескные фантазии, как гиперболизированная сатира, а книги Трифонова или Абрамова — как реалистические.

По тому, с какой готовностью западные комму­нисты подхватили всю эту промежуточную литерату­ру, как охотно они переводят, издают и пропаганди­руют эти книги, приглашают для публичных выступ­лений их авторов, можно заключить, что речь идет о тактике, совместно продуманной и согласованной с советскими правителями. И чутье у них безошибоч­ное. Всё, мало-мальски возвышающееся над ползучим описательством, разрозненно регистрирующим лишь побочное, неглавное, сразу же оказывается неприемле­мым. И не обязательно книги, поднимающие большие проблемы советского общества, а просто книги, в которых находит свое адекватное выражение совет­ская жизнь в любом ее аспекте и подлинная атмосфера советского общества. Наиболее характерен в этом отношении, пожалуй, пример Битова и Аксенова, пи­сателей вовсе не социальных, а скорее интроспектив­ных. Власть была очень заинтересована в приручении этих двух талантливых писателей. Им снисходительно разрешали то, что строжайше запрещено другим, ме­нее талантливым. Напечатали даже «Поиски жанра» Аксенова и даже не изменив финал. Но как только Би­тов заговорил в полный голос и создал крупнейшее свое и лучшее произведение, где целиком обнаружи­вается незаурядная личность автора, сразу же это ока­залось неприемлемым для советской печати и для ее западных союзников. И как только Аксенов после своих ранних фальшивых повестей, постепенно осво­бождаясь от условностей и уступок цензуре, стал идти к подлинному творчеству и расти как личность и как писатель, он тоже стал неприемлем. Подлинное ис­кусство, в котором раскрывается человеческая лич­ность во всей ее глубине и со всеми ее проблемами, страшно советской цензуре. Личность и свобода нераз­лучны. А свобода — первый враг тоталитарной власти.

Но как же нам относиться к этим промежуточным писателям? Вопрос нелегкий. Ведь не их вина, что режим их использует как орудие своей пропаганды. Не этого они хотели. Им хотелось в рамках дозволен­ного сказать хоть немного правды, дать русскому читателю хоть какое-то подобие литературы. И не всем же быть героями, не у всех достаточно смелости, чтоб бросить в лицо власти свой членский билет ССП, пустить свои рукописи в самиздат и быть готовым к аресту или преследованиям. Популярная русская по­говорка сегодня: «Выбирай себе крест по размеру».

И так легко быть снисходительным к этим писа­телям, что даже наш великий проповедник жизни не по лжи в порыве великодушия (и благодарности за крохи правды) простил им все и даже поставил их выше тех, кто действительно продолжает сегодня традицию классической русской литературы, тради­цию предельной правды и духовного подвига, тра­дицию, выраженную двумя заповедями: «не могу мол­чать» и «жить не по лжи».

Русская литература всегда была делом серьезным, а сегодня мы живем во времена слишком серьезные. Настало время называть все своими именами. Не вре­мя впадать в ребяческий восторг от удачных намеков «обманувших» цензуру или «обманным путем» про­тащенных правдивых строк. Это цензура обманывает нас, а не мы ее. Разрешенная правда подозрительна самим уже фактом еще разрешения. Значит, есть у власти серьезные мотивы для того, чтобы разрешить эту правду и тем самым прочнее закрыть другую, более важную и более страшную правду.

И не время умиляться тому, что вот наконец-то на Запад стали приезжать настоящие русские люди. Появляются не кагебешные хари, создающие странное впечатление в мире о русской нации, а нормальные русские лица. Вот, мол, хорошо, и они мир посмот­рят, и мир посмотрит на них. Кагебешная харя была точным портретом власти, а эти хорошие русские лица — маски, за которыми прячется свирепая власть. Разгуливая свободно по улицам Парижа и Рима, отве­чая на вопросы газетчиков и выступая перед телека­мерами, эти честные писатели играют в нечестную игру. Правила игры требуют открытости, но открыта и свободна лишь одна сторона, а другая сторона шу­лерски подсовывает связанного страхом писателя. И как бы удачно ни изворачивался он в своих ответах на вопросы, ложь — само его присутствие на Западе (куда путь закрыт рядовому советскому гражданину) как якобы свободного человека, ложь — само его при­сутствие на трибуне или в телестудии как якобы сво­бодного оратора, свободно выражающего свою точку зрения. Долг честного писателя отказываться от этих выступлений, от этих интервью и, быть может, даже от этих поездок. Если он действительно честный пи­сатель, он должен помнить, что его молодые собратья по перу, отказывающиеся лгать, работают кочегара­ми, дворниками, грузчиками, что целая литература загнана в подполье, что все это, как-никак, налагает моральные обязательства и на него.

Существуют режимы, преследования и гонения которых почетны, а благодеяния и ласки — позорны. Замечательный сицилийский писатель и историк Изидоро Ла Лумия, живший во времена бурбонского ре­жима, неизмеримо менее жестокого и лживого, неже­ли советский, узнав о том, что власти решили его облагодетельствовать, пришел в отчаяние и заявил, что он бежит из страны. «Если вы будете меня об­ласкивать, я уеду, если будете дурно со мной обра­щаться — останусь», — бросил он в лицо власть иму­щим. Достойные слова. Слова человека, сумевшего остаться свободным в условиях несвободы.