73082.fb2
Одним из первых «Шепот, робкое дыханье…» вышутил Н. А. Добролюбов[68] в 1860 г. под пародийной маской «юного дарования» Аполлона Капелькина, будто бы написавшего эти стихи в двенадцатилетнем возрасте и едва не высеченного отцом за таковое неприличие:
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
[Русская стихотворная пародия 1960,с. 404–405].
Пародист сохранил «безглагольность», но, в отличие от фетовского текста, его стихотворение воспринимается не как одно «большое» предложение, состоящее из серии назывных предложений, а как последовательность ряда назывных. Фетовская чувственность, страстность под пером «пересмешника» превратились в неприличную своей натуралистичностью, «полупорнографическую» сценку. Слияние мира влюбленных и природы оказалось полностью утраченным.
Спустя три года это же стихотворение подверглось атаке со стороны другого литератора радикального лагеря — Д. Д. Минаева (1863). «Шепот, робкое дыханье…» было спародировано им в четвертом и пятом стихотворениях из цикла «Лирические песни с гражданским отливом (посвящ<ается> А. Фету)»:
[Русская стихотворная пародия 1960, с. 510–511].
Минаевские пародии сложнее добролюбовской. Если Добролюбов высмеивал эстетизацию эротического и «бессодержательность» Фета-лирика, то Минаев обрушился на Фета — консервативного публициста — автора «Заметок о вольнонаемном труде» (1862) и очерков «Из деревни» (1863, 1864, 1868, 1871)[70].
Семен — нерадивый работник в хозяйстве Фета, на которого жаловались другие вольнонаемные рабочие; он прогуливал рабочие дни и вернул взятый у Фета и не отработанный задаток только под давлением мирового посредника (очерки «Из деревни», 1863 [Фет 2001, с. 133–134]). Здесь же — глава IV «Гуси с гусенятами», в которой рассказывается о шести гусынях с «вереницей гусенят», забравшихся в фетовские посевы молодой пшеницы и попортивших зеленя; гусята эти принадлежали хозяевам местных постоялых дворов. Фет велел арестовать птиц и запросил у хозяев штраф, удовольствовавшись деньгами только за взрослых гусынь и ограничившись 10 копейками за одну гусыню вместо положенных двадцати; в конце концов он принял вместо денег шестьдесят яиц [Фет 2001, с. 140–142].
Фетовские очерки были восприняты значительной частью русского образованного общества как сочинения замшелого ретрограда. На автора посыпались обвинения в крепостничестве. В частности, об этом писал в очерках «Наша общественная жизнь» М. Е. Салтыков-Щедрин, язвительно заметивший о Фете — поэте и публицисте: «<…> На досуге он отчасти пишет романсы, отчасти человеконенавистничает, сперва напишет романс, потом почеловеконенавистничает, потом опять напишет романс и опять почеловеконенавистничает» [Салтыков-Щедрин 1965–1977, т. 6, с. 59–60].
Сходным образом аттестовал публицистику автора «Шепота, робкого дыханья…» другой радикально настроенный литератор — Д. И. Писарев в 1864 г.: «<…> Поэт может быть искренним или в полном величии разумного миросозерцания, или в полной ограниченности мыслей, знаний, чувств и стремлений. В первом случае он — Шекспир, Дант, Байрон, Гете, Гейне. Во втором случае он — г. Фет. — В первом случае он носит в себе думы и печали всего современного мира. Во втором — он поет тоненькою фистулою о душистых локонах и еще более трогательным голосом жалуется печатно на работника Семена <…> Работник Семен — лицо замечательное. Он непременно войдет в историю русской литературы, потому что ему назначено было провидением показать нам обратную сторону медали в самом яром представителе томной лирики. Благодаря работнику Семену мы увидели в нежном поэте, порхающем с цветка на цветок, расчетливого хозяина, солидного bourgeois (буржуа. — А.Р.) и мелкого человека. Тогда мы задумались над этим фактом и быстро убедились в том, что тут нет ничего случайного. Такова должна быть непременно изнанка каждого поэта, воспевающего „шопот, робкое дыханье, трели соловья“» [Писарев 1955–1956, т. 3, с. 96, 90][71].
Престарелый поэт-«обличитель» П. В. Шумахер в сатирических стихах на празднование юбилея фетовской поэтической деятельности припомнил, хотя и неточно: «У Максима отнял гуся» [Шумахер 1937, с. 254]. О злополучных гусях либеральная и радикальная пресса помнила долго. Как несколько десятилетий спустя писал литератор П. П. Перцов, без напоминания о них «не обходились некрологи великого лирика иногда даже в видных органах» [Перцов 1933, с. 107].
Оценка Фета как крепостника и жестокосердого хозяина, отбирающего последние трудовые гроши у несчастных крестьян-тружеников, не имела ничего общего с действительностью: Фет отстаивал значение именно вольнонаемного труда, он пользовался трудом наемных рабочих, а не крепостных, о чем и написал в очерках. Владельцами гусят были состоятельные хозяева постоялых дворов, а отнюдь не истомленные полунищие хлебопашцы; писатель не самоуправствовал в отношении работников, а преследовал недобросовестность, лень и обман со стороны таких, как пресловутый Семен, причем часто безуспешно.
Как точно заметила Л. М. Розенблюм, «публицистика Фета <…> ни в малой мере не свидетельствует о грусти по ушедшей крепостнической эпохе» [Розенблюм 2003].
Однако можно говорить о другом — о настороженном отношении Фета к последствиям отмены крепостного права; что же касается идейных взглядов Фета, то они на протяжении пореформенного периода становились все более и более консервативными (среди поздних примеров — письмо К. Н. Леонтьеву от 22 июля 1891 г. с поддержкой идеи о памятнике ультраконсервативному публицисту М. Н. Каткову и резкой оценкой «змеиного шипения мнимых либералов» [Письма Фета Петровскому и Леонтьеву 1996, с. 297].
Новый род занятий, очерки и даже облик Фета, воспринимавшегося прежде как лирический поэт, витающий в мире прекрасного и чуждый меркантильным расчетам, рождали недоумение и вызвали отторжение или изумление[72]. Гордость Фета своими хозяйственными успехами оставалась непонятой[73].
Князь Д. Н. Цертелев заметил о Фете — поэте и Фете — авторе очерков об усадебном хозяйстве: «<…> Может показаться, что имеешь дело с двумя совершенно различными людьми, хотя оба они говорят иногда на одной и той же странице. Один захватывает вечные мировые вопросы так глубоко и с такой широтой, что на человеческом языке не хватает слов, которыми можно было бы выразить поэтическую мысль, и остаются только звуки, намеки и ускользающие образы, другой как будто смеется над ним и знать не хочет, толкуя об урожае, о доходах, о плугах, о конном заводе и о мировых судьях. Эта двойственность поражала всех, близко знавших Афанасия Афанасиевича» [Цертелев 1899, с. 218].
Радикально настроенные литераторы обратили внимание на этот разительный диссонанс между «чистым лириком», певцом соловьев и роз, и практичнейшим хозяином — автором очерков, старающимся не упустить ни копейки своих денег. Соответственно в минаевских пародиях форма (стихотворный размер, «безглагольность») ассоциируются с «чистой лирикой», хранят воспоминание о фетовском «Шепот, робкое дыханье…», а «приземленное» содержание отсылает к Фету-публицисту.
По крайней мере частью радикальной литературной среды эстетизм Фета-поэта, славящего любовь и «серебро <…> ручья», и общественный консерватизм были истолкованы как две стороны одной медали: только помещик-«кровопийца», обирающий крестьян, и может на досуге любоваться «дымными тучками» и утреннею зарей: сердце черствого эстета глухо к народному горю, а доходы землевладельца позволяют вести ему праздный образ жизни. (В реальности Фет в первые годы своей хозяйственной деятельности свободного времени почти не имел, пребывая в хлопотах и разъездах; но об этом его критики предпочли забыть.)
Уже само воспевание красоты в «Шепоте, робком дыханье…» дразнило противников Фета. Все они могли бы повторить вслед за Н. А. Некрасовым — автором поэтического диалога «Поэт и гражданин»: «Еще стыдней в годину горя / Красу долин, небес и моря / И ласку милой воспевать…». Поэтические достоинства Фета и, в частности, стихотворения «Шепот, робкое дыханье…» оппоненты поэта могли признавать[74], но они ощущали абсолютную неуместность «чистой лирики» в то время, когда требовались песни протеста и борьбы.
Ситуацию точно оценил противник радикальной литературы Ф. М. Достоевский, согласившийся, что появление стихотворения Фета было, мягко говоря, несколько несвоевременным: «Положим, что мы переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день лиссабонского землетрясения[75]. Половина жителей в Лиссабоне погибает; дома разваливаются и проваливаются; имущество гибнет; всякий из оставшихся в живых что-нибудь потерял — или имение, или семью. Жители толкаются по улицам в отчаянии, пораженные, обезумевшие от ужаса. В Лиссабоне живет в это время какой-нибудь известный португальский поэт. На другой день утром выходит номер лиссабонского „Меркурия“ (тогда всё издавались „Меркурии“). Номер журнала, появившегося в такую минуту, возбуждает даже некоторое любопытство в несчастных лиссабонцах, несмотря на то что им в эту минуту не до журналов; надеются, что номер вышел нарочно, чтоб дать некоторые сведения, сообщить некоторые известия о погибших, о пропащих без вести и проч. и проч. И вдруг — на самом видном месте листа бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего: „Шепот, робкое дыханье…“ Не знаю наверно, как приняли бы свой „Меркурий“ лиссабонцы, но мне кажется, они тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого поэта, и вовсе не за то, что он написал стихотворение без глагола, а потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыхание ручья появилось в ту минуту такого колыхания целого города, что у бедных лиссабонцев не только не осталось охоты наблюдать „В дымных тучках пурпур розы“ или „Отблеск янтаря“, но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни».
Но далее следует разъяснение, и оценка меняется: «Заметим, впрочем, следующее: положим, лиссабонцы и казнили своего любимого поэта, но ведь стихотворение, на которое они все рассердились (будь оно хоть и о розах и янтаре), могло быть великолепно по своему художественному совершенству. Мало того, поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы ему на площади памятник за его удивительные стихи вообще, а вместе с тем и за „пурпур розы“ в частности. Поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии и языка принесла, может быть, даже и немалую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения».
Итог рассуждения таков: «Какое-нибудь общество, положим, на краю гибели, все, что имеет сколько-нибудь ума, души, сердца, воли, все, что сознает в себе человека и гражданина, занято одним вопросом, одним общим делом. Неужели ж тогда только между одними поэтами и литераторами не должно быть ни ума, ни души, ни сердца, ни любви к родине и сочувствия всеобщему благу? Служенье муз, дескать, не терпит суеты. Это, положим, так. Но хорошо бы было, если б, например, поэты не удалялись в эфир и не смотрели бы оттуда свысока на остальных смертных <…>. А искусство много может помочь иному делу своим содействием, потому что заключает в себе огромные средства и великие силы» (статья «Г-бов и вопрос об искусстве», 1861 [Достоевский 1978, т. 18, с. 75, 76, 77]).
Д. Д. Минаев еще раз (в 1863 г.) спародировал стихотворение Фета, представив свой текст как будто бы раннюю, «дотургеневскую», редакцию самого автора; стихотворение с таким комментарием «прислал» «майор Бурбонов»; это одна из пародийных масок Минаева, условный образ тупого солдафона — «бурбона» (см.: [Русская стихотворная пародия 1960, с. 785]. Вот текст пародии:
[Русская стихотворная пародия 1960,с. 507]
Теперь стихотворная форма фетовского стихотворения наполняется совсем иным содержанием, нежели в минаевских пародиях «с гражданским отливом» — очень скудным: скалозубовским восторгом перед красотой военного строя, упоением ладной амуницией. Эстетизация любви и природы, присутствовавшая в фетовском оригинале, заменяется эстетизацией фрунта. Пародист словно заявляет: господину Фету нечего сказать и все равно, о чем «петь», — оригинальными мыслями поэт Фет явно де не блистает.
В утрированном виде Минаев отразил действительное понимание Фетом природы поэзии. Фет неоднократно утверждал, что в ней необходимы «безумство и чепуха» (письмо Я. П. Полонскому от 31 марта 1890 г.; цит. по: [Розенблюм 2003]).
Мнение о Фете как о поэте без идеи, если вообще не просто глупом существе, к тому же абсолютно безразличном к тематике собственных стихов, было весьма распространенным. Вот свидетельство А. Я. Панаевой: «Очень хорошо помню, как Тургенев горячо доказывал Некрасову, что в одной строфе стихотворения: „Не знаю сам, что буду петь, — но только песня зреет!“ Фет изобличил свои телячьи мозги» [Панаева 1986, с. 203][76].
Сам Тургенев спрашивал поэта: «Зачем ты относишься подозрительно и едва ли не презрительно к одной из неотъемлемых способностей человеческого мозга, называя ее ковырянием, рассудительностью, отрицанием — критике?» (письмо Фету от 10 (22) сентября 1865 г.) [Тургенев 1982—, письма, т. 6, с. 163–164].
Н. А. Некрасов в печатном отзыве (1866 года) утверждал: «У нас, как известно, водятся поэты трех родов: такие, которые „сами не знают, что будут петь“, по меткому выражению их родоначальника, г. Фета. Это, так сказать, птицы-певчие» [Некрасов 1948–1953, т. 9, с. 442][77]. (При этом ранее, откликаясь на сборник 1856 г., он признавал: «Смело можем сказать, что человек, понимающий поэзию и охотно открывающий душу свою ее ощущениям, ни в одном русском авторе, после Пушкина, не почерпнет столько поэтического наслаждения, сколько доставит ему г. Фет» [Некрасов 1948–1953, т. 9, с. 279].)
На недалекость Фета (всего только «толстого добродушного офицера») намекал граф Л. Н. Толстой В. П. Боткину в письме от 9 / 21 июля 1857 г., ощущая какое-то несоответствие между тонкими стихами и их творцом: «…И в воздухе за песнью соловьиной разносится тревога и любовь! — Прелестно! И откуда у этого добродушного толстого офицера такая непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов» [Толстой 1978–1985, т. 18, с. 484] (речь идет о стихотворении «Еще майская ночь», 1857).
Фет — личность воспринимался прежде всего как недавний кавалерийский офицер, причем такая характеристика указывала на его ограниченность, неразвитость, простоватость ума. Тургенев, иронически отвечая на письмо Фета, в котором тот резко отстаивал свои права помещика и претендовал как землевладелец на привилегированное положение, замечал: «Государство и общество должно охранять штаб-ротмистра Фета как зеницу ока <…>» [Тургенев 1960–1968, т. 9, с. 155]. В другом письме он иронизировал по поводу «короткого кавалерийского шага» Фета (письмо Фету от 5, 7 (12, 19) ноября 1860 г.) [Тургенев 1982 — письма, т. 4, с. 258]; уже полуиронически (но все-таки только полу-, а наполовину всерьез) именовал Фета «закоренелым и остервенелым крепостником и поручиком старого закала» (письмо Фету от 18, 23 августа (30 августа, 4 сентября) 1862 г.) [Тургенев 1982—, письма, т. 5, с. 106].
Выбор Фетом, окончившим в 1844 г. императорский Московский университет и уже приобретшим некоторую известность как поэт, военной службы диктовался неблагоприятными жизненными обстоятельствами. Его отец, потомственный дворянин Афанасий Неофитович Шеншин, встретил в Германии Шарлотту Элизабету Фёт (урожденную Беккер), которая уже состояла в браке с Иоганном-Петром-Карлом-Вильгельмом Фётом, и увез в Россию. Шеншин и Шарлотта Фёт, возможно, были сначала обвенчаны по протестантскому обряду 2 октября 1820 г. (православное венчание состоялось только в 1822 г.). Развод Шарлотты с Фётом был совершен только 8 декабря 1821 г., и рожденный от их союза ребенок, записанный как сын Шеншина, после расследования, проведенного церковными и светскими властями (расследование было вызвано неким доносом), в 1835 г. был признан сыном господина Фёта, утратив права русского дворянина. Сам Фет, по-видимому, считал своим отцом И. Фёта, хотя и старательно скрывал это; до относительно недавнего времени господствовала версия, что тот и был отцом поэта в действительности; факт венчания А. Н. Шеншина с Шарлоттой Фёт по протестантскому обряду отрицался (см., например: [Бухштаб 1974, с. 4–12, 48]). Сведения из новонайденных документов свидетельствует, но только косвенно, скорее, в пользу версии об отцовстве Шеншина (см.: [Кожинов 1993], [Шеншина 1998, с. 20–24]). Однако сам А. Н. Шеншин бесспорно считал Афанасия сыном не своим, а Фёта; об отцовстве Фёта свидетельствуют и письма брата матери поэта (см.: [Кузьмина 2003]). Официально поэт был признан потомственным дворянином Шеншиным только в 1873 г. после подачи прошения на высочайшее имя [Бухштаб 1974, с. 48–49][78].
Фет решил выслужить дворянство; обычным и, как казалось, наиболее простым средством к этому была военная служба[79]. Фет поступил на военную службу в апреле 1845 г. унтер-офицером в Кирасирский орденский полк; спустя год получил офицерский чин, в 1853 г. перешел в лейб-гвардии уланский Его Императорского Высочества Цесаревича полк, к 1856 г. дослужился до звания ротмистра. «Но в 1856 г. новый царь Александр II, как бы в компенсацию дворянству за готовящуюся реформу, еще более затруднил проникновение в потомственные дворяне. По новому указу для этого стал требоваться уже не майорский, а полковничий чин, достигнуть которого в обозримый срок Фет не мог надеяться.
Фет решил уйти с военной службы. В 1856 г. он взял годовой отпуск, который частично провел за границей (в Германии, Франции и Италии), по окончании годового отпуска уволился в бессрочный, а в 1857 г. вышел в отставку и поселился в Москве» [Бухштаб 1974, с. 35].
Фет на самом деле очень тяготился военной службой и в письмах другу И. П. Борисову отзывался о ней весьма резко: «через час по столовой ложке лезут разные гоголевские Вии на глаза», которых нужно не только терпеть, но коим «еще нужно улыбаться»[80]. Он утверждал: «Идеальный мир мой разрушен давно». Жизнь его подобна «грязной луже», в которой он тонет; он добрался «до безразличия добра и зла». Поэт признается: «Никогда еще не был я убит морально до такой степени», вся его надежда — «найти где-нибудь мадмуазель с хвостом тысяч в двадцать пять серебром, тогда бы бросил все» ([Письма Фета Борисову 1922, с. 214, 221, 227–228, 219, 216, 220]; ср.: [Фет 1982, т. 2, с. 191]). А в мемуарах «Ранние годы моей жизни» он писал о себе, что ему «пришлось принести на трезвый алтарь жизни самые задушевные стремления и чувства» [Фет 1893, с. 543][81].
Однако, выйдя в отставку, он демонстративно продолжал носить уланскую фуражку.
Еще одна пародия на «Шепот, робкое дыханье…» принадлежит Н. А. Вормсу, она входит в цикл «Весенние мелодии (Подражание Фету)» (1864):
[Русская стихотворная пародия 1960, с. 514–515]
Н. А. Вормс пародирует мнимую бессодержательность фетовского стихотворения: вместо трех строф оригинала — только две (зачем еще строфа, если и так нечего сказать?), причем вся вторая строфа построена на повторах слов, — как взятых из первой («трели», «и она, и я», «я, она», «и она»), так и появляющихся только в этом втором четверостишии («небо»). Наиболее частотными оказываются личные местоимения «я» и «она», лишенные определенного значения.
Наконец, в 1879 году «Шепот, робкое дыханье…» спародировал П. В. Шумахер:
ГОЛУБОЙ ЦВЕТ
(à la Фет)
[Шумахер 1937, с. 150]
Высмеивается опять-таки пресловутая бессодержательность Фета: все абсолютно разнородные образы подобраны на основе одного, совершенно случайного признака — голубого цвета. А вот упоминание о русском жандарме (жандармы носили голубые мундиры) по-своему ожидаемо: пародист намекает на пресловутые ультраконсерватизм, «охранительство» Фета.
Молодой поэт А. Н. Апухтин еще в 1858 г. сказал о музе Фета и о ее гонителях:
(«А. А. Фету»)
[Апухтин 1991, с. 104]
Но отношение к Фету в литературных кругах ощутимо изменилось лишь ближе к концу его жизни. B. C. Соловьев писал о поэзии Фета в примечании к стихотворению «19 октября 1884 г.»: «А. А. Фет, которого исключительное дарование как лирика было по справедливости оценено в начале его литературного поприща, подвергся затем продолжительному гонению и глумлению по причинам, не имеющим никакого отношения к поэзии. Лишь в последние десятилетия своей жизни этот несравненный поэт, которым должна гордиться наша литература, приобрел благосклонных читателей» [Соловьев 1974, с. 73][83]
К концу века решительным образом изменилось и отношение к стихотворению Фета: «Для раннего символизма многократно цитируемое стихотворение Фета „Шепот, робкое дыханье…“ послужило <…> истоком бесконечно разнообразного развертывания парадигмы (схемы, модели. — А.Р.) шепот (ропот, шелест и т. п.)» [Ханзен-Лёве 1999, с. 181].