73195.fb2 Рабочий. Господство и гештальт - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Рабочий. Господство и гештальт - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Увидеть рабочего в иерархии, определяемой гештальтом, оказалось не под силу бюргерской эпохе, поскольку ей не было дано подлинное отношение к миру гештальтов. Здесь все расплывалось на идеи, понятия или голые явления, и двумя полюсами этого текучего пространства были разум и чувствительность. Европу и весь мир по сей день затопляет эта разбавленная до предела жидкость, этот бледный настой обретшего самовластие духа.

Но мы знаем, что эта Европа, этот мир в Германии считаются только провинцией, управлять которой было делом не лучших сердец и даже не лучших умов. Уже в начале этого столетия немец, представленный немецким фронтовиком как носителем подлинного гештальта, проявил себя в восстании против этого мира. Одновременно началась немецкая революция, которую уже в XIX веке возвещали высокие умы и которую можно постичь только как революцию гештальта. Если же это восстание осталось всего лишь прологом, то потому, что в полном своем объеме оно еще было лишено гештальта, подобие которого уже сквозило в каждом солдате, днем и ночью погибавшем в одиночестве и безвестности на всех границах империи.

Ибо, во-первых, те, кто им руководил, слишком насытились ценностями мира, который единодушно признавал в Германии своего опаснейшего противника, были слишком убеждены в них; и потому эти руководители были по справедливости побеждены и уничтожены, в то время как немецкий фронтовик оказался не только непобедимым, но и бессмертным. Каждый из тех, кто пал тогда, сегодня более бессмертен, чем когда-либо, и именно оттого, что как гештальт он принадлежит вечности. Бюргер же не принадлежит к гештальтам, и потому время пожирает его, даже если он украшает себя княжеской короной или пурпуром полководца.

Но мы видели, во-вторых, что восстание рабочего было подготовлено в школе бюргерской мысли. Поэтому оно не могло совпасть с немецким восстанием, и это проявляется в том, что капитуляция перед Европой, капитуляция перед миром состоялась, с одной стороны, по вине высшего слоя бюргерства старого образца, а с другой, не менее, — по вине бюргерских глашатаев так называемой революции, то есть, в сущности, по вине людей одного и того же склада. Однако в Германии ни одно восстание не может вести к новому порядку, если оно направлено против Германии. Оно обречено на поражение уже потому, что грешит против закономерности, от которой не может уйти ни один немец, не отнимая у себя самого сокровеннейших корней своей силы.

Потому-то сражаться за свободу у нас могут только такие силы, которые в то же время являются носителями немецкой ответственности. Но как бюргер мог перенести эту ответственность на рабочего, когда сам он не был причастен к ней? Точно так же, как он не в состоянии был ввести в бой неодолимую стихийную силу народа, когда правил, он был не способен и дать этой стихийной силе революционный толчок, когда стремился к правлению. Поэтому своим предательством он попытался использовать ее против судьбы.

Это предательство не имеет никакого значения как государственная измена, в рамках которой его следует понимать как процесс самоуничтожения бюргерского порядка. Но в то же время это и измена родине в той мере, в какой бюргер пытался вовлечь в свое самоуничтожение и гештальт империи. Поскольку искусство умирать ему не знакомо, он пытался любой ценой оттянуть срок своей смерти. Несостоятельность бюргера в войне состоит в том, что он был не способен ни вести ее по-настоящему, то есть в духе тотальной мобилизации, ни ее проиграть — и тем самым увидеть в гибели свою высшую свободу. От фронтовика бюргера отличает то, что он даже на войне старался высмотреть удобный момент для переговоров, тогда как для солдата война знаменовала то пространство, в котором стоило умирать, то есть жить так, чтобы утверждался гештальт империи — той империи, которая, даже если нас лишат жизни, все же останется нам.

Есть две породы людей: в одной из них видна готовность на все ради переговоров, в другой — готовность на все ради борьбы. Бюргерское искусство воспитания в применении к рабочему состояло в том, чтобы вырастить в нем партнера по переговорам. Скрытый смысл этого намерения, состоящий в желании любой ценой продлить жизнь бюргерского общества, мог оставаться тайной до тех пор, пока этому обществу была дана внешнеполитическая аналогия в паритете сил. Противогосударственная направленность этого смысла должна была обнаружиться в тот момент, когда между этими силами возникли иные отношения, нежели отношения переговоров. Тем не менее последняя победа Европы помогла бюргеру еще раз создать одно из тех искусственных пространств, в которых гештальт и судьба видятся равнозначными бессмыслице. Тайна поражения немцев состоит в том, что дальнейшее существование такого пространства, дальнейшее существование Европы было самым заветным идеалом бюргера.

В ту пору совершено ясно раскрылась и та недостойная роль, которую бюргер предназначал рабочему, сумев во внутренней политике с большой ловкостью внушить ему сознание господства, притязания на которое вновь и вновь оборачивались непокрытыми векселями в отношении внешнеполитических долгов. Период протеста — это в то же время последний период жизни бюргерского общества, и в этом тоже находит свое выражение мнимый характер его существования, которое старается опереться на давно уже израсходованные капиталы XIX столетия. Но это и есть то пространство, которое рабочий должен не столько преодолеть, — ведь в нем он всегда будет наталкиваться только на переговоры и уступки, — сколько с презрением отринуть. Это пространство, внешние границы которого порождены бессилием, а внутренние порядки — предательством. Тем самым Германия стала колонией Европы, колонией мира.

Однако акт, посредством которого рабочий способен отринуть это пространство, состоит как раз в том, что он узнаёт себя в качестве гештальта в рамках иерархии гештальтов. Тут коренится глубочайшее оправдание борьбы за государство, оправдание, которое отныне должно ссылаться не на новое толкование договора, а на непосредственное призвание, на судьбу.

10

Видение гештальтов есть революционный акт постольку, поскольку оно узнает бытие в совокупной и единой полноте его жизни.

Этот процесс отличается тем преимуществом, что он проходит по ту сторону как моральных и эстетических, так и научных оценок. В этой сфере важно прежде всего не то, является ли нечто добрым или злым, прекрасным или безобразным, ложным или истинным, а то, какому гештальту оно принадлежит. Тем самым круг ответственности расширяется таким способом, который совершенно несовместим со всем, что понимал под справедливостью XIX век: оправдание единичного человека или признание его вины состоит в его принадлежности к тому или иному гештальту.

В тот момент, когда мы узнаём и признаём это, рушится невообразимо сложная машинерия, которую ставшая чрезвычайно искусственной жизнь соорудила для своей защиты, потому что та позиция, которую мы в начале нашего исследования определили как более дикую невинность, более не нуждается в ней. Жизнь пересматривается здесь сквозь призму бытия, и тот, кто узнает новые, более широкие возможности жизни, приветствует этот пересмотр в меру его беспощадности и сверх этой меры.

Одно из средств подготовки к новой, проникнутой большей отвагой жизни, состоит в отвержении оценок освободившегося и ставшего самовластным духа, в разрушении той воспитательной работы, которую провела с человеком бюргерская эпоха. Чтобы это был коренной переворот, а не просто какая-то реакция, желающая отбросить мир на сто пятьдесят лет назад, нужно пройти через эту школу. Ныне все зависит от воспитания таких людей, которые со свойственной отчаявшимся достоверностью сознают, что притязания абстрактной справедливости, свободного исследования, совести художника должны предстать перед более высокой инстанцией, нежели та, которую можно найти внутри мира бюргерской свободы.

Если сначала это совершается в сфере мысли, то именно потому, что противника следует встретить на том поле, где он силен. Лучший ответ на измену, которую дух совершает по отношению к жизни, — это измена духа по отношению к «духу», и участие в этой подрывной работе входит в число возвышенных и жестоких наслаждений нашего времени.

11

Рассмотреть рабочего соразмерно гештальту можно было бы, отправляясь от двух явлений, которые уже бюргерскому мышлению дали понятие рабочего, а именно, от общности людей и от единичного человека; их общим знаменателем было представление о человеке в XIX столетии. Оба эти явления меняют свое значение, если в них начинает действовать новый образ человека.

Так, стоило бы проследить, каким образом единичный человек выступает, с одной стороны, в героическом плане, как неизвестный солдат, гибнущий на бранных полях работы, и каким образом, с другой стороны, он именно поэтому выступает как господин и распорядитель мира, как тип повелителя, обладающего полнотой власти, которая до сих пор угадывалась лишь смутно. Обе стороны принадлежат гештальту рабочего, и именно это придает им глубочайшее единство даже там, где они спорят друг с другом в смертельной борьбе.

Точно так же и общность людей, с одной стороны, выступает как страдательная, поскольку несет на себе тяготы предприятия, в сравнении с которым даже самая высокая пирамида подобна булавочному острию, а с другой — все же как значимая единица, смысл которой всецело зависит от наличия или отсутствия этого самого предприятия. Поэтому у нас принято спорить о том, каким должен быть порядок, в котором следует обслуживать предприятие и управлять им, тогда как необходимость этого предприятия сама составляет часть судьбы и потому находится по ту сторону поднимаемых вопросов.

Помимо прочего, это выражается в том, что даже в доныне известных рабочих движениях никогда не находилось места для отрицания работы как основного факта. Вот явление, которое должно привлечь внимание и исполнить дух уверенностью в том, что даже там, где такие движения, вышедшие из школы бюргерской мысли, уже приходили к власти, непосредственным следствием было не уменьшение, а увеличение работы. Как еще будет показано, причина этого заключается, во-первых, в том, что уже само имя «рабочего» не может означать ничего кроме позиции человека, видящего в работе свое призвание, а потому и свою свободу. Во-вторых же, здесь очень четко видится, что роль главной пружины играет не подавление, а новое чувство ответственности, и что подлинные рабочие движения надлежит понимать не так, как это делал бюргер, который независимо от того, поддерживал он их или отвергал, понимал их как движения рабов, — а как скрытые под их маской движения господ. Каждому, кто это понял, видна и необходимость той позиции, которая делает его достойным титула рабочего.

Таким образом, от общности и единичного человека отправляться не следует, хотя и то и другое можно понять соразмерно гештальту. Конечно, тогда изменится содержание этих слов, и мы увидим, сколь сильно единичный человек и общность в мире работы отличаются от индивида и массы XIX столетия. В этом противопоставлении наше время исчерпало себя равно как и в противопоставлениях идеи и материи, крови и духа, власти и права, которые порождают лишь толкования в разных перспективах, освещающих то или иное частное притязание. На-много более важно отыскать гештальт рабочего на том уровне, откуда как единичный человек, так и общности представляются взору как некие аллегории, как представители. В этом смысле рабочий в равной мере представлен как высочайшими проявлениями единичного человека, которые уже и раньше угадывались в образе сверхчеловека,[3] так и теми общностями, которые, подобно муравьям, живут в плену у труда и где притязания на своеобразие кажутся неподобающими высказываниями частного порядка. Обе эти жизненные позиции развились в школе демократии, об обеих можно сказать, что они прошли через нее и ныне с двух якобы противоположных сторон участвуют в уничтожении старых ценностей. Но обе они, как уже сказано, суть аллегории гештальта рабочего, и их внутреннее единство заявляет о себе тогда, когда воля к тотальной диктатуре узнает себя в зеркале нового порядка как волю к тотальной мобилизации.

Однако всякий порядок, каким бы он ни был, подобен сети меридианов и параллелей, нанесенной на географическую карту и получающей свое значение только от того ландшафта, с которым она соотнесена, — подобен сменяющим друг друга династическим именам, которые духу незачем вспоминать, коль скоро он потрясен возведенными ими памятниками.

Так и гештальт рабочего встроен в бытие глубже и надежнее, нежели все аллегории и порядки, посредством которых он себя утверждает, он более глубок, чем конституции и учреждения, чем люди и объединяющие их общности, которые подобны переменчивым чертам лица, что скрывают за собой неизменный характер.

12

Рассмотренный в отношении полноты своего бытия и выразительности еще только начавшейся чеканки гештальт рабочего являет богатство внутренних противоречий и напряженных конфликтов и все же отличается удивительным единством и судьбоносной завершенностью. Поэтому в те мгновения, когда никакие цели и никакие намерения не мешают нашему осмыслению, он иногда открывается нам как самодостаточная и уже оформленная власть.

Так, временами, когда вокруг нас внезапно стихает грохот молотков и колес, мы почти физически ощущаем наступление покоя, скрывающегося за переизбытком движения, и если в наше время для того, чтобы почтить умерших или для того, чтобы запечатлеть в сознании какое-то историческое мгновение, работа, словно по высочайшей команде, приостанавливается на несколько минут, — то это добрый обычай. Ибо это движение есть аллегория глубочайшей внутренней силы в том смысле, в каком, скажем, скрытый смысл поведения какого-либо зверя наиболее ясно обнаруживается в его движении. Но удивляясь тому, что оно остановилось, мы, в сущности, Дивимся тому, что наш слух будто улавливает на секунду течение более глубоких источников, питающих временной ход движения, и потому это действие возводится на уровень культа. Для великих школ прогресса характерно отсутствие у них связи с первобытными силами и укорененность их динамики во временном ходе движения. В этом причина того, что их выводы сами по себе убедительны и все же словно в силу какой-то дьявольской математики, обречены вылиться в нигилизм. Мы пережили это сами в той мере, в какой были причастны к прогрессу, и в восстановлении непосредственной связи с действительностью видим великую задачу того поколения, которое долго жило в первобытном ландшафте.

Отношение прогресса к действительности произ-водно по своей природе. То, что представляется взгляду, есть проекция действительности на периферию явления; это можно показать на примере всех значительных прогрессистских систем и столь же справедливо для отношения прогресса к рабочему.

И все же, подобно тому как просвещение просвещению рознь и одно, например, бывает более глубоким, так и прогресс не обходится без заднего плана. Ему тоже знакомы мгновения, о которых шла речь выше. Есть опьянение познанием, истоки которого лежат глубже сферы логического, есть повод гордиться техническими достижениями, началом безграничного господства над пространством, и в этой гордости угадывается потаеннейшая воля к власти, которой все это видится лишь как вооружение для еще неведомых битв и восстаний и именно поэтому оказывается столь ценным и требует более бережного ухода, чем когда-либо уделял своему оружию воин.

Поэтому мы не можем принимать в расчет ту позицию, которая пытается противопоставить прогрессу относящиеся к более низкому уровню средства романтической иронии и является верным симптомом ослабления жизни в самом ее ядре. Наша задача заключается не в том, чтобы вести контригру, а в том, чтобы сыграть ва-банк в ту эпоху, когда высшая ставка должна быть осознана как в ее размерах, так и в ее глубине. Фрагмент, на который наши отцы направляли чересчур резкое освещение, меняет свой смысл, когда его рассматривают на более обширной картине. Продолжение пути, ведшего будто бы к удобству и безопасности, вступает теперь в опасную зону. В этом смысле, выходя за пределы фрагмента, выделенного для него прогрессом, рабочий выступает носителем фундаментальной героической субстанции, определяющей новую жизнь.

Там, где мы чувствуем действие этой субстанции, мы близки рабочему, и мы сами являемся рабочими в той мере, в какой мы наследуем ее. Все, что мы ощущаем в наше время как чудо и благодаря чему мы еще явимся в сагах отдаленнейших столетий как поколение могущественных волшебников, принадлежит этой субстанции, принадлежит гештальту рабочего. Именно он действует в нашем ландшафте, бесконечную странность которого мы не ощущаем лишь потому, что были рождены в нем; его кровь — это топливо, приводящее в движение колеса и дымящееся на их осях.

И при виде этого движения, вопреки всему остающегося все же монотонным и напоминающего тибетскую равнину, уставленную молитвенными мельницами, при виде этих строгих, подобных геометрическим контурам пирамид порядков жертв, каких не Требовали еще ни инквизиция, ни Молох и число которых с убийственной неотвратимостью возрастает с каждым шагом, — как мог бы по-настоящему зоркий глаз не заметить, что под колышущимся от вседневных битв покровом причинно-следственных связей здесь делают свое дело судьба и почитание?

ВТОРЖЕНИЕ СТИХИЙНЫХ СИЛ В БЮРГЕРСКОЕ ПРОСТРАНСТВО

13

До сих пор предполагалось, что рабочему свойственно новое отношение к стихийному, к свободе и к власти.

Стремление бюргера герметично изолировать жизненное пространство от вторжения стихийных сил является особо удачным выражением изначального стремления к безопасности, прослеживаемого повсюду — в истории природы, в истории духа и даже в каждой отдельной жизни. В этом смысле за явлением бюргера скрывается вечная возможность, которую открывает в себе каждая эпоха, каждый человек, подобно тому, как у каждой эпохи, у каждого человека есть в распоряжении вечные формы нападения и защиты, хотя и не случайно, какая именно из этих форм будет применена, когда решение нападать или обороняться уже принято.

Бюргер с самого начала не видит для себя иного варианта кроме обороны, и в различии между стенами крепости и стенами города выражается различие между последним прибежищем и прибежищем единственным. Отсюда становится понятно, почему сословие адвокатов изначально играет особую роль в бюргерской политике, а также почему во времена войн национальные демократии спорят о том, какая из них подверглась нападению. Левая рука — рука обороняющаяся.

Никогда бюргер не почувствует побуждения добровольно встретить свою судьбу в борьбе и опасности, ибо стихийное лежит за пределами его круга, оно не-Разумно и тем самым просто безнравственно. Поэтому он всегда будет пытаться отмежеваться от него, все равно, является ли оно ему как власть и порыв страсти или в первостихиях огня, воды, земли и воздуха.

Под этим углом зрения большие города на рубеже столетий оказываются идеальными твердынями безопасности, триумфом стен как таковых, которые более века назад отодвинулись от обветшавших колец укреплений и теперь заточают жизнь в камень, асфальт и стекло, как бы проникая в самый интимный ее порядок. Победа техники здесь всегда — победа комфорта, а вмешательство стихий регулируется экономикой.

Однако необычность бюргерской эпохи состоит не столько в стремлении к безопасности, сколько в исключительном характере, свойственном этому стремлению. Она состоит в том, что стихийное оборачивается здесь бессмыслицей, и потому крепостная стена бюргерского порядка выступает в то же время как крепостная стена разума. На этом пути бюргер отмежевывается от других явлений, какими предстают верующий человек, воин, художник, мореход, охотник, преступник и, как уже было сказано, — от фигуры рабочего.

Быть может, здесь уже становится ясна причина бюргерской неприязни к появлению этих и других фигур, которые словно в складках своих одежд приносят в город запах опасности. Это неприязнь к наступлению, нацеленному не то что бы на разум, а на культ разума, к наступлению, которое очевидно уже в силу одного лишь наличия этих жизненных позиций.

Один из маневров бюргерской мысли сводится как раз к тому, чтобы наступление на культ разума провозгласить наступлением на сам разум и благодаря тому отмахнуться от него как от чего-то неразумного. На это можно возразить, что эти два вида атаки уподобляются друг другу только внутри бюргерского мира, ибо как существует бюргерское восприятие рабочего, так существует и специфически бюргерский разум, который отличается как раз тем, что он не соединим со стихиями. Однако эта характеристика никак не подходит к указанным жизненным позициям.

Так, битва для воина является событием, которое совершается в высшем порядке, трагический конфликт для поэта — состоянием, в котором смысл жизни может быть схвачен с особой точностью, а пылающий или опустошенный землетрясением город для преступника — полем его особо активной деятельности.

Точно так же и верующий человек участвует в более широкой сфере осмысленной жизни. Насылая на него беды и опасности, а также делая его свидетелем чудес, судьба напрямую вверяет его более мощной власти, и смысл такого вмешательства признается в трагедии. Боги любят открываться в стихиях, в раскаленных светилах, в громе и молнии, в горящем кусте, который не может поглотить пламя. Когда земной круг гудит во время битвы богов и людей, Зевс трепещет от радости на своем высочайшем троне, потому что видит здесь веское подтверждение всеохватности своей власти.

Со стихийным человека связывают высокие и низкие связи, и есть множество плоскостей, где безопасность и опасность объемлются одним и тем же порядком. Бюргера, напротив, следует понимать как человека, который познает в безопасности высшую Ценность и сообразно ей определяет свою жизнь.

Верховная власть, которая обеспечивает ему эту безопасность, есть разум. Чем ближе находится он к ее центру, тем сильнее истаивают мрачные тени,скрывающие в себе опасности, которые временами, когда кажется, что ни одно облачко не омрачает неба, теряются в дальней дали.

И тем не менее опасность всегда налицо; подобно стихии, она вечно пытается прорвать плотины, которыми окружает себя порядок, и по законам скрытой, но неподкупной математики становится более грозной и смертоносной в той мере, в какой порядку удается исключить ее из себя. Ибо опасность не только хочет быть причастной к любому порядку, но и является матерью той высшей безопасности, которая никогда не будет уделом бюргера.

Напротив: идеальное состояние безопасности, к которому устремлен прогресс, состоит в мировом господстве бюргерского разума, которое призвано не только уменьшить источники опасности, но, в конце концов, и привести к их исчезновению. Действие, благодаря которому это происходит, состоит как раз в том, что опасное предстает в лучах разума как бессмысленное и тем самым утрачивает свое притязание на действительность. В этом мире важно воспринимать опасное как бессмысленное, и оно будет преодолено в тот самый момент, когда отразится в зеркале разума как некая ошибка.

Такое положение дел можно повсюду детально показать в рамках духовных и фактических порядков бюргерского мира. В целом оно заявляет о себе в стремлении рассматривать зиждущееся на иерархии государство как общество, основным принципом которого является равенство и которое учреждает себя посредством разумного акта. Оно заявляет о себе во всеохватной структуре системы страхования, благодаря которой не только риск во внешней и внутренней политике, но и риск в частной жизни должен быть равномерно распределен и тем самым поставлен под начало разума, — в тех устремлениях, что стараются растворить судьбу в исчислении вероятностей. Оно заявляет о себе, далее, в многочисленных и весьма запутанных усилиях понять жизнь души как причинно-следственный процесс и тем самым перевести ее из непредсказуемого состояния в предсказуемое, то есть вовлечь в тот круг, где господствует сознание.

В пределах этого пространства любая постановка вопроса художественной, научной или политической природы сводится к тому, что конфликта можно избежать. Если он все-таки возникает, чего нельзя не заметить хотя бы по перманентным войнам или непрекращающимся преступлениям, то дело состоит в том, чтобы объявить его заблуждением, повторения которого можно избежать с помощью образования или просвещения. Такие заблуждения возникают лишь оттого, что не всем еще стали известны параметры того великого расчета, результатом которого будет заселение земного шара единым человечеством, — в корне добрым и в корне разумным, а потому и в корне себя обезопасившим.

Вера в то, что эти перспективы достаточно убедительны, является одной из причин, по которым просвещение склонно переоценивать отпущенные ему силы.

14

Мы уже видели, что стихийное всегда налицо. Хотя его и можно до значительной степени исключить, этому все же положены определенные границы, так как стихийное принадлежит не только внешнему миру, но как неотчуждаемое приданое уделено и существованию каждого единичного человека. Человек в равной мере живет стихийно и потому, что он является природным, и потому, что он является демоническим существом. Ни одно разумное заключение не может подменить собой биение сердца или деятельность почек, и нет такой величины, будь это даже сам разум, которая бы временами не попадала в зависимость от низменных или гордых жизненных страстей. Источники стихийного бывают двоякого рода. Во-первых, они заложены в мире, который всегда опасен, подобно тому, как море таит в себе опасность даже в самый глубокий штиль. Во-вторых, они заложены в человеческом сердце, которое тоскует по играм и приключениям, по любви и ненависти, по триумфам и падениям, которое испытывает потребность в опасности в той же мере, что и в безопасности, и которому состояние коренным образом обеспеченной безопасности по праву кажется состоянием несовершенным. Масштабы господства бюргерских оценок определяются, стало быть, по тому, насколько далеко будто бы отступает стихийное — будто бы, ибо мы еще увидим, как оно, спрятавшись под маской невинности, умеет скрываться даже в самом центре бюргерского мира. Прежде всего следует констатировать, что по отношению к прирожденному приверженцу обороны оно оказывается в странной оборонительной позиции, а именно, в позиции романтической. В человеке оно проявляется как его романтическая позиция, а в мире — как романтическое пространство. Романтическому пространству не дано собственного центра, оно существует исключительно в проекции. Оно лежит в тени бюргерского мира, и исходящий от этого мира свет не только определяет его протяженность, но и легко может всюду и в любое время его растворить. Это выражается в том, что романтическое пространство никогда не дано как присутствующее в настоящем, что его отдаленность считается даже его существенным признаком, хотя масштабы этой отдаленности и заимствуются у настоящего. Близкое и далекое, свет и тьма, день и ночь, сон и действительность — таковы ориентиры в романтической системе координат.

В силу временной отдаленности от настоящего местоположение романтического пространства выступает как прошлое, причем прошлое, окрашенное «зеркальным чувством» (рессантиментом) в отношении того или иного сиюминутного состояния. Пространственная отдаленность от настоящего предстает как бегство из полностью безопасного и пронизанного сознанием пространства; поэтому по мере победного шествия техники как наиболее отточенного из сознательных средств тает и число романтических ландшафтов. Еще вчера они находились, быть может, «в далекой Турции», в Испании или Греции, сегодня — в поясе первобытных экваториальных лесов или на ледовых полярных шапках, но уже завтра на этой удивительной географической карте человеческой ностальгии исчезнут последние белые пятна.

Нам нужно знать, что чудесное, в том смысле, в каком оно может столь любезно вызывать к жизни звон средневековых колоколов или благоухание экзотических цветов, есть одна из уловок побежденного Романтик пытается ввести в действие ценности стихийной жизни, о значимости которой он догадывается, не будучи к ней причастен, и потому дело не может обойтись без обмана или разочарования. Он видит несовершенство бюргерского мира, но не умеет противопоставить ему никакого иного средства, кроме бегства от него. Но тот, кто обладает подлинным призванием, — тот в любой час и в любом месте пребывает в пространстве стихий.

Мы видели, однако, что триумф бюргерского мира выразился в стремлении создавать заповедники, где последний остаток опасного или чрезвычайного сохранялся бы как некий курьез. Нет большого различия между охраной последних бизонов в Йеллоустонском парке и поддержанием жизни разношерстного класса людей, задача которых состоит в том, чтобы заниматься иными мирами.

Если романтическое пространство раскрывается как отдаленное, наделенное всеми признаками миража в пустыне, то романтическая позиция раскрывается как протест. Есть эпохи, когда всякое отношение человека к стихийному выступает как романтическая одаренность, в которой уже намечен надлом. Дело случая, обнаружится ли этот надлом как гибель в отдаленном краю, в опьянении, в безумии, в нищете или в смерти. Все это формы бегства, когда единичный человек складывает оружие, не найдя выхода из круга духовного и материального мира. Время от времени эта капитуляция принимает форму атаки и напоминает еще один залп, вслепую производимый из бортовых орудий тонущего корабля.