73431.fb2 Репрессированная книга: истоки явления - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Репрессированная книга: истоки явления - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Книги — рукописные, первопечатные, типографские — грозные катаклизмы истории переживают столь же трагично, что и люди. Вспомним: победив Карфаген, римляне занялись искоренением пунической культуры, в том числе и книги. От нее остались только следы. Но и римские (греко-римские) книжные сокровища в подавляющей части не сохранились для потомков. Крупнейшее собрание античных рукописных книг — Александрийская библиотека не раз горела, частично восстанавливалась, пока арабское завоевание не положило ей конец. Гибель Римской империи и наступившая эпоха раннего средневековья означала утрату ценнейших манускриптов — главных носителей цивилизации Греции и Рима. Победившее христианство отвергло нехристианскую литературу. Труды античных авторов удалялись с пергаментов — главного материала книги той эпохи, вместо прежних текстов наносились новые, церковные. Палимпсест — вещный знак борьбы разных книжных культур. Правда через несколько столетий, во времена Высокого Средневековья, античное книжное богатство начало оцениваться по достоинству. Но сколько было уже безвозвратно утрачено!

Помимо прямой гибели книг история знает и более «мягкие» формы давления на письменное и книжное слово. Это — цензура. Она столь же стара, что и книжная печать. Возникнув в эпоху инкунабул — первопечатных книг, она поначалу выступала как система духовных (религиозных) запретов, реализовавшихся (на Западе) папской курией, католическим епископатом, университетами. Во времена Реформации, когда католическая цензура потеряла контроль над книгой в странах протестантизма, Конгрегация священной канцелярии Римского папы стала составлять «индексы» — списки книг, запрещаемых для чтения верующих (indices librorum prohibitorum). Появившись в середине XVI столетия, папский «Индекс» завершил свое существование лишь в 1966 году! Впрочем, к тому времени уже мало кто обращал на него внимание. Более существенно, чем запреты на чтение для верующих католиков, было то, что в Новое время прибавились новые формы цензуры — административная и судебная.

Сохранность книги в повседневном быту — книги вне библиотек и иных хранилищ документов — тоже исторически ограниченное явление. Сколько книг погибло в войнах и революционных переворотах! Французская революция конца XVIII века, например, привела к утрате многих книжных собраний, принадлежавших лицам, которые преследовались как «аристократы». Но и послереволюционные времена оказались для книги во Франции не лучше. Нувориши, новые «хозяева» страны, не понимали значения книжного наследия; книги скупали и нередко уничтожали люди, не подозревавшие об их ценности. «Появилось даже новое ремесло — „книжное живодерство“: „специалисты“ сдирали с книг богатые переплеты и пускали сафьян или телячью кожу на изготовление женских туфелек, а бумагу — ту, что получше, — на кульки для бакалейщика (та, что похуже, снова попадала в чан бумажника для изготовления картона)».[2]

Коммунистическая революция в России (так же как и национал-социалистическая в Германии) самым пагубным образом отразилась на книге. В огне российского безумия горели библиотеки дворянских усадеб — печальная участь книжного собрания Александра Блока в его имении Шахматово тому пример. Вместе с храмами, которые закрывали и разрушали советские комиссары, гибли фолианты старинных изданий. Но самым страшным был систематически организованный и идеологически направляемый характер похода коммунистической власти против старой книжной культуры. Двадцатый век был веком страха и смерти не только десятков миллионов человек, но и временем массового уничтожения книги.

* * *

Новые властители России, из десятилетия в десятилетие переписывая историю — действуя подобно оруэлловскому «Министерству Правды», внедряли в сознание людей миф о том, будто советская система с первых шагов всячески поддерживала культуру и науку, научные учреждения и библиотеки, заботилась о творцах книг и их читателях. Реальность, однако, была несколько иной.

Приведем общую характеристику той атмосферы, которую создала в стране коммунистическая власть. Характеристика эта принадлежит Д. С. Лихачеву и дана им в предисловии к сборнику «Репрессированная наука»: «Движение науки вперед мыслилось (большевистскими руководителями и идеологами — Б. Б.) как расправа с теми, кто был не согласен с единственным, изначально правильным направлением. Вместо научной полемики — обличения, разоблачения, запрещение заниматься наукой, а во множестве случаев — аресты, ссылки, тюремные сроки, уничтожение. Уничтожению подвергались не только институты, лаборатории, ученые, научные школы, но и книги, рукописи, данные опытов. „Вражеские вылазки“, „классовые враги в науке“, „вредители“, „буржуазная контрабанда в науке“ и пр. — такими выражениями пестрели „научные труды“ 1930—1950-х гг. Людей преследовали за хранение книг с именами арестованных, за их упоминание в трудах, а с другой стороны, за отсутствие ссылок на „труды корифеев“. Последние, как предполагалось и утверждалось, никогда не ошибались, не говорили и не писали чего-либо случайно, без великого смысла. Все это разрослось до масштабов тотальной социальной политики».[3]

«Теоретической базой» этого наступления на науку и культуру, на книгу, ее создателей и «потребителей» — читателей служило марксистско-ленинское «учение» о непримиримой противоположности «буржуазной» и «пролетарской» культур. С серьезным видом утверждалось, будто «буржуазная» наука и культура переживают глубокий кризис, что они умирают — на смену якобы идет «пролетарская культура», «наука пролетариата».

Правда, марксизм, как идеология советских коммунистов, предписывал им постоянно апеллировать к науке и культуре, научности и образованности. Что исправно и делалось. Все у них было «научным»: «научный социализм», «научный коммунизм», «научный атеизм», «научное мировоззрение» (то есть марксизм-ленинизм), «научная (единственно научная!) философия» (то есть диамат-истмат), «научная организация труда» и т. п.

Те, кто принимали это всерьез, — а это были целые поколения, воспитанные в советской школе и вузе, прошедшие идеологическую обработку со стороны мощного пропагандистского аппарата, — верили, будто марксизму-ленинизму органически присущи культ культуры и науки, просвещения и книги, уважение к ее творцам. На деле коммунистическая апология знания, грамотности и просвещения находилась в вопиющем противоречии с природой режима и его криминально-террористической практикой.

Суть дела была проста. Разрушив старое, коммунисты без обращения к науке и ученым, без знаний, запечатленных в книгах, и тех, кто эти знания способен усвоить, применить, передать другим, — без всего этого не могли создать что-либо новое: «свое», «наше», «социалистическое». Отсюда постоянные рулады наподобие следующей ленинской: «Нужно взять всю культуру, которую капитализм оставил, и из нее построить социализм. Нужно взять всю науку, технику, все знания, искусство. Без этого мы жизнь коммунистического общества построить не можем».[4] Люди старшего поколения помнят, что здания советских школ и вузов десятилетия украшали лозунги и изречения типа: «Коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех богатств, которые выработало человечество», «Учиться, учиться и учиться!».

Пользуясь подобными высказываниями, которых у Ленина и его сотоварищей было немало, советские историки сочинили легенду, будто бы с первых месяцев советской власти началась полоса «энергичного развития науки».[5] На самом же деле науку и ученых, знания и образованность, интеллигенцию как носителей «старой» культуры коммунистам попросту приходилось терпеть: их требовалось использовать в целях укрепления новой власти.

Да и как можно говорить об «энергичном развитии» науки, культуры и просвещения при большевиках, если их официальная установка гласила: «Нелепо „идти навстречу“ интеллигенции. Как мелкобуржуазная прослойка, интеллигенция исторически обречена и подлежит ликвидации».[6]

Это была вполне ленинская позиция. В докладе, сделанном в Москве на собрании партийных работников, которое состоялось в ноябре 1918 г., «вождь мирового пролетариата» рассуждал о том, что интеллигенция жила буржуазной жизнью — привыкла де к «известным удобствам». И теперь она колеблется, поддержать ли большевиков. Поэтому, говорил Ленин, наш лозунг по отношению к ней — «беспощадная борьба — террор».[7]

А. И. Солженицын назвал эту установку по отношению к носителям культуры — «прорезающе-ясной». И все же ее пришлось смягчить под воздействием реальностей жизни. Развязав гражданскую войну, коммунисты вынуждены были создать собственную — «Красную» — армию. Проводя «социалистические преобразования» в народном хозяйстве — и вызвав этим разруху и голод, они должны были поддерживать производство. В обоих случаях требовались специалисты: «товарищи» с дореволюционным партстажем и эмигрантским опытом здесь явно пасовали.

Приведем текст приказа ВЧК, выпущенного в конце 1919 г.: «Наши специалисты — в большинстве своем люди буржуазного круга и уклада мыслей, весьма часто родовитого происхождения. Лиц подобных категорий мы по обыкновению подвергаем аресту или как заложников, или же помещаем в концентрационные лагеря на общественные работы […] У нас мало еще своих(!) специалистов. Приходится нанимать буржуазную головку и заставлять ее работать на Советскую власть […] Надо считаться с целесообразностью, когда он (специалист — Б. Б.) больше пользы принесет — арестованный или на советской работе […] — Председатель ВЧК Ф. Дзержинский. Зав. секретным отделом Лацис».[8]

Впрочем, для «внешнего употребления» об ученых, инженерах, учителях, библиотекарях, работниках просвещения, вообще интеллигенции часто произносились совсем другие речи. Примером может служить ленинский «Ответ на открытое письмо специалиста»: «Если бы мы „натравливали“ на „интеллигенцию“, нас следовало бы за это повесить. Но мы не только не натравливали народ на нее, а пропагандировали от имени партии и от имени власти необходимость предоставления интеллигенции лучших условий работы […] Автор требует товарищеского отношения к интеллигенции. Это правильно. Этого требуем и мы».[9]

Чего в действительности требовали Ленин и компартия, отчетливо проясняет следующий примечательный эпизод, рассказанный Юрием Анненковым. Молодому художнику власти заказали написать с натуры портрет кремлевского вождя в его рабочем кабинете. Художник явился в Кремль. Сеансы (их было два) проходили в молчании: Ленин был неразговорчив, сидел, углубившись в бумаги. Анненков попробовал заговорить об искусстве.

«Я, знаете, в искусстве не силен… — сказал Ленин, — Искусство для меня, это… что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандистская роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык! дзык! вырежем. За ненужностью».

Затем, обернувшись к художнику, произнес:

«— Вообще, к интеллигенции, как Вы знаете, я большой симпатии не питаю, и наш лозунг „ликвидировать безграмотность“ отнюдь не следует толковать как стремление к нарождению новой интеллигенции. „Ликвидировать безграмотность“ следует лишь для того, чтобы каждый крестьянин, каждый рабочий мог самостоятельно, без чужой помощи, читать наши декреты, приказы, воззвания. Цель — вполне практическая. Только и всего».[10]

Значит, искусство, культура, знания должны быть подчинены «чисто практическим» целям компартии. Так же как и просвещение масс — «ликвидация безграмотности». Установка по отношению к простым людям — «крестьянам» и «рабочим», как очевидно, совершенно такая же, как и по отношению к «буржуазным специалистам»: определяется практической целесообразностью. Таков тот контекст, в котором большевики рассматривали лозунг — «взять всю науку, технику и искусство», которые им оставил капитализм.

Неужто «взять всю» прежнюю культуру? Мы видим, что нет: ключевыми являются «практические цели».

* * *

Что Юрий Анненков верно передал ход ленинской мысли, об этом выразительно свидетельствуют факты. Скажем, «буржуазная» гуманитарная наука и культура — разве они соответствовали практическим целям коммунистов? Конечно, нет. И в 1921–1922 гг. советская власть начинает систематическую расправу с гуманитарным знанием и его носителями. Факт высылки за границу — а затем и в «северные губернии», т. е. на ГУЛАГ, — выдающихся деятелей русской культуры широко известен, и мы не станем здесь о нем говорить. Скажем о другом.

В 1921 г., 4 марта, верховный государственный орган Советской России — Совнарком — принял декрет «О плане организации факультетов общественных наук Российских университетов».[11] Что это — акт по «энергичному развитию науки», о котором, развитии, в унисон писали советские исторические мифотворцы? Никак нет. Это было деяние по пресечению ведущих направлений гуманитарного знания: декрет упразднял за ненужностью исторические, филологические и философские подразделения российских высших учебных заведений — кафедры, отделения, факультеты. Под корень была подрублена десятилетиями складывавшаяся в стране структура гуманитарного образования, охватывавшая широчайший диапазон научных дисциплин — от теологии и археологии до языкознания и византинистики.

Раскроем декрет.[12] Он подписан председателем СНК В. Ульяновым (Лениным). Вторая подпись — управляющий делами Совнаркома Н. Горбунов.[13] Декрет, как это явствует из его названия, вводит в университетах «факультеты общественных наук» (пункт 2 декрета) и упраздняет в них «исторические и филологические отделения» (пункт 4).[14] Что же предусматривается на новых факультетах? — Три отделения: экономическое, правовое и «общественно-педагогическое». Ясно, что эта структура не оставляла места для философии, филологии, исторической науки, для искусства и искусствознания. Все подчинялось «практической цели». «Факультеты общественных наук имеют своей задачей создание кадров научно-подготовленных практических работников социалистического строительства», — гласил пункт 1 постановления.[15]

В тот же день, 4 марта 1921 г., В. Ульянов (Ленин) и Н. Горбунов подписали еще один декрет, идущий в том же русле: «Об установлении общего научного минимума, обязательного для преподавания во всех высших школах Р.С.Ф.С.Р.».[16] В нем определялись обязательные предметы «по общественным наукам»: «Развитие общественных форм»; «Исторический материализм»; «Пролетарская революция» (с пояснением, что в предмет входят исторические предпосылки революции, включая империализм в его связи с историей XIX–XX веков, в частности, с рабочим движением); «Политический строй Р.С.Ф.С.Р.». Далее следовали — организация производства и распределения в стране, а также «План электрификации Р.С.Ф.С.Р.», к которому присоединялись соответствующие вопросы экономики и экономической географии России. Особое примечание установило, что этот минимум касается и «факультетов общественных наук», но на них «входящие в минимум предметы читаются в расширенном объеме».

Пагубны были последствия ленинских декретов, подписанных в день 4 декабря 1921 г. Они означали «закрытие» истории, особенно русской, прекращение преподавания и изучения философской мысли и ее исторического развития (не говоря уже о богословии); подрубалась лингвистика, и по всей стране прекращалось преподавание классической филологии — она теряла свой статус как область знания. Это касалось даже Москвы и Петрограда,[17] в университетах которых не предполагалось сохранения соответствующих отделений. Языки и культура древних Эллады и Рима признавались ненужными «пролетариату».

Так советская компартия, вождь которой сам изучал латынь в классической гимназии (и имел по этому предмету наивысший балл), а свои рукописи, читаемый либо конспектируемый материал, обильно уснащал латинскими NB, sic! и публично провозглашал лозунг «Учиться, учиться и еще раз учиться!», закрыл научные направления, составляющие основу гуманитарной образованности.

Результаты известны: добровольная эмиграция либо высылка из страны многих знатоков мировой культуры. За рубежом оказались такие выдающиеся историки и мыслители-культурологи, как Ф. Ф. Зелинский, Вяч. И. Иванов, Л. П. Карсавин, М. М. Ростовцев… А ведь книги Зелинского — «Древнегреческая религия», «Древнегреческая литература эпохи независимости» и «Религия Эллинизма» были опубликованы в России в 1918–1919 гг. и начале 1920-х, то есть при «советах»,[18] и то же касается труда Вяч. Иванова «Дионис и прадионисийство»,[19] книг Карсавина и Ростовцева.[20] И этих замечательных умов лишилась читающая Россия!

Естественно, что в советской «единой трудовой школе», пришедшей на смену гимназиям и реальным училищам старой России, не было места и для церковнославянского языка. «Упразднение» последнего было для воинствующих богоборцев особенно важно, потому что отрезало подрастающее поколение от православной литературы и церковного богослужения.

Со времен появления на Руси славянской письменности (X век), принесенной византийскими и болгарскими миссионерами, в русской культуре возникла «диглоссия, дополнительное распределение функций между языками, каждый из которых действовал в определенной сфере».[21] Вплоть до XVIII в., а в крестьянской среде — до появления в пореформенной России земских школ, т. е. до 60-х годов XIX в., чтению и письму учили только на церковнославянском; для этого использовались Псалтирь, а также жития святых, богослужебные книги, труды отцов церкви. Процитированный нами автор приводит воспоминания[22] (конец XIX в.) одного из крестьян; в его молодости по Псалтири «учились дети, его читали взрослые; в нем находили утешение во всех скорбях и во всех житейских превратностях […] У крестьян веками сложилось понятие, что псалтырь боговдохновенная книга; он хранился как сокровище у образов, будучи переплетен в доски и кожу, с медными застежками, и переходил из рода в род как дорогое наследие».[23]

Чтобы простой человек находил утешение в книгах, которые он считал боговдохновенными, новая власть допустить, конечно, не могла и потому решила покончить с двуязычием текстов для чтения. Помимо иных мер, этому служило и введение нового — «прогрессивного» (более «понятного» для «трудящихся») правописания, так как оно обрывало даже внешние связи русскоязычных книг с церковной литературой. Ибо стоит взглянуть на тексты, написанные (напечатанные) на церковнославянском языке, и книги, набранные по старому правописанию, чтобы увидеть родство церковнославянских и дореволюционных русских текстов.

Пушкин не раз говорил, что правительственная власть в России идет впереди в области образования.[24] Это наблюдалось и после Пушкина, найдя проявление во введении в начале 70-х годов прошлого века классического образования. В гимназиях стали несколько лет обучать латыни и греческому. Революционные радикалы резко выступили против этой реформы,[25] — от имени народа, конечно.[26] Большевики просто осуществили их устремления.

Что терялось благодаря реализации этой установки «революционных демократов»? — Терялась «связь времен»! Выпускники гимназий воплощали эту связь, так как, поступая в университет, уже владели основами классической словесности и, избирая какую-либо гуманитарную область, быстро и глубоко приобщались к многовековой общеевропейской культуре.

Классическая реформа оказалась поразительно результативной.[27] Она стала той основой, на которой произросла оригинальная русская религиозно-идеалистическая философия конца прошлого и начала нынешнего столетия. Именно реформа породила тот слой русских людей, о котором в своем дневнике 1920 г. писал В. И. Вернадский: «Сейчас усиливается осознанное углубление в православную философию […] Впервые после великих отцов Восточной церкви, первых веков христианства, независимое от европейского богословско-философского мышления [возникает] православное богословско-философское мышление».[28] В этом видел Вернадский — и был во многом прав — источник той внутренней стойкости, которую проявили многие люди русской науки и культуры в переживавшееся ими тяжкое время — «время крушения государства, полного развала жизни, ее обнаженного цинизма, проявления величайших преступлений и жестокости, время, когда пытка получила этическое обоснование […], время обнищания, голодания, продажности, варварства и спекуляции»; эта стойкость сделала это время вместе с тем временем «самого искреннего, полного и коренного подъема духа. Это — время, когда все величайшие задачи бытия встают перед людьми как противовес окружающим их страданиям и кровавым призракам».[29]

Подъем духа был, конечно, не нужен большевикам, и ленинские декреты, «упразднявшие» гуманитарное образование, как раз и имели целью его подавление. Подавить полностью не удалось — вспышки научного и культурного творчества, особенно в 1920-е годы, не прекращаются. Но декреты делали свое дело, делали его постепенно, из года в год подавляя образованность и книжную культуру «Серебряного века». И со временем создалась ситуация, когда для коммунистической идеологии, казалось, не было уже конкурентов, когда адепты марксистско-ленинского учения могли спокойно провозглашать его результатом «революционного переворота в философии», поднявшего, будто бы, человеческую мысль на высшую ступень.

Подавив гуманитарное знание и языковую культуру — создав условия, при которых овладение языками стало для школьников и студентов почти невозможным, новая система образования породила невиданных в прежней России «вузовских полузнаек», которые были «языково немы»: лингвистический барьер отделял их от мировой науки и культуры. Впрочем, к этому барьеру скоро прибавился иной, более страшный барьер из погранзастав и колючей проволоки. Широкий научный кругозор и глубокая культурность как определяющая черта образованного читателя «Серебряного века» постепенно исчезали: их место занял человек с узким и деформированным внутренним миром — хомо советикус.

Характерные черты этого феномена на добротном социологическом материале показаны в книге «Советский простой человек».[30] Одной из этих черт являлось то, что можно назвать «терпимостью к противоречию», или антиномичность отношения к социальным реалиям. Идеологизированность социально-психологических установок, сочетающаяся с равнодушием ко всякой идеологии; «сверхорганизованность» и вместе с тем нигилистическое отношение к закону; «энтузиазм» при отвращении к труду, — вот (неполный) набор противоречивых характеристик homo sovieticus'a. Они антиномичны — содержат собственное отрицание. «Простой советский человек» требует заботы о себе со стороны государства — и в то же время исполнен лукавого недоверия к нему, почему готов при первом удобном случае его обмануть; для него типично в одно и то же время — признание государственной иерархии и ее отвержение («эгалитаризм»),[31] взгляд на науку как на необходимое условие прогресса общества — и вместе с тем пренебрежительная оценка ее как пустой говорильни.

Таково фрустрированнное сознание «советского человека», и мы имеем все основания рассматривать его как порождение очерченного выше «диалектического» отношения к знанию и культуре, восходящего к Владимиру Ульянову-Ленину и первым большевикам «у власти».

* * *

Оглупление масс и низведение интеллигентного читателя до уровня полуинтеллигента, способного заниматься (не очень грамотно) инженерным делом, решать хозяйственные задачи (согласно директивам начальства), во всем остальном ограничиваясь примитивной политграмотой, — вот на что по сути была направлена проводившаяся в стране «культурная революция». В слое людей высокой образованности, в наличии квалифицированных читателей, способных отличить Канта от Конта и Гегеля от Гоголя, новые властители России видели для себя лишь угрозу. Особенно опасным для них было именно гуманитарное знание, эта мощная база выработки нравственных основ свободной и мыслящей личности.

И с этим знанием повелась систематическая борьба. При этом учитывалось, что, коль скоро под контроль поставлена средняя и высшая школа, надо обратить внимание и на чтение. Ибо чтение есть мощный и весьма трудный для перекрытия исток развития культуры человека. Исследователи феномена «хомо советикуса» выявили это обстоятельство, придя к заключению — это особо отметил рецензент их исследования, — что, «чем больше человек читает, чем больше у него книг, тем слабее выражены у него видовые черты „человека советского“».[32]

Люди читающие, книги опасны для режима — это советские «комиссары от культуры» чуяли нутром. Снова вспомним Пушкина: «Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда».[33] Поэтому постоянной заботой властей стало — обуздать этот снаряд.

А. В. Луначарский вспоминал: «Владимир Ильич сугубое внимание обращал на все, что имеет отношение к книге. Его с первого дня переворота волновал вопрос о библиотеках и изданиях. В следующую после взятия Зимнего Дворца ночь, часа в 4 или 5, он отвел меня в сторону […] и сказал: „Постарайтесь обратить в первую голову внимание на библиотеки […] Поскорее надо сделать книгу доступной массе“. И потом, как бы спохватившись, добавил: „Нашу книгу надо постараться бросить в возможно большем количестве во все концы России“».[34]

Но чтобы бросить во все концы страны «нашу» книгу, надо было поставить преграды на пути распространения «не-нашей» печатной продукции. Это и было сделано, причем двумя способами. Во-первых, была введена цензура, которая постепенно сделалась столь жесткой и тотальной, что все прежние формы духовного, административного и судебного ограничения печати, когда бы и где бы они ни существовали и как бы они ни действовали, выглядели просто ребячьей забавой. Во-вторых, задумано было «налаживание» библиотечного дела.

Марксиствующий книговед начала 1920-х годов — Н. Вержбицкий в книжке «Труд и книга» писал, что «власть трудящихся оставила за собой право на неусыпное наблюдение за тем, чтобы издательские и распространительские аппараты не стали служить интересам врагов пролетарской революции».[35] Это «право» было официально провозглашено уже в 1917 году.

Декрет СНК о печати за подписью Ленина был принят на второй день после коммунистического переворота. Декрет объявлял, что «Временный революционный комитет был вынужден (?!) предпринять целый ряд мер против контрреволюционной печати разных оттенков […] Были приняты временные (!) и экстренные меры для пресечения потока грязи и клеветы».[36] Содержавшееся в декрете «Общее положение о печати» устанавливало, что органы прессы, «призывающие к открытому сопротивлению или неповиновению Рабочему и Крестьянскому правительству» и «сеющие смуту путем явно клеветнического извращения фактов» подлежат закрытию.[37]

Другим постановлением Совнаркома, принятым 28 января (10 февраля) 1918 года новая власть учредила при Революционном Трибунале «Революционный трибунал печати». Его ведению подлежали «преступления и проступки (!) против дела народа, совершаемые путем использования печати». В пункте 2 постановления к «преступлениям и проступкам» были отнесены «всякие сообщения ложных или извращенных сведений, поскольку они являются посягательством на права и интересы революционного народа».[38] В числе наказаний в постановлении фигурировали: общественное порицание; денежный штраф; временная приостановка или закрытие издания и изъятие его из обращения; конфискация в общественную собственность типографий или имущества издания печати, если они принадлежат лицам, привлеченным к суду (лишь «привлеченным», а не осужденным! — Б. Б.); лишение свободы; удаление из столицы, из отдельных местностей или пределов Российской республики; лишение виновного всех или некоторых политических прав.[39] Для разбора «преступлений и проступков против народа, совершаемых путем использования печати» данным постановлением создавалась следственная комиссия из трех человек — предшественник того, что впоследствии получило печальную известность как «тройка», — причем в случаях, «не терпящих отлагательства», соответствующие меры мог единолично принимать любой ее член.[40]

Об истории цензуры в докоммунистические времена советскими книговедами написано много. Мы узнаем из их работ, например, о различии между предварительной и карательной цензурой. В первом случае рукопись будущей книги или статьи рассматривалась контролирующими органами до напечатания, во втором же случае изготовленное типографское издание поступало на просмотр цензору, который мог запретить выход его в свет, а автор либо издатель рисковал быть подвергнутым тем или иным санкциям. «Воздействие цензуры на библиологический материал, — пишет другой советский автор 1920-х годов, имея в виду досоветскую цензуру, — сказывалось в том, что некоторые книги совершенно уничтожались (сжигались и переваривались вновь в бумажную массу), другие сокращались и переделывались, третьи получали только ограниченное распространение».[41]

Эта характеристика, разумеется, полностью применима к советской цензуре, восходящей к соответствующим ленинским декретам. Цензура эта с самого начала была и предварительной, и карательной. Со временем контроль за книгой и читателем принял тотальный характер, породив такие бюрократические установления, как иерархию грифов различной строгости, ограничивавших распространение произведения печати, такие социальные феномены, как «сам» и «тамиздат», и такие психологические явления, как жесткая самоцензура автора и редактора.

* * *