73540.fb2
Не пытаясь в виду невозможности охватить все и всякие переклички крымского образа Гончарова с предшествующими литературными трактовками Крыма, остановимся на одной из его начальных деталей. «Сеть винограда, плющей и миртов, — говорит повествователь „Обломова“, — покрывала коттедж (Штольцев. — В.Н.) сверху донизу» (с. 347). Слово «виноград» означает город вина, т. е. место, где оно родится. Вино же — «древний мифологический символ плодородия и мифологический знак, отождествляемый с кровью человека»[213]. В переосмысленном виде он обнаруживается и «в христианской мифологии (в словах Иисуса Христа, взявшего чашу В<ина> и сказавшего: „сие есть кровь моя“, Матф. 26, 28)»[214]. Южный Крым — один из виноградоносных краев земли. И доверие виноградной лозы к дому Штольцев — лишнее свидетельство полнокровной жизни его хозяев. Плющ, как говорилось ранее, непосредственно связан с Дионисом (Бахусом, Вакхом) — богом плодоносных сил земли, растительности, виноградарства и виноделия, а также с вакханками. Эпитеты «плющ», «плющевой» (как и «виноградная гроздь») имел сам Дионис; с «тирсами (жезлами), увитыми плющом», в его шествиях участвовали ваханки[215]. «Как безумная» бросилась в объятья Штольца и «как вакханка, в страстном забытьи замерла на мгновенье, обвив ему шею руками», помнится нам, и Ольга Ильинская в «крымской главе» четвертой части «Обломова», оживляя тем самым весь виноградно-плющевый мифологический подтекст этой сцены и крымского образа Гончарова в целом.
Не менее значимый свет проливает на крымский дом Штольцев и мирт — «прекрасное благоухающее растение из рода вечнозеленых»[216]: «Из миртовых веток и листьев в древности делались венки, которые накладывались на головы героев и победителей… Миртовый венок с розами в древности был любимым брачным украшением на Востоке»[217]. И жилище положительных персонажей «Обломова» и место, на котором оно стоит, таким образом, посредством одной, будто бы сугубо внешней детали увенчаны автором как обитель жизненных победителей.
Ни Ольга, ни Штольц, достигнув в Крыму вершины земного человеческого счастья, тем не менее не сравнивают его с райским, очевидно, разумея под последним лишь счастье вечное, требующее и физического бессмертия человека. Но как раз такое сравнение своей весенне-летней любви с Ольгой делает в разговоре со Штольцем Обломов, не способный, по его словам, забыть, что он «когда-то жил, был в раю…» (с. 336). Этот факт подкрепляет позицию С. Н. Шубиной, считающую «образ рая» и связанные с ним мотивы «сюжетным архетипом» гончаровского романа [218].
Напомнив представление славян и других народов о рае, описанные А. Н. Афанасьевым на основе фольклорных и мифологических преданий (рай — блаженное царстве «вечной вечны» и «вечного лета», «неиссякаемого света и радости»; его разные названия везде обозначают сад), исследовательница в их духе интерпретирует «сад, рощу, парк», которые «не разделяются писателем» и в которых происходит и первое и решительное объяснение Ильи Ильича и Ольги в любви[219]. А также — и «несостоявшееся грехопадение», входящее в романный сюжет, действительно, дважды, однако, уточним С. Шубину, — в такой последовательности: сначала «как событие конкретное, происходящее между героями <…> в описании их ночного (вернее, вечернего. — В.Н.) свидания», а затем «как ситуация обобщенно-типовая, возможная для любой любовной коллизии»[220]. В обоих случаях «дается проекция на известный библейский рассказ», в частности на фигуру змея-искусителя, ассоциации с которым возникают в произведении и раньше[221].
Змей по-древнееврейски «нахаш» — производное от такого же глагола, означающего «шипеть». «Именно как сатанинский шепот самолюбия, — говорит Шубина, — <…> определяет Обломов свои сомнения по поводу любви Ольги к нему. Ольга как бы слышит соблазняющий ее „таинственный шепот“, не покоряясь ему…»[222]. В ситуативной близости к древнему грехопадению Ольга и Обломов оказываются в зафиксированной нами ранее сцене в вечерней парковой аллее, где герои «блуждают» молча, а Ольге чудится «кто-то», мелькающий в темноте, и ей «страшно», но «как-то хорошо страшно» самого Ильи Ильича (с. 211). «Характеризуя чувства, переживаемые Ольгой, — говорит Шубина, — Гончаров использует весьма знаменательное выражение: „ее грызло и жгло воспоминание“, „ей было стыдно и досадно на кого-то“. Особенно важно <…> следующее место в данном эпизоде: „А в иную минуту казалось ей, что Обломов стал ей милее, ближе, что она чувствует к нему влечение до слез, как будто вступила с ним со вчерашнего вечера в какое-то таинственное родство“ <…>. Выражение „влечение до слез“ явно соотносится с соответствующим местом из библейской истории о грехопадении»[223].
Во втором эпизоде опасность их грехопадения сообщается Ольге Обломовым: «Меня грызет змея: это — совесть… Мы так долго остаемся наедине: я волнуюсь, сердце замирает у меня, ты тоже непокойна… я боюсь… — с трудом выговорил он.
— Чего?
— Ты молода и не знаешь всех опасностей, Ольга. Иногда человек не властен в себе; в него вселяется какая-то адская сила, на сердце падает мрак, в глазах блещут молнии. Ясность ума меркнет: уважение к чистоте, к невинности — все уносит вихрь; человек не помнит себя; на него дышит страсть; <…> под ногами открывается бездна» (с. 219). Подчеркнув значимость в этом текстовом фрагменте последнего образа, С. Шубина приводит его значение в славянской мифологии: «вихрь — „это нечистый, опасный для человека ветер, олицетворение демонов и результат их деятельности. <…> Последствиями встречи с вихрем являются смерть, тяжелые болезни и увечья“»[224]. Не таковым ли стало и само страстное чувство Обломова к Ольге, закончившееся для героя горячкой?
Итак, библейская параллель в образе загородного сада-парка в «Обломове» как будто бесспорна. И все же в полной мере раем этот весенне-летний парк представлялся лишь Илье Ильичу, но не Ольге и не автору романа. Вместе с ассоциациями райскими в картине загородного парка не менее, если не более ощутимы иные — не с библейским Эдемом, а с дантевским Чистилищем. Заметьте — в парке есть благоухающая сирень, цветы, но нет собственно плодовых деревьев с их плодами, нет яблонь и райских яблок, без которых немыслимы ни древний земной рай, ни пребывающие в нем прародители людей. Зато многократно обозначены горы и подъемы на них, вслед за «ангелом» Ольгой (с. 198, 207, 216), Ильи Ильича Обломова.
Огромная гора, разделенная на семь кругов, — по числу семи смертных пороков, — в своем одновременно и наглядно-зримом и символическом значениях и являет собой в «Божественной комедии» Данте Чистилище, а долгое и трудное восхождение по этой горе вместе с Вергилием в конце концов и откроет великому поэту-флорентийцу путь к земному раю, где его встретит Беатриче. Мы помним, к каким уловкам прибегала Ольга, чтобы побудить Илью Ильича подниматься с ней на окрестные их дачам горы. И Обломов, когда возлюбленная бывала с ним, поднимался. Но сразу же после ее отъезда в Петербург «сошел с горы», чтобы более никогда на нее не восходить. Илья Ильич не имел особых грехов и пороков, кроме отмеченных нами ранее чревоугодия и лености, а также сопряженного с маловерием уныния (в «Чистилище» Данте унылые очищаются в круге третьем, а чревоугодники — в шестом). Но он в своих духовных подъемах явно не дошел и до круга шестого (вспомним, как соблазнился он почти «обломовским» воскресным пирогом Пшеницыной!), а ведь предстоял еще седьмой, где очищались сладострастники, к которым Обломов, испытавший страсть к Ольге и отдавшийся чувственному влечению к Пшеницыной, имел также определенное отношение. При любом счете и с учетом законных читательских симпатий к заглавному герою «Обломова» безоговорочно отождествить загородный сад-парк Ильи Ильича и Ольги с библейским раем все-таки нельзя: он только путь к нему, которого гончаровский герой не одолел. Или — место своеобразного, опять-таки до конца не осиленного Обломовым Чистилища.
В целом основные локусы «Обломова» связываются между собой либо по смысловому сходству (как Обломовка, квартира на Гороховой и дом Пшеницыной и, в свой черед, — загородный парк, Швейцария и Крым), либо по смысловой антитезе, точнее, альтернативе (таковы вторые в отношении к первым). Но между петербургским местоположением Ольги Ильинской, живущей на Морской улице, и домом Пшеницыной, где с третьей части романа обитает Обломов, есть и материальное средство сюжетно-действенной связи. Это река Нева и то снимаемый, то вновь наводимый мост через нее, образы которых исполнены не меньшей многозначности, чем центральные персонажи и главные места романных событий.
«Река, — пишет В. Н. Топоров, — важный мифологический символ, элемент сакральной топографии. <…> Образ Р<еки> играет значительную роль в сказочных мотивах (ср. в русских сказках такие мотивы, как Р<ека>-оборотень, огненная река, за которой живет змей, Р<ека> с кисельными берегами <…>, а также важный мотив купания героя или девиц-царевен в Р<еке> или озере). <…> Мотив вступления в Р<еку> означает начало важного дела, подвиг; переправа через Р<еку> — завершение подвига, обретение нового статуса, новой жизни…»[225]. Река — это и вода как «одна из фундаментальных стихий мироздания», «среда, агент и принцип всеобщего зачатия и порождения»; с мотивом воды как первоначала «соотносится значение В<оды> для акта омовения, возвращающего человека к исходной чистоте»[226].
Илья Ильич не раз переезжает Неву при свиданиях с Ольгой в ее доме, но «входит» в нее только однажды и то по инициативе девушки, письмом вызвавшей его на незапланированное свидание в Летний сад. Употребляем глагол входит в кавычках, так как на самом деле Обломов с неохотой принимает Ольгино предложение («Что ты? Бог с тобой! Этакий холод, а я только в ваточной шинели…». — С. 258) «покататься в лодке». А причина для этого у девушки действительно важная: ведь в русском фольклоре переход через реку (ручей) — это (вспомним сон Татьяны Лариной) и знак желанного замужества. На Неве Ольга «зачерпнула горстью воды и брызнула ему (Обломову. — В.Н.) в лицо» (с. 259), как бы приглашая любимого свершить очищающий акт омовения. Но «он зажмурился, вздрогнул, а она засмеялась» (там же). Потом девушка спрашивает у лодочника, какая это церковь виднеется вдали, тем самым намекая Обломову на необходимость ускорить их все откладываемое венчание. Но герой, судя по его реакции на Ольгин вопрос, не понимает ее. Отклоняет он и попытку девушки переплыть-переправиться на «противоположную», т. е. Выборгскую, сторону Невы («Нельзя ли туда? — спросила она… Ведь ты там живешь!». — Там же), что символизировало бы начало новой жизни для обоих.
Мост в славянских поверьях — «сооружение и локус, которые <…> соединяют земное и потустороннее пространство; место контактов человека с мифическими существами; один из наиболее опасных и ответственных участков пути. Переход по мосту осмысляется как преодоление границы между мирами»[227]. Мифопоэтическая символика моста (переправы) широко используется в романах Гончарова. В «Обыкновенной истории» Александр Адуев в острокризисный момент своей жизни поднимается на разводной речной мост, чтобы покончить с собой, но в последний миг делает спасительный прыжок «на ту сторону» (1, с. 316); в «Обрыве» Вера и Иван Тушин переправляются через Волгу с целью нравственного обновления или обретения подлинного счастья.
Герой «Обломова» с началом зимы разлучен с Ольгой снятым мостом через Неву. «Конечно, — сообщает повествователь, — можно было бы броситься сейчас же на ту сторону, поселиться на несколько дней у Ивана Герасимовича и бывать, даже обедать каждый день у Ольги. <…> У Обломова первым движением была эта мысль, и он быстро спустил ноги на пол, но, подумав немного, с заботливым лицом и со вздохом, медленно опять улегся на своем месте» (с. 265). «Прошла неделя», мосты были наведены, и Ольга, не дождавшаяся Ильи Ильича в течение всего воскресения, но не подозревающая обмана («„Он болен; он один; он не может даже писать…“ — сверкнуло у ней в голове»), наутро сама едет в дом Пшеницыной, чем, однако, скорей ужасает, а не радует героя (с. 270, 272). И в самом деле немалая внутренняя разница-граница, разделявшая Ольгу и Обломова, и на этот раз осталась им непреодоленной. Так, уже без заключительного воскресного свидания и возможности нравственного воскресения в этот день прошел очередной шестоднев Ильи Ильича.
«Не только типы, но и отдельные сцены в романах Гончарова, — отмечал в 1912 году В. Е. Евгеньев-Максимов, — могут быть истолкованы символически»[228]. Добавим, нередко, как мы уже видели, — и совершенно бытовые, на первый взгляд, детали. В начальной части романа Обломов, было совсем собравшийся ехать в Париж для встречи там со Штольцем («…уже и паспорт был готов, он даже заказал себе дорожное пальто, фуражку»), так и не поехал туда: «Накануне отъезда у него ночью раздулась губа. „Муха укусила, нельзя же с такой губой в море!“ — сказал он…» (с. 147–148). Мух Илья Ильич однажды помянул и ранее, сравнив с ними столичных светских людей и чиновников, снующих, «как мухи, взад и вперед…». Сравнение кажется расхожим даже для обычной речи. Но вспомним, что «повелителем мух» (ср. название романа английского писателя У.Дж. Голдинга «Повелитель мух») считался не кто иной, как Вельзевул, в христианских представлениях злое демоническое существо, синонимичное сатане[229]. Таким образом, поездке Ильи Ильича за границу, что, по-видимому, изменило бы его физическое и нравственное состояние к лучшему, помешал не укус мухи, а происки одного из врагов рода человеческого. Аналогичное художественное истолкование мотива мухи Е. Ю. Полтавец нашла в «Войне и мире» Л. H. Толстого[230]. Ранее мы видели, какой многозначной символикой обрастает в контексте состояния Обломова, навсегда расставшегося с Ольгой, разбитая Захаром чашка.
Вместе с семантически многослойными понятиями «запертого» в герое «света», который безуспешно искал выхода и угас, и «гроба, сделанного собственными руками», в «Обломове» изначально задан и древний мотив «клада», т. е. «хорошего, светлого начала» заглавного героя, которому «давно бы пора быть ходячей монетой», но «кто-то (дьявол, Сатана? — В.Н.) будто украл и закопал в собственной его душе принесенное ему в дар миром и жизнью сокровища» (с. 77). Не касаясь смысловых обертонов, привнесенных в данный образ русским фольклором, европейской и мировой литературами, укажем на его евангельский источник. Нереализованный клад Обломова — это гончаровская вариация новозаветного таланта (буквально — самой крупной денежной единицы античного мира) из притчи о человеке, который, получив его, вместо того, чтобы пустить в дело, зарыл в землю (Мф. 25, 15–28).
Переходим к сюжетным граням гончаровского романа и образным ассоциациям изображенной в нем жизненной картины.
Еще в XIX веке критик В. В. Чуйко поставил автора «Обломова» рядом с творцом «Божественной комедии» по «желанию и умению свести к одному окончательному синтезу всю историческую и общественную жизнь определенной эпохи»[231]. Выше мы отмечали относительно частные аналогии «Обломова» с дантовской «комедией». Предположение, что Гончаров-романист шел по пути Данте и Н. Гоголя (как автора «Мертвых душ») с общей для них трехчастной формой их главных произведений высказал и В. И. Мельник, видящий своего рода ад, чистилище и рай уже за фамилиями главных героев гончаровской «трилогии»: Александра Адуева, Обломова и Бориса Райского[232]. На наш взгляд, названные дантовские концепты в качестве сюжетообразующих начал (и сюжетных граней) присутствуют и в «Обломове». Только здесь они выстроены в ином, чем в «Божественной комедии» порядке: ад почти беспробудного физического сна и «внутренней борьбы» Ильи Ильича (часть первая) — подобие чистилища и рая в «поэме изящной любви» (части вторая-третья) — духовное засыпание и в этом смысле самоумертвление (ад) героя (часть четвертая). В качестве земного рая додуховных обломовцев в произведение вошел «Сон Обломова», а как образ счастья, устремленного в космическую бесконечность (и по мере приближения к ней обретающего абсолютный характер) — любовь Ольги и Штольца в Швейцарии и их же семья в Крыму (четвертая и восьмая главы последней романной части).
Обозначенная сюжетная грань «Обломова» в нем тем не менее отнюдь не единственная: с нею органически сплелись и слились рассмотренные в предшествующих разделах этого путеводителя мотивы оперного либретто «Нормы» В. Беллини, шекспировского «Гамлета», сервантесовского «Дон Кихота», отчасти и драматической поэмы А. К. Толстого «Дон Жуан». Так, слова Штольца о любви, с «силою Архимедова рычага» движущей миром, по основательному мнению Л. C. Гейро, вполне созвучны следующей мысли А. К. Толстого: любовь «законами живыми / Во всем, что движется, живет. / Всегда различна от вселенной, / Но вечно с ней съединена, / Она для сердца несомненна, / Она для разума темна», — в свой черед восходящей к заключительным строкам «Божественной комедии» — «Но страсть и волю мне уже стремила, / Как если колесу дан ровный ход, / Любовь, что движет солнце и другие светила» (пер. М. Лозинского) (с. 677–678).
Наконец, целостный сюжет «Обломова» вбирает в себя библейско-христианские мотивы запертого света и зарытого клада, а также переосмысленный путь древнего эпического персонажа. Какого именно, на это указывает знаменательное в свете будущности Ильи Ильича замечание романиста в «Сне Обломова» о том, как мать Илюши, любуясь им и разговаривая о нем с родственницами, ставила «его героем какой-нибудь блистательной эпопеи» (с. 91). Сама малообразованная родительница Обломова имела в виду скорее всего некий вариант сказания о Еруслане Лазаревиче или Илье Муромце. Но Гончаров, конечно, комически намекал на гомеровские «Илиаду» (как, по созвучию Илиона и имени Обломова, поэму об Илье) и «Одиссею», герой которой, преодолев бесчисленные препятствия и искушения, добрался-таки до родной Итаки. Илья Ильич также долго мечтал вернуться в свою Обломовку, но так и не сумел осуществить эту мечту. И изображенная от колыбели до могилы жизнь его, довлеющая не безустальному движению к идеалу, а неподвижности и покою, — поэтому своего рода Антиодиссея.
Внешне весьма незатейлива и общая картина обломовской жизни с ее «простыми, несложными событиями» и воспроизведением бытийных проблем, коллизий и драм человеческого существования в их бытовых проявлениях и через обыденные реалии. Но в картине этой вместилась архетипичная фигура героя, сомаштабного Гамлету, Дон Кихоту, Дон Жуану, Фаусту, Чацкому, и его, в глубинном ее смысле, вековечная драма, о которой хорошо сказал М. В. Отрадин. Называя Обломова «носителем особого сознания, которое не приемлет идею <…> постепенного преобразования жизни в соответствии с идеалом, с учетом объективных условий жизни и объективного хода времени», исследователь заключает: «такому сознанию, такому герою противостоит не рок <…>, а объективный ход жизни. Жизнь никогда не может стать только „пребыванием“, потому что она всегда <…> движение, становление. Такое сознание, такой герой неизбежно оказываются в непреодолимом конфликте с жизнью. В этом смысле можно говорить о трагизме обломовского существования»[233].
«Обломовщина» — сквозной лейтмотив романа, оставшийся таковым и после существенного изменения его первоначального замысла. Впервые это художественное понятие (образный концепт) произнесено в «Обломове» устами Андрея Штольца в связи с представленным Ильей Ильичем «поэтическим идеалом жизни: „Это не жизнь! — упрямо повторял Штольц. <…> Это… <…>. Какая-то… обломовщина, — сказал он наконец“ (с. 142). Вслед за Штольцем его тут же акцентировано повторяет сам заглавный герой произведения („О-бло-мов-щина! — медленно произнес Илья Ильич, удивляясь этому странному слову и разбирая его по складам. — Об-ло-мов-щина!“); потом оно „снилось ему ночью, написанное огнем на стенах, как Бальтазару на пиру“, виделось в удивленном взгляде слуги, заставшим барина не как обычно в постели, а на ногах („Одно слово, — думал Илья Ильич, — а какое… ядовитое!..“); позднее, на загородной даче, Обломов попрекает им Захара, заведшего было и там „пыль, паутину“ („Возьми, да смети“ <…>… Ведь это гадость, это… обломовщина!»). Наконец, именно его Илья Ильич произносит при расставании с Ольгой Ильинской в ответ на вопрос девушки «Что сгубило тебя? Нет имени этому злу…» («Есть, — сказал он чуть слышно. <…> Обломовщина, — прошептал он…») (с. 142, 146, 166, 290). После последней встречи с Ильей Ильичем в доме Пшеницыной (гл. 9 четвертой части) Штольц этим понятием отвечает Ольге на ее взволнованные вопросы «Что же там делается? <…> Скажешь ли ты мне? <…> Да что такое там происходит?»: «Обломовщина! — мрачно ответил Штольц…» (с. 376). В эпилоге произведения к нему же прибегнет Штольц, поясняя своему приятелю-«литератору» <…>, с «апатичным лицом, задумчивыми <…> глазами», в облике которого узнается сам Гончаров, причину гибели его «товарища и друга»: «Причина… какая причина! Обломовщина! — сказал Штольц» (с. 382). После чего и «литератор», привлекая внимание своих читателей к данному понятию (ведь это он, якобы со слов Штольца, рассказал им в «Обломове» все, в нем написанное), «с недоумением» вопрошает: «Обломовщина! <…> Что это такое?» (там же).
Итак, «обломовщина», в глазах не только главных мужских персонажей романа, но и его автора, — ключ к жизненной участи Ильи Ильича Обломова. Но в чем же она состоит, и чем гончаровский смысл этого понятия отличается от его трактовок, данных критиками и исследователями?
Первым, кого в романе Гончарова интересовало не все произведение, а прежде всего названное понятие, был автор знаменитой статьи «Что такое обломовщина?» критик-революционер Н. А. Добролюбов. Вышедшая в свет сразу же после публикации «Обломова» (закончилась в апрельском номере «Отечественных записок» за 1859 год; статья Добролюбова появилась в майском номере «Современника» то же года), она отразила непримиримое отношение русских «мужицких демократов» этой поры к российскому либеральному дворянству, представителями которого критик заодно с Ильей Ильичем Обломовым сделал и Евгения Онегина, Григория Печорина, Владимира Бельтова, Дмитрия Рудина. Отнеся всех их к «обломовской семье», Добролюбов равно обвинил каждого в бездеятельности, мечтательности, разладе слова с поступком, уже без всякого изящного флера выявившихся в характере и поведении Обломова, но корнями своими уходящих в общую всем им причину — помещичье-барское состояние этих людей, позволяющее им жить за счет не собственного, а чужого труда. Именно оно, а не те или иные начала «натуры» Ильи Ильича повинны, убеждал своих читателей Добролюбов, в обломовской апатии, атрофии воли, неподвижности, зависимости от услуг других людей и беспомощности перед наглецами и прямыми мошенниками: барство оборачивается «нравственным рабством», первое и второе так «взаимно проникают друг друга <…>, что, кажется, нет ни малейшей возможности провести между ними какую-нибудь границу»[234].
В своей трактовке «обломовщины» Добролюбов опирался на первую часть романа и запечатленную в «Сне Обломова» систему барского воспитания маленького Илюши. И, «хотя Гончаров <…> был недоволен именно этой частью, он хвалил статью Добролюбова и далеко не только потому, что она была практически первой и высоко оценивала роман. Накануне отмены крепостного права, по словам современника, „нужно было яркое воплощение нашей апатии, нужна была кличка для обозначения нашей дореформенной косности“. И статья Добролюбова отвечала настроениям времени, что безусловно понял и оценил сам Гончаров»[235]. Но и одобрение романистом статьи Добролюбова не отменяет принципиально важного обстоятельства: критик-революционер увидел в гончаровской «обломовщине» только социально-бытовую грань этого художественного концепта, определенную крепостным правом и его нравственно-развращающим влиянием как на русского помещика, так и на все российское общество.
В отличие от Добролюбова, придавшего гончаровской «обломовщине» смысл всецело негативный, славянофил А. А. Григорьев и «почвенник» Ю. Н. Говоруха-Отрок, напротив, в своих отзывах об «Обломове» защищали «обломовщину», отождествляемую им с самим заглавным героем романа, даже от авторской «струи иронии» в ее изображении. Как считал, обращаясь к русскому читателю, А. Григорьев, «бедная, обиженная Обломовка заговорит в вас самих, если только вы живой человек, органический продукт почвы и народности»[236]. В Обломовке, бывшей для Григорьева средоточием «обломовщины», критику виделась сохранившаяся в провинциально-деревенской окраине России праобитель россиян. Отсюда резкий до грубости отзыв Григорьева (в письме 1859 года к М. П. Погодину) о статье «Что такое обломовщина?»: «…только <Добролюбов> мог такою слюною бешеной собаки облевать родную мать, под именем обломовщины…»[237]. В якобы предвзятом отношении к русской «помещичьей среде» и нехудожественном ее изображении в «Сне Обломова» обвинял Гончарова Говоруха-Отрок. Сравнивая девятую главу начальной части «Обломова» с «Капитанской дочкой» А. Пушкина и «Семейной хроникой» С. Т. Аксакова, он писал: «У них мы видим живых людей, своеобразный склад быта, у них мы видим и то духовное начало, которое проникает изображаемую ими жизнь, но ничего этого мы не видим в „Сне Обломова“, в мертвенных фигурах, представленных там»[238].
При всем различии приведенных оценок «обломовщины» и идеологические антиподы Н. Добролюбова не шли в ее понимании дальше социально-бытового уровня этого понятия. Между тем «обломовщина» гончаровская — образ ничуть не менее многомерный, чем фигуры основных персонажей «Обломова», его конфликт, сюжет, главные локусы и целостный художественный смысл. Конкретно-историческая грань в нем совершенно нераздельная с гранями национально-ментальной и всечеловеческой. Последние смысловые уровни его были, хотя и с разными акцентами, проницательно уловлены в статьях А. В. Дружинина и Д. И. Писарева.
«Обломовщина <…>, — отмечал первый, — захватывает огромное количество сторон русской жизни, но из того, что она развилась и живет у нас с необыкновенною силою, еще не следует думать, чтоб обломовщина принадлежала одной России. <…> По лицу всего света рассеяны многочисленные братья Ильи Ильича, то есть люди, не подготовленные к практической жизни, мирно укрывшиеся от столкновений с нею и не кидающие своей нравственной дремоты за мир волнений, к которым они не способны. Такие люди иногда смешны, иногда вредны, но очень часто симпатичны и даже разумны. Обломовщина относительно вседневной жизни — то же, что относительно политической жизни консерватизм <…>: она в слишком обширном развитии вещь нестерпимая, но к свободному и умеренному ее развитию не за что относиться с враждою» [239].
Считая «обломовщину» «нравственным недугом», Д. И. Писарев видит его особенность прежде всего в «умственной апатии, усыплении, овладевающим мало-помалу всеми силами души и сковывающим собою все лучшие, человеческие, разумные движения и чувства» [240]. И продолжает: «Эта апатия составляет явление общечеловеческое, она выражается в самых разнообразных формах и порождается самыми разнородными причинами; но везде в ней играет главную роль страшный вопрос: „Зачем жить? К чему трудиться?“ — вопрос, на который человек часто не может найти себе удовлетворительного ответа»[241].
Общенациональную грань «обломовщины» как явления в России не только «дореформенного, крепостнического, бытового», а «психологического» и вневременного, «продолжающегося при новых порядках и условиях»[242], подчеркивал в своей «Истории русской интеллигенции» (глава «Илья Ильич Обломов») Д. Н. Овсянико-Куликовский. Универсально-всемирный смыл «обломовщины» все чаще признают западноевропейские и азиатские исследователи Гончарова. Как бы возражая американскому слависту Марку Слониму, полагающему, что обломовская боязнь действительности есть лишь национальная черта и «обломовщина имеет чисто русскую природу»[243], его английский коллега Эрнст Рис пишет: «Можно подумать, что обломовщина является болезнью, чрезвычайно свойственной русскому темпераменту, чтобы подходить людям других стран, но в действительности тайные следы Обломова существуют в каждом человеке, где бы он ни находился»[244]. Еще в конце 70-х годов XIX века Гончаров в одном из писем к нему датчанина П. Г. Ганзена прочитал такое суждение последнего о главных героях романной «трилогии» писателя и «обломовщине»: «Не только у Адуева и Райского, но даже в Обломове я нашел столько знакомого и старого, столько родного. Да, нечего скрывать, и в нашей милой Дании есть много „обломовщины“»[245].
В качестве недуга не одних россиян, но и универсального, свойственного не одной эпохе, но и вечного, гончаровская «обломовщина» равномасштабна таким литературным и историко-культурным понятиям, как гамлетизм, донкихотство, донжуанство, платонизм, руссоизм, байронизм («мировая скорбь») и т. п. В своем обобщающем художественном смысле она ориентирована на названные культурологические концепты ровно столько же, сколько и Илья Ильич Обломов — на сверххарактеры (архетипы) Гамлета, Дон Кихота, Дон Жуана, Фауста. Очевидная социально-бытовая грань этого образа его отнюдь не исчерпывает. Совершенно неверно поэтому объяснять жизненную драму Ильи Ильича только его помещичье-барским положением и барским воспитанием. Это ошибочно и в том случае, если воспитание Обломова понимается «в самой широкой интерпретации <…> как историческое воспитание нации в условиях несвободы, более того, насильственного подавления личностного начала»[246]. Как резонно заметил еще Д. Овсянико-Куликовский, «пример многих народов показывает нам, что рабство и крепостничество сами по себе вовсе не обладают магическою силою создавать обломовщину»[247]. Ему же принадлежит глубокая мысль: «По-видимому корни обломовщины скрываются в глубине национальной психики, сложившейся так, что известные социальные условия легко изменяют ее в „обломовском“ направлении»[248].
Подобно гамлетизму и донкихотству, гончаровская «обломовщина» — нравственно-психологический комплекс, развивающийся в людях особого психофизического склада и лишь усугубляемый способствующими ему общественно-историческими и социально-бытовыми условиями и обстоятельствами. В числе последних могут быть и политическая и гражданская несвобода, и всяческое подавление личностного начала, и непривычка при его неразвитости к индивидуальной инициативе, активности, самодеятельности, и вечная надежда на «авось», «как-нибудь», смыкающаяся с восточным фатализмом и с буддийской «идеей Нирваны»[249], и, конечно, нацеленное на все эти состояния и качества воспитание. Однако при всем значении последнего в становлении отдельных гончаровских героев сам романист никогда не превращал его в силу, человеческую личность определяющую. Обстоятельным очерком воспитания в «Обыкновенной истории» снабжен образ Юлии Тафаевой, но не центрального героя Александра Адуева; в «Обломове» читатель ничего не знает о детстве, отрочестве и первой юности Ольги Ильинской, в «Обрыве» — в одинаковых условиях растут Марфенька и Вера, но вырастают женщинами кардинально различными. Ранее мы цитировали слова Андрея Штольца о том, что «человек создан сам устроивать себя и даже менять свою природу…». Что этот герой и доказал, самостоятельно сформировавшись в личность, чуждую как восточно-русскому, так и западноевропейскими человеческим стереотипам. Нет, при конфликте воспитания и природы-натуры личности победить, по Гончарову, должна именно натура, ибо человеку-христианину дано одолевать судьбу. В случае с Обломовым этого не происходит как раз оттого, что герой этот был от рождения характером «робким, апатичным», обладателем души «робкой и ленивой» (с. 51, с. 368).
Если «обломовщина» — прежде всего нравственно-психологический комплекс носителя этого недуга, то какие основные элементы его составляют? На первом месте здесь, конечно, жизнебоязнь, в особенности боязнь жизни практической, затем — безволие, застарелый инфантилизм (во «Фрегате „Паллада“» Гончаров назовет его «застарелым младенчеством»), маловерие и склонность к унынию, а также обусловленные этими качествами «страх перед переменами, превалирование мечтательности над активностью, стремление не действовать, не поступать, не нести на себе ответственности…»[250]. Наконец, — «соединенное с боязнью жизни отсутствие самого чувства общественной стоимости человека, т. е. такое состояние психики, при котором человек не страдает оттого, что его общественная стоимость не осуществилась»[251]. И в итоге — неодолимое желание жизни как нерушимого душевно-духовного и физического покоя.
Во всем этом «обломовщина» «столь же русский, сколь и древнегреческий и библейский тип существования. Недаром это слово во второй части романа снится Илье, как знаменитое „Мени, такел, фарес“ Бальтазару (Валтасару) на пиру»[252]. Есть в гончаровской «обломовщине» и смысловая грань, восходящая к евангельской притче о зарытом в землю таланте. «В „Обломове“, — говорит В. Дмитриев, — Гончаров показал образ жизни православного человека, больного „обломовщиной“, подавляющего в себе дар Божий — жизнь и талант, удаляющегося не только от „мира греха“, но и от Бога»[253].
В отличие от «обломовщины» понятием «штольцевщина» сам Гончаров не пользуется ни в романе «Обломов», ни в своих очерках «На родине», где изображает провинциально-бюрократическое и бытовое проявления «обломовщины», ни в своих автокритических статьях. Предложенное рядом исследователей Гончарова, оно тем не менее по отношению к художественной концепции знаменитого романа вполне правомерно. По замыслу его автора, «штольцевщина» в той же мере положительное противоядие «обломовщине», как сам Андрей Штольц — позитивная альтернатива Ильи Обломова. Она в свой черед подразумевает особый нравственно-психологический и поведенческий комплекс, отвечающий психофизическому складу ее носителя, к общей характеристике которого поэтому следует вернуться.
В работах гончарововедов советского времени Штольц оценивался, как правило, отрицательно прежде всего по соображениям идеологическим: героя обвиняли в «буржуазности», в мнимой «сокрытости» от читателей его «дела» и более всего — вслед за Добролюбовым — в «эгоистичности» его счастья. Между тем эти и подобные упреки были убедительно оспорены еще академиком Д. Н. Овсянико-Куликовским в соответствующих главах его «Истории русской интеллигенции» (1906–1911). «Мы, — писал он в частности о деятельности Штольца, — хорошо знаем, чем он занят: он „приобретает“, составляет себе состояние, ведет свои дела, вместе с тем он учится, развивается, следит за всем, что творится на белом свете, наконец, много путешествует, как по России, так за границей. Он просвещенный делец и „грюндер“ (от нем. — основатель, учредитель. — В.Н.). И совершенно очевидно, что этому „труду“ он, как и сам Гончаров, приписывает прогрессивное общественное значение. Мало того: его проповедь „труда“ не лишена и морального оттенка. Это было в духе времени. Отживающей обломовщине <…> противопоставляли накануне падения крепостного права необходимость предприимчивости, деловитости, инициативы, и эти качества представлялись в виде культурной и даже моральной силы, призванной обновить и возродить Россию»[254]. Да, признает Куликовский, «в конце концов» все усилия Штольца «направлены на то, чтобы создать себе обеспеченную, счастливую, разумную, изящную жизнь»[255]. Однако в эпоху, когда «общественная деятельность была <…> невозможна» (добавим, а радикальная революция для Гончарова неприемлема. — В.Н.), «личная жизнь с ее вопросами любви, счастья, умственных интересов и т. д. силою вещей выдвигалась на первый план. Вспомним, какую выдающуюся роль в жизни лучших людей той эпохи играли любовь, дружба, эстетика, философский и научный дилетантизм»[256].
В изображении Гончарова Штольц — «не вождь, не герой»[257]. Но Гончаров высоко ценил олицетворенные им «качества ума и характера и думал фигурою Штольца ответить на вопрос, поставленный Гоголем: какие люди нужны России? Ему казалось, что великое слово „вперед!“, о котором мечтал Гоголь, будет сказано сперва штольцами, русскими по национальности, полуиностранцами по крови, и уж вслед за ними явятся соответствующие деятели русского происхождения»[258]. Как говорилось нами ранее, Штольца под вполне русским именем Гончаров выведет в романе «Обрыв» в лице Ивана Ивановича Тушина.
Какие именно нравственные, психологические и моральные свойства автор «Обломова» объединил в пусть лично им не сформулированном, но, вне сомнения, приемлемом для него и позитивном понятии «штольцевщина»? Это — активно-созидательная жизненная установка; постоянное интеллектуальное и духовное обогащение личности через усвоение высших достижений человечества в этих сферах и непосредственное ознакомление с современным бытом разных стран; стремление к единству в своей жизни чувства (сердца) и разума, намерения (слова, замысла) и поступка (деяния), вообще к «равновесию практических сторон с тонкими потребностями духа». Это безустальный труд ума, души и тела, одухотворенный идеалом не односторонне-специального (профессионального), а гармонического развития личности. И в целом — не жизнь-покой, а бытие как неустанное же движение ради духовно-нравственного совершенствования и реализации своей божественно-творческой природы.
В таком разумении «штольцевщины» воедино сливались гуманистические идеалы греко-римской античности, эпохи Возрождения, отчасти и французского Просвещения XVIII века, западноевропейского бюргерского культуртрегерства (от нем. — носитель культуры, в том числе организаторской), «духовной жажды» (А. Пушкин) россиян, а также христианско-евангельские заветы о благости труда и «трудничества» (Еф. 4, 28; 1 Фес. 4, 11–12; 2 Фес. 3, 6-15).
В качестве прежде всего нравственно-психологического комплекса, отвечающего психофизической природе обруселого немца, «штольцевщина» не была сформирована у ее носителя (как и «обломовщина» Ильи Ильича) только условиями его детско-отроческой жизни и воспитанием, в которых лишь нашла союзника себе.
Коренное отличие «штольцевщины» от «обломовщины» рельефнее всего выявляется как разительное несходство жизни-покоя и жизни-движения. В то же время покой — такая же исконная потребность человеческой природы, как и движение. Согласно религиозному литературоведу М. М. Дунаеву, стремление к покою даже основательней человеческого движения, ибо, утверждает этот исследователь, «в христианстве покой мыслится как самоприсущее свойство всесовершенства Творца, а также и совершенства святости. Движение же есть, напротив, признак несовершенства…»[259]. Автор «Обломова» был убежденным христианином, но подобное возвеличение покоя за счет движения скорее всего отклонил бы уже по той причине, что духовно-нравственное совершенствование, завещанное человеку Иисусом Христом, без движения и душевного труда попросту невозможно. Однако своеобразная апология покоя содержится, как мы помним, и в пушкинском стихотворном обращении 1834 года к жене («Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…»). Так, быть может, прав и Обломов, ставящий под сомнение благотворность самого исторического процесса: вот настали ясные дни — «тут бы хоть сама история отдохнула…», ан, нет: «все течет жизнь, все течет, все ломка да ломка» (с. 52)?
Нет, в конфликте «штольцевщины» с «обломовщиной» Гончаров сторону Ильи Ильича и поразившего его недуга не берет. Вместе с тем как подлинный художник он предоставляет читателю право и на собственное решение проблемы. Разве в человеческой жизни покой и движения разделены абсолютно? Так полагали в уже помянутом нами пушкинском стихотворении «Движение», с одной стороны, философ Зенон («мудрец брадатый»), утверждавший, что «движения нет», а есть только ряд состояний покоя, и с другой — Диоген Синопский (по иным версиям, его учитель Антисфен), собственным хождением перед Зеноном убеждавший его в обратном. Итоговой же в этом споре пушкинских героев является позиция самого поэта:
Напоминая о Галилее, уверенном, вопреки чувственному человеческому опыту, в том, что не Солнце вращается вокруг земли, а Земля вокруг своей оси, Пушкин показывает недостаточность «аргументации» Диогена. Вопрос о подлинном взаимоотношении покоя и движения, таким образом, оставался для автора «Движения» открытым.
По глубинной логике гончаровского романа, жизнь-покой и жизнь-движение из непримиримых крайностей, когда первая грозит превратиться в полный застой и смерть, а вторая — в бесконечный самоцельный бег белки в колесе, должны на равных объединиться в каком-то высшем жизненном синтезе, где смогут корректировать и дополнять друг друга. В этом случае «штольцевское и обломовское начала окажутся двумя гранями единого человеческого сознания, пока тщетно пытающегося <…> найти вариант свободного, творческого отношения к жизни, ощутить ее как „покой“ и „движение“, „пребывание“ и „становление“ одновременно»[260].
Самобытная постановка в «Обломове» одной из древнейших, но вечно юных проблем человеческого бытия — лишнее свидетельство огромного философского потенциала гончаровской романной «трилогии» и, конечно, ее центрального звена — самого романа «Обломов», где жизнеописание на первый взгляд незадачливого русского барина преобразилось в высокохудожественное исследование «самого человека».
Полвека назад, когда автор этих строк был школьником, нас учили «анализировать» классические литературные произведения по следующей немудреной схеме: сначала требовалось определить тему и идею того или иного из них, а потом уже его художественные средства и особенности. Сама эта методика предполагала, что «содержание» стихотворения, романа, повести, драмы и т. д. можно познать отдельно от их словеснообразной ткани, якобы придающей ему лишь «наглядность», «эмоциональность» и таким образом большую доступность для читателей. Отношение «смысла» и «формы» в художественном произведении понималось как связь человека и его одежды, которую можно было при желании снять и заменить другой, без всякого ущерба для сущности самого ее носителя. Помнится, что «идеей», например, «Слова полку Игореве», изучавшегося в восьмом классе, считался, согласно суждению о ней Карла Маркса (в ту пору во всех сферах знания и жизни «танцевали» прежде всего от высказываний «классиков марксизма-ленинизма»), «призыв русских князей к объединению, как раз перед нашествием монголов». Помнится и недоумение, невольно возникавшее у многих из моих сверстников от столь простого постижения того же «Слова о полку Игореве» или пушкинского «Евгения Онегина», тургеневских «Отцов и детей» и т. д.: если «идею» каждого из них можно передать одной или двумя-тремя фразами, то зачем думали мы, понадобилось создавать их столь многословными и большими?
Сейчас не только специалист-филолог, но и старшеклассники хорошо знают, что художественная форма в произведении классической литературы (и искусства) — не некая внешняя оболочка для его смысла, а непреложное условие его возникновения и существования, потому что художественное содержание (в отличие от абстрактной мысли, теории, доктрины и т. д.) и есть содержательность его словообразной формы (художественного текста) в неразрывном единстве всех и всяких ее элементов и компонентов. А их множество, начиная от уже органично-целостного замысла произведения и его творческой истории, способов его построения и особенностей структуры (конфликта, сюжета, композиции, охватывающих все произведение и любые из его частей, отдельных сцен, диалогов, портретов, самих действующих лиц и т. д.), затем сквозных и частных мотивов, системы персонажей в их разнообразных семантических гранях и способах воплощения и заканчивая его ритмом, повествовательными интонациями и т. п.
Однако реальное проникновение в формально-содержательное единство того или иного конкретного литературного шедевра остается делом по-прежнему весьма нелегким, требующим не только специальных знаний по теории литературы, начитанности и широкого культурологического кругозора, но и исследовательских навыков, наконец, и филологической интуиции, приобретаемых лишь с годами и с соответствующим опытом. А в частности, и с помощью той серии пособий, предпринятой Издательством Московского университета, в рамках которой создан и настоящий путеводитель по наиболее знаменитому из романов И. А. Гончарова.