7355.fb2
Он унес папку в рабочий кабинет, даже не взглянув на Савелия. Но тот слышал, как укладывая папку, Варли точно ей что-то, слегка нараспев, говорил и голос его звучал по особенному.
- Где я такую интонацию слышал? - спросил себя Савелий. Густая пелена, расстилавшаяся перед его умственным взором, колыхнулась, расступилась, приподнялась и он увидел себя ребенком, бредущим по тропинке, в весеннем, располагавшем к доверчивости лесу. Савелий был еще молод и нахлынувшее на него воспоминание не могло относиться к давно минувшему. Но ему казалось, что оно пробралось сквозь столько лет, что вышло из какой-то предшествовавшей {55} жизни. Он и не попытался рассеять это впечатление. Теплый ветерок слегка колебал ветви. Тропинка кончилась и мальчик стал пробираться меж кустов. Он не знал, куда идет. Он ничего не опасался и ничего кругом не было враждебно. Он не боялся заблудиться, не думал о том, что дома его должны искать. Незадолго до того ему объяснили, что услыхав кукушку ее надо сразу спросить: "Скажи, кукушка, сколько мне осталось жить?". И невидимая, всегда где-то прячущаяся птица, которая все знает, ответит: один, два, три, четыре... сколько раз прокукует, столько лет проживешь. Но маленький мальчик не понимал, что значит прожить пять, десять, двадцать лет.
Все-таки, услыхав кукушку, он задал ей вопрос и попробовал считать, но сбился и не помнил когда кукушка перестала куковать: после пяти, шести, десяти раз, или больше, или меньше. И ему захотелось добраться до волшебной птицы, посмотреть, как она прыгает с ветки на ветку, как радуется, как счастлива жить в весеннем лесу, порхать, подниматься к макушкам, спускаться и снова подниматься. Мальчик переменил направление. Все кругом было светло и просто, все благоухало. Но кукушка замолкла. Не было больше кукушки. Потом все померкло, стало темным и он очнулся в постели. Он дрожал, ему было то жарко, то холодно, зубы его щелкали. У постели стоял отец: жесткие усы, блестящие, орленые пуговицы, погоны, твердый воротник белого кителя... "Он приходит в себя", - сказал отец и мягкий, чуть певучий голос этот был точно тем, каким Марк Варли обратился к Хану Рунку, в папке.
Савелий встал, тряхнул головой. Думать о конце приключения, о том, как усталый он присел у березки, в траву, как долго сидел, как ему стало страшно, как задвигались кругом тени, как наступила ночь, как его нашли, донесли до дому и уложили в постель, не относилось и вопросу кукушке и ее ответам, было земным, обыкновенным...
Обратившись к Марку Варли Савелий сказал:
- Я приду на работу завтра утром.
Так просто, так естественно было заменить цирюльню царством видений.
18. - КРОТОСТЬ
Раны Крозье заживали довольно медленно. Теперь он упрекал себя
в недостаточном хладнокровии и в том, что посылая Ламблэ к Болдыревым, поддался побуждения чуть ли не романтическому и не подумал к чему это может привести. Первым последствием было посещение его Асунтой, за которым, с полным основанием, можно было ждать дальнейших попыток встреч. Возвращение же в Вьерзон, тоже поспешно решенное, поставило его в положение, которого он не мог не только предвидеть, но даже и вообразить: дома он оказался окруженным из ряду вон выходящими заботливостью и вниманием и понял, что {56} обстоятельства исключительные могут осветить светом тоже исключительным области, до тех пор остававшиеся в тени. Порыв, который он испытал во время погрузки в санитарный автомобиль, казался ему теперь праздным, с той оговоркой, что причины, побудившие его обратиться к Ламблэ, были неожиданными и ранее ему неведомыми.
Во всем этом была стеснительная двусмысленность. Ни к какому самоанализу он никогда никакого пристрастия не имел и никаким опытом в этой области не располагал. Но совсем отогнать мысли о происшедшем, и о продолжениях происшедшего, он не мог. Бывало, что он составлял в уме письмо Асунте, но всегда выходило или недостаточно тепло, или слишком тепло. С другой стороны ступня в гипсе и повязка на голове мешали ему возобновить обычные занятия. А так как бездействие было ему в тягость, он распорядился, чтобы в спальне было установлено бюро. Ежедневно, на несколько часов приходила секретарша с письмами и бумагами, которой он диктовал и которая тут же все переписывала. Так длилось часа два утром и столько же после завтрака. Мадлэн казалась удовлетворенной: Филипп не мог ускользать из под ее надзора и - упрекая себя в эгоизме - она надеялась, что это еще некоторое время продлится. Бывало даже, что она была готова поблагодарить судьбу за крушение, так изменившее ее мужа. Но тут ей становилось совсем страшно; благодарить судьбу за несчастье? Как можно. Когда Филипп начал вставать и делать первые шаги, на костылях, Мадлэн была вся вниманием, вся предупредительностью, принимая стулья, расправляя складки ковра, прикасаясь к его локтю и повторяя: "тихонько, тихонько, будь осторожным, не утомляйся, не упади...". В недрах сердца ее волны доброты и благодарности сменяли одна другую, и она почти не смела радоваться тому, что Филипп не ворчал и не сердился. Она помогала сестре милосердия, приходившей менять повязку и промывать рану, с такой ловкостью, что та как-то ее спросила, где она училась ходить за ранеными?
- Может во время войны ?
Мадлэн, смутившись, ответила, что никогда раньше за ранеными не ухаживала.
- В таком случат вы достойны восхищения, - сказала сестра. Филипп смеялся.
- Моя жена не знает своих достоинств, - проговорил он. Дни шли, раны на голове затягивались, на них образовалась новая, нежная, розовая кожица, от малейшего напряжения становившаяся красной и воспалявшаяся. Покров был изорван и содран глубоко и на большой поверхности. Шрамы грозили остаться огромными и безобразными. Волосы не отрастали. Глядя на себя в зеркало Филипп раздражался, так как вид у него был почти карикатурный. Таким показаться на фабрике, или в Париже было напроситься на слишком много выражений соболезнования, насчет которых вперед можно было знать, что за ними кроется сдержанный смех. Невозможной стала голова Филиппа {57} Крозье! Не то приплюснутый петушиный гребень на ней образовался, не то огромные красные губы. Вынужденное затворничество было тем более раздражающим, что ступня, хотя оставалась в гипсе, ходить мешала все меньше и меньше и костыли ничего смехотворного в себе не заключали.
- Придется носить берет, или колпак, - говорил он себе, и как-то спросил Мадлэн, что она об этом думает. Никогда раньше он ей не задавал таких вопросов, и она давно заключила, что ее мнение ему безразлично. Теперь, улыбающаяся и растроганная, почти счастливая она старалась его уверить, что хотя шрамы, корки и отдельные клочья его и не украшают, уродства в них нет. Когда все затянется, волосы на нетронутых местах отрастут, он сможет их зачесывать на шрамы и почти ничего не будет заметно.
- Все равно, - ворчал он, - я похож- на беглого каторжника.
- Почему на каторжника? - спрашивала она, и застенчиво трогала его локоть.
- У каторжников всегда бритые головы.
Но для Мадлэн он походил не на каторжника, а на героя.
- Bcе знают, что ты ранен, - шептала она.
- Конечно, конечно. Но если череп такой, точно его натерли наждачной бумагой, то всем смешно.
Он примирял береты, колпачки, досадовал на себя за то, что такой пустяк приобрел в его глазах столько значения. Мадлэн же, готовая молить Всевышнего о том, чтобы шрамы оставались красными как можно дольше и волосы отрастали медленно и плохо, старалась его баловать, как и чем могла: никогда еще не пекла она таких вкусных и аппетитных тортов, пирогов и лепешек.
"Когда он поправится, - думала она, - он снова будет проводить дни на фабрике и постоянно уезжать в Париж".
И робко думала, что теперь, может быть, он будет увозить в сердце своем частичку ее. На большее она не решалась. Засыпая, она улыбалась и молитвы, которым ее научили в детстве и которые она привыкла повторять, заполнились новым и живым содержанием. Она почти дрожала от суеверных опасений, когда заключала, что все дело в душе, что надо к душе приблизиться и душу приблизить, что сердце последует, что ему, в порядке вещей, отведено не первое, а второе место. Но образ молодой женщины с блестящими глазами не исчезал. Она, эта брюнетка, с ребенком на руках, была где-то поблизости, всегда готовая появиться: один неверный шаг и она займет несоответственно большое место. Кто она?
Догадки Мадлэн не только не были исчерпывающими, но походили на самообман. Доверенная служащая? Правая рука Филиппа в мастерской? - все это только-только позволяло не терять надежды и далеко не объясняло появления в госпитале. И Мадлэн упрекала себя в том, что обратилась в незнакомке "со слишком настойчивой просьбой" {58} (так она определяла свои слова). То, что Филипп был очень болен и что сама она была до последней степени расстроена и взволнована, могло служить частичным объяснением, но не оправданием. Оборачиваясь к прошлому, она припоминала подробности замужней своей жизни. Припоминала также, что брак по расчету, в свое время, она сочла за почти оскорбление. Ведь не было сделано и попытки что-нибудь смягчить! Бумага, зарегистрированная у нотариуса, - вот и все. О сердце, о любви и, тем более, о душе не возникло и вопроса. От нее потребовали согласия, и, послушная родительской воле, она его смиренно дала. А потом, очень скоро, полюбила Филиппа, который остался равнодушным, и вот она стала желать ему счастья, хотя бы с другой. "Оттого, да, именно оттого я так и заговорила", - думала она.
На этот раз она подчинялась не родительской воле, а почти сладострастной потребности принести себя в жертву, и, конечно, не понимала всего сокровенного смысла тех слов, с которыми обратилась к незнакомке. Но от Филиппа внутренний смысл этот, которого незнакомка не поняла, не ускользнул.
- Позови доктора, - сказал он, как только дверь за Асунтой закрылась.
Когда тот появился, он попросил разрешения выехать во Вьерзон. Находя его слишком слабым, доктор возражал. Ему пришлось настаивать. Но своего он добился.
- Но почему, почему? - спрашивала она. - Переезд тебя утомит, выздоровление затянется. Клинику уже предупредили, задержали комнату. Я останусь в Париже.
- Мы уезжаем, - отрезал он. - Не задавай мне ненужных вопросов.
И в тот же вечер, в той самой квартире, где Мадлэн ни разу не почувствовала ни малейшего сердечного тепла, где сам воздух, казалось, был насыщен равнодушием, вдруг замерцала надежда. Мадлэн делала деликатные сравнения и тончайшие сопоставления. Слово тут, улыбка там, небольшое внимание, шутка, и все это как бы в результате срочного отъезда из госпиталя. Все трудней и трудней становилось Мадлэн скрывать свою - еще непрочную - радость.
С другой стороны Филипп, никогда не задумывавшийся о своей верности Мадлэн, вытекавшей, главным образом, из его равнодушия к женщинам и занятости делами, чувствуя ее влюбленность, ее любовь, почти радовался тому, что у этой верности возникает настоящий смысл. Он стал допускать возможность перемены в укладе семейной жизни. Но он был противником ложных положений и недоговоренностей. Между тем налицо были признаки путаницы, в которой ему было неприятно разбираться. Не раз, просыпаясь в час, предшествующий рассвету, когда всякие в голове бродят мысли и разные чередуются образы, он почти видел взгляд блестящих глаз, в которых, казалось ему, стоит вопрос. Он испытывал беспокойство и нетерпение. "Пока не {59} поздно...", - говорил он себе. Но что предпринять пока еще было "не поздно", не знал. Он упрекал себя в нарушены слова - не обещал ли он найти работу? И он терялся. С одной стороны смиренная любовь Мадлэн, с другой... "Что с другой?.." спрашивал он себя в предутренний этот час.
А потом засыпал и когда просыпался, Мадлэн приносила ему на подносе утренний завтрак, поджаренные ломтики хлеба, масло, мед, варенье, - все на красивых тарелочках, в изящных вазочках, и спрашивала, можно ли ей выпить кофе возле него? И раз немного задержалась, чтобы подарить три особо красивых беретика, ее работы. Филипп был тронут больше обычного и поцеловал ее в обе щеки. Она смутилась и поспешила выйти. Вскоре появилась секретарша, с письмами, затрещал телефон. Говорили из Парижа, чтобы сообщить о текущих делах и сказать, кстати, что в мастерскую приходила молодая женщина, справиться о решении принятом касательно ее поступления на работу. Она была в курсе крушения и спросила о здоровьи Крозье, прося ему передать, что продолжает быть без места. Положив трубку, Филипп продиктовал секретарше : "Г-же Болдыревой. 15, улица Байяр. Париж-8. Глубокоуважаемая г-жа Болдырева, мне сообщили о вашем визите и вашем желании быть осведомленной насчет возможности предоставить вам должность. Как вы знаете, я был ранен во время железнодорожного крушения.
Мое здоровье не позволяет мне еще покидать Вьерзон. Надеюсь однако, что в скором времени я буду в состоянии возобновить поездки в Париж, о чем дам вам знать, и мы тогда посмотрим, что можно будет сделать. Прошу вас принять заверения в совершенной преданности".
Он подписал, заклеил конверт и адрес проставил своей рукой.
19. - МЫСЛИ И СЛОВА
Если Филипп Крозье, отправив это письмо, испытал облегчение - ему казалось, что оно устраняет двусмысленность, - то для Асунты деловой тон его был ударом. Она вступила в череду дней, из которых каждый был тщетным ожиданием и предшествовал проникновению в лабиринты бессонниц. В ту пору она была охвачена непреодолимым влечением, настолько непреодолимым, что порой думала о наваждении, или о наследственном душевном изъяне. Беспокойство, ревность, унижете, нежность и желание раздирали ее на части. Она и не пыталась противиться, считая, что безропотное подчинение делает время ее сообщником: за испытаниями не следует ли вознаграждение? И если она допускала, что в ней продолжают жить отголоски девического романтизма, то только, чтобы тотчас увидать, что нет, и не может быть, общей мерки между этим романтизмом и тем, что овладело теперь и душой ее, и телом. Не сравнивала она это ни с путем, в конце которого муку должна сменить тихая грусть - похожая на смиренную {60} бедность заступающую излишества богатства; не манили ее и соблазны приключений, которым - она знала - так часто поддаются надеющиеся смехом, танцами, шампанским заглушить голос разочарования. Думала Асунта и о Савелии, но, по большей части, мысли эти заводили ее в тупик. Савелий продолжал быть внимательным и терпеливым. Когда он заговорил с ней о Марке Варли, у которого он теперь работал, она не стала его слушать.
- Опять насчет котловинных бабочек, - заметила она с резкостью. Давай лучше помолчим.
Неделей позже он возобновил свою попытку.
- Не в бабочках дело, - сказал он, - и не в котловине, а в новости, которая касается нас обоих. Варли настаивает...
- Да. На чем он настаивает?
- У него много рукописей. Он хочет чтобы я проводил у него больше времени и занялся бы иллюстрациями.
- Ну и что же?
- Я думаю согласиться, хотя из-за этого мне придется возвращаться домой еще позже, так как я буду обедать у него.
Позже возвращаться, работать в цирюльне, работать у Варли, вытирать пыль, мыть посуду, иллюстрировать рукописи - какая разница? Все, что она от него требовала, это чтобы он зарабатывал. Подробности ей были безразличны.
- Да, иллюстрации, обед у Варли, - протянула она.
- Я буду больше получать.
- Приятная новость.