7380.fb2
Конечно, эти светловолосые, бледные от водки юноши осыпают меня ругательствами, как это умеют делать только хорошо воспитанные дети из благородных семейств, я слышу такие изысканные выражения, как «ничтожество в квадрате», «топливо для газовой печи»; «польско-еврейская сволочь». Но в конце концов они уходят, унося с собой бутылки. Я захлопываю за ними дверь.
Альдинблоуд подходит ко мне вплотную и смотрит на меня полным ненависти взглядом, как вампир в американском фильме.
— Как ты смеешь выгонять моих мужчин из моего дома?
— Мужчин? Этих-то щенков! — говорю я, будто и не замечая ее воинственного вида.
— Я запрещаю тебе бранить людей Юга.
Сунув в рот папиросу и грациозно покачиваясь, она отходит от меня, гордо, словно королева, неся свой маленький красивый зад. Она падает в кресло, откидывается вялым движением на спинку, закрывает глаза и с бесконечно усталым видом курит. Все это отдает Голливудом.
— Угла, подойди сюда. Поговори со мной. Сядь.
Я сажусь, она мечтательно смотрит в пространство и спрашивает:
— Разве он не очарователен?
— Кто?
— Разве он не прекрасен?
— Я не знаю, о ком ты говоришь.
— Он божествен.
— Это человек?
— Уж, конечно, не собака.
— Тогда я не знаю, кто это может быть.
— Кто же это может быть, кроме этого дьявола Линго. Мой Линго. Разве он не чудный парень? Я люблю его. Я готова убить его.
— Уж не хочешь ли ты сказать, что это тот самый длинный дьявол, лысый и вообще черт знает что такое?
— Да. Это он. К сожалению, он, правда, ужасно высокий. И он лысеет. И при этом еще женат. Но я все равно сплю с ним. Спала, сплю и буду спать.
— Ты сошла с ума, девочка, неужели ты думаешь, что это можно делать в твоем возрасте? Его за это посадят в тюрьму.
— Я сама себе хозяйка.
— В твоем возрасте ничего подобного мне и в голову не приходило.
— Послушай, — шепчет она. — Ты не слыхала, что девочки перестают расти, если они слишком рано начинают жить с мужчинами?
— Этого я не знаю. Но я знаю, что ты ребенок, Альдинблоуд. И в следующий раз я как следует намылю голову этому длинному дьяволу.
— Если сегодня ночью все начнется сначала, опять будут бить хрусталь, блевать на ковры и портить мебель, что мне тогда делать? Позвать полицию?
— Почему, мой друг, ты спрашиваешь меня об этом? — сказал органист.
— Я не знаю, что мне делать.
— В моем доме преступники и полицейские, а иногда даже священники сидят за одним столом.
— Меня сводят с ума эти пьяные дети.
— Ты не должна в моем присутствии дурно отзываться о молодежи, — серьезно говорит он и, подумав немного, продолжает: — Я считаю, что в мире достаточно хрусталя для тех, кто его коллекционирует. Я лично получаю большее удовольствие, любуясь в осеннее утро тонким ледком на чистом ручейке.
— Что делать, когда окружающие ведут себя плохо и безнравственно?
— Нравственность — понятие относительное. Нравственности, как таковой, не существует, есть только более или менее целесообразные обычаи. То, что считается преступлением у одного народа, для другого является добродетелью. То, что было преступлением в одну эпоху, становится добродетелью в другую. Даже в одном и том же обществе преступление одного класса оказывается добродетелью другого класса. У жителей какого-нибудь Добо[32] существует только один моральный закон — ненавидеть друг друга. Ненавидеть друг друга так же, как ненавидели друг друга народы Европы, пока понятие «национальность» не заменили понятием «Восток и Запад». У островитян каждый человек обязан ненавидеть другого, как у нас Запад обязан ненавидеть Восток. Правда, бедным жителям Добо не повезло в одном — у них нет такого современного смертоносного оружия, как у Дюпона, и нет такой истинной религии, как у папы.
— Выходит, пьяные и трезвые преступники могут безнаказанно делать все, что им вздумается?
— Мы живем в обществе, не совсем целесообразно устроенном. Жители Добо нам чертовски близки. Хотя есть одно утешение: человек никогда не сумеет отказаться от потребности жить в целесообразно устроенном обществе. К чему делить людей на хороших и плохих? Мы все живем здесь, на земле, у нас один мир, и что-то в нем устроено целесообразно, а что-то нецелесообразно.
— Значит, я могу вломиться к тебе вдрызг пьяной и оборвать твои цветы?
— Попробуй, — смеется он.
— И это будет правильно с точки зрения морали?
— Алкоголь вызывает некоторые химические реакции в организме и нарушает функции нервной системы: ты можешь упасть с лестницы, как это случилось с Йоунасом Хатлгримссоном. Есть люди, полагающие, что из-за этого несчастья Исландия лишилась лучших стихов, которые он не успел написать.
— Любимец народа слишком много пил.
— Разве так уж важно с точки зрения морали, что человек много пьет? Может, выпей Йоунас Хатлгримссон десять стаканов, он и не упал бы с лестницы. Может, его доконал именно одиннадцатый стакан. Одинаково вредно выпить лишний стакан водки или пробыть лишние пять минут на холоде: можно заболеть воспалением легких. Важно, что и то и другое нецелесообразно.
Я все смотрела на этого человека.
— Но мое чувство прекрасного, — продолжал он, — было бы жестоко оскорблено, если бы я увидел пьяной красивую крестьянскую девушку с Севера. Правда, чувство прекрасного и моральные принципы не имеют ничего общего. Никто не попадает в рай за красоту — авторы Нового завета были лишены чувства прекрасного. Но Магомет говорил: «Если у тебя две деньги, купи на одну хлеба, а на другую анемон». Пусть бьют мой хрусталь! И хотя мое жизненное правило заключается в том, чтобы не пить, — это не правило морали. Я зато покупаю анемоны.
После некоторого размышления я спросила:
— А что скажешь ты на то, что четырнадцатилетняя девочка запирается с женатым мужчиной в своей комнате и, может быть, выйдет оттуда беременной?
Он засмеялся, как будто я сказала что-нибудь смешное.
— Ты говоришь четырнадцать, мой друг? Два раза по семь — это вдвойне святое число. А теперь я расскажу тебе о другом числе — шестнадцать. На солнечных высокогорных плато Кастилии растет кактус. Старательно и упорно, можно сказать, с высоким чувством моральной ответственности отсчитывает он годы. Насчитав шестнадцать лет, это благословенное растение зацветает. Не раньше шестнадцати лет осмеливается оно выбросить слабый красный цветок, который на другой день умирает.
— Да, но ребенок — это ребенок, — упрямо повторяю я. По правде сказать, меня сердило легкомыслие органиста.
— Вот именно. Ребенок — это ребенок. И он перестает быть ребенком вне зависимости от арифметики. Природа дает себя знать.
— Я из деревни, а там никогда не подпускают барана к годовалой ярке.