7380.fb2
— Он стал органистом? — удивился доктор Буи Аурланд. — Хотя почему бы и нет? Он намного, намного превзошел нас всех, настолько, что приучил себя спать днем, чтобы не видеть этого преступного общества.
— Он разводит цветы, — сказала я.
— Это интересно. Я бы тоже хотел разводить цветы. В те времена, когда я жадно читал газеты, он читал в оригинале итальянских писателей Возрождения. Я помню, он даже хотел просматривать сообщения о военных действиях, чтобы потом, через двадцать лет, в течение двух минут прочесть все о войне в энциклопедии. Меня радует, что он разводит цветы. Вы не думаете, что мне следовало бы послать детей к нему? Может, он сумел бы сделать из них людей?
— Вы спрашиваете о таких серьезных вещах. Ведь я глупая деревенская девушка, ничего на свете не знаю, и меньше всего я знаю что-либо, касающееся вас.
— Вы стоите обеими ногами на земле, — сказал хозяин и улыбнулся. — Дайте мне вашу руку. — Он посмотрел на нее: — Большая, красивая рука.
У меня было такое чувство, словно меня поджаривают на сковородке. Все мое тело пылало от того, что он рассматривал мою руку.
Но вот он привычным жестом надел очки. Потом сунул руку в карман, вынул сто крон и протянул мне.
— За ваши лотерейные билеты.
— Они стоили пятьдесят крон, а у меня нет сдачи.
— Отдадите потом.
— Я не могу взять деньги просто так.
— Пусть это вас не смущает, ведь люди всегда стараются заплатить поменьше. Это закон природы. А я экономист.
— Тогда я возьму для вас еще десять билетов.
— Только не протягивайте их мне над тарелкой с супом, — улыбнулся он и ушел, закрыв за собой дверь.
Если судить по изображениям на почтовых открытках, можно подумать, что все гении-музыканты по меньшей мере боги. Но теперь я узнала, что величайшие композиторы мира — всего лишь жалкие парии среди людей. Добропорядочные жители Вены считали Шуберта неотесанным парнем, они были уверены, что он ничего не смыслит в музыке: он мстил им тем, что писал музыку для народа. Его «Ave Maria» знают даже наши крестьяне на Севере. Он умер от голода, не дожив и до тридцати лет. Бетховен не получил даже обычного для людей его круга образования и писал, как пишут простые крестьяне. Он оставил смешное письмо, которое считается его завещанием. Он был влюблен в нескольких графинь, взирал на них с таким же восхищением, с каким старый, заезженный мерин смотрит на грациозных скакунов. В глазах добропорядочных венцев он был только глухим чудаком, плохо одетым, неопрятным, которого нельзя допускать в приличное общество. И все же эти два отвергнутых обществом человека стояли выше всех других признанных музыкантов. Многие композиторы служили при дворах мелких, ничтожных князьков, услаждая их слух своей игрой, в то время когда те вкушали пищу. Служил при дворе и великий Иоганн Себастьян Бах, много лет потративший на борьбу с дворцовой челядью в Лейпциге. Гайдна, величайшего композитора своего времени, даже били представители рода Эстергази, которым он служил целых тридцать лет, так и не удостоившись чести сидеть с ними за одним столом. Моцарт, достигший в музыке высочайших вершин, стоял на социальной лестнице ниже болонки трусливых князей и ничтожных епископов. Он умер молодым в нужде и нищете, и за гробом его шла только собака. Господа же не провожали его в последний путь, сославшись на то, что идет дождь, — они боялись инфлюэнцы.
Я прошу моего органиста поставить пластинку с танцем огнепоклонников: ночь, дождь, толпа дикарей, сгрудившись вокруг большого костра, бьет в барабаны. И неожиданно среди этого грома звучит какая-то удивительная мелодия, которая теплым лучом пронизывает мое сердце. И когда через несколько дней, среди работы, я вдруг вспомнила эту короткую дикую мелодию, я вновь испытала то же блаженное чувство.
Я снова смотрю на картину и замечаю, что у расщепленной девушки, которую я считала лысой, светло-голубые или, скорее, зеленоватые волосы, густые и блестящие. Только теперь я вижу, что волосы нарисованы сами по себе и отделены от лица белой полоской.
Царица Клеопатра, размалеванная как всегда, босая, в шелковых брюках и меховом пальто, с сигаретой во рту, выплывает из спальни матери органиста и направляется в кухню.
— Мне хочется кофе.
— Клеопатра, — говорит органист, — в твоих владениях вся Бразилия, Турция и Ява. — И не помню, сколько еще кофейных стран он перечисляет.
— Да, но у нее нет одиннадцатого пальца, — замечаю я, глядя на картину.
— Как знать, может быть, одиннадцатый палец — это как раз то, чего ей не хватает, — улыбается органист.
— И все же картина — это только картина, — упрямо говорю я.
— И ничего больше. Но недавно я видел фотографию машинистки, у той было тридцать пять пальцев.
— Не пойти ли мне в кухню и не пересчитать ли пальцы Клеопатры?
— Картина, — продолжает органист, — не девушка, хотя она и изображает девушку, наоборот, она очень далека от того, чтобы быть девушкой. Все хотят спать с девушкой, а не с ее портретом. Даже точное восковое изображение Клеопатры не имеет ни кровообращения, ни вагины. Тебе не нравится одиннадцатый палец? Но он здесь заменяет недостающее. — Он наклоняется ко мне с улыбкой. — Я поверю тебе самую важную тайну: то изображение Клеопатры, которое на первый взгляд ближе всего к истине, та Клеопатра, которая сейчас прошла в кухню, чтобы сварить кофе, обладает и кровообращением и многим другим, и все же ничто так не далеко от Клеопатры, как эта женщина. Это случайное, хотя биологически органичное целое, бесконечно далеко от Клеопатры. Даже человек, который через двадцать пять лет отпразднует с ней серебряную свадьбу, будет знать о ней не больше, чем гость, пробывший у нее полчаса, или чем ты, видевшая, как она сейчас прошла по комнате: дело в том, что она не похожа сама на себя. И художник это знает, потому и нарисовал ее с одиннадцатью пальцами.
На другой день, управившись с двумя домашними животными — электрополотером и пылесосом, — я начала рассматривать картины. Я часто смотрю на эти десяти- и двадцатисантиметровые горы, под которыми надпись «Эйриксйокудль», и временами мне кажется, что они сделаны из овсяной каши, иногда — что из синевато-красного желе, а порой они напоминают опрокинутую чашку. Я не могу понять этих гор, ибо человек с Севера, живший в горах, никогда не поймёт изображений гор, которые нарисует человек с Юга.
В этом доме много картин, и все они изображают горы: гора с ледовой шапкой, гора у моря, расщелина в горе, потоки лавы, стекающие с горы, горный водопад, домик у горы, птица, сидящая на камне в горах, и снова горы. Эти пустынные горные ландшафты постепенно начинаешь воспринимать как отказ, как бегство от людей, как отрицание человеческой жизни. Мне не приходит в голову оспаривать, что это — искусство, хотя бы потому, что я не имею ни малейшего представления об искусстве. Но если это — искусство, то это прежде всего искусство тех, кто посягнул на человеческую жизнь, кто бежал от нее, искусство людей без родины. Как бы хорошо ни была изображена на картине природа, ничто не является большим оскорблением природы, чем попытка изобразить ее.
Я касаюсь рукой водопада и не становлюсь мокрой, не слышу шума воды. Маленькое белое облачко неподвижно висит над землей и не тает. Я нюхаю горные склоны, но нос мой прикасается к застывшей массе, и я чувствую запах химической краски и лака. А где же птицы, мухи, солнце, которое слепит глаза, где туман, в котором не увидишь куста в двух шагах от себя? Здесь, конечно, изображен крестьянский двор, но где же, извините, запах навоза? Зачем писать картины, изображающие природу, когда каждый знает, что картина никогда не заменит природы. Кто придумал, что природа — это только нечто видимое? Тот, кто понимает природу, тот видит ее, слышит, ощущает, обоняет, она кормит его. Природа окружает нас со всех сторон, она в нас самих, она все время меняется, она не остается неподвижной, застывшей, она никогда не может стать природой в четырехугольной раме. Тот самый крестьянский дом с крышей, поросшей травой, который мы видим вблизи, покажется совсем иным, если смотреть на него издалека в белую июльскую ночь. Я все детство прожила в таком крестьянском доме у подножья горы. И я думаю, что, если уж вы хотите нарисовать этот дом, начинать нужно не с крыши, а изнутри, не снаружи, а с тех, кто живет в нем.
А птицы? Я знаю, что такое птицы. О, это чудесные, божественные создания! Возможно, что эта картина, изображающая птицу, оценивается во много тысяч крон. Но скажите мне, станет ли честный человек, хоть сколько-нибудь ценящий птиц, восхищаться птицей, целую вечность сидящей на камне, неподвижной и неуклюжей, похожей на крестьянина, позирующего фотографу где-нибудь в нашем захолустном городишке Крокоре. Птица — это прежде всего движение. Птица — часть неба; воздух и птица — одно целое. Длинный путь в воздухе высоко над землей — это птица. И тепло. Ведь птица теплее человека, ее сердце бьется быстрее, и она счастливее, это понимаешь, слушая ее пение: в мире нет звука, который мог бы сравниться с птичьим щебетом, и нет птицы, которая не щебечет.
Эта беззвучная птица на камне, в ней нет движения, стремительности полета, это всего лишь чучело птицы вроде того, что стоит на шкафу у нашего пастора, или жестяная птичка, какую можно купить в деревенской лавчонке. Изображение такой птицы — это изображение не птицы, а смерти, бездыханного чучела смерти, жестяной смерти.
Одна из крупных пушных ферм потерпела большой убыток: украли пятьдесят норок. Когда вечером я пришла на урок музыки, у органиста сидели двое его знакомых, полицейские — один застенчивый, другой развязный, — оба ученики органиста. Они явились прямо с дежурства, пили в кухне кофе и обсуждали происшествие.
— Ну что такого, если украли пятьдесят зверюшек? — спрашивает органист.
— Что такого? — повторяет развязный полицейский. — Парни даже не сумели перерезать им горло, зверьки бегают на свободе. А норки — это норки. Они загрызают кур, уничтожают форелей и птиц, нападают на ягнят. И потом, неужели тебе безразлично, если всю страну разворуют? Приятно тебе будет, если украдут твой ночной горшок?
— У людей должны быть уборные, а не горшки, — заметил органист.
— Правильно, но если бы у тебя был золотой горшок или хотя бы серебряный… — возразил развязный полицейский.
— Вполне возможно, что бедняку удастся проникнуть в маленькую лавчонку и стянуть там шнурки для ботинок и солодовый экстракт, — сказал органист. — Или он сумеет унести из чужой передней старое пальто, или, прокравшись черным ходом в молочную, заберет мелочь, оставшуюся в кассе от вчерашней выручки, или вытащит у пьяного моряка бумажник, или залезет в чемодан крестьянина и присвоит себе его летний заработок. Можно, конечно, с божьей помощью украсть и наши оловянные горшки. Но нельзя украсть золотые, даже серебряные. Их зорко охраняют. Неплохо было бы жить, если б всякий раз, когда у тебя нет ни гроша, можно было пойти и украсть миллион.
— Но не обязательно же всякий раз грабить банк или государственную кассу, — заметил развязный полицейский.
— Есть у меня два друга, которые ночью никогда не упускали случая заглянуть в плохо запертую дверь или открытое окно, выходящее на задний двор, — сказал органист. — За два года ночной работы, а они отдавались ей со свойственным им усердием и добросовестностью, им с трудом удалось наскрести сумму, равную полугодовому заработку уборщицы. Последующие два года они сидели в тюрьме — итого восемь лет трудового стажа. Если такие люди и опасны, то скорее для самих себя, чем для окружающих. Боюсь, мой друг Буи Аурланд и его компаньоны из «ФФФ» посчитают такой доход слишком ничтожным.
— И все же его сын крадет ночью пятьдесят норок, — добавил развязный полицейский.
— Боже мой, — воскликнула я, — сын Буи Аурланда!
Только сейчас они меня заметили. Органист подошел, поздоровался и представил обоих полицейских. Один был широкоплечий и добродушный, а другой — серьезный парень с горящими глазами, которые, казалось, украдкой следят за тобой. Они слышали в полиции, что этих норок украл младший сын Буи Аурланда, которого зовут Бобо, вместе с товарищем. Нескольких зверьков они прирезали, остальные разбежались.
— Когда дети из хороших семей выходят вечером на улицу, — сказал органист, — и шутки ради крадут пятьдесят норок, несколько ящиков запасных частей к землечерпалке или телефонный кабель в Мосфельсвейте, то это такая же закономерная реакция на окружающий мир, как и у моих двух друзей, и такая же невинная. Предмет, лежащий в соленой воде, неизбежно пропитывается солью. Настоящее воровство происходит совсем в другом месте. Ты спросил, неужели я хочу, чтобы все в стране было разворовано? Могу поверить тебе тайну: в стране все уже разворовано. А скоро будет украдена и сама страна.
Я никак не могла опомниться.
— Что же будет с бедным ребенком? — спросила я.
— К счастью, ничего, — засмеялся органист. — Начальник полиции позвонит его отцу, они минуту-другую поболтают о нынешней молодежи, посмеются и договорятся об очередной партии в бридж.
— К сожалению, все так и будет, — подтвердил развязный полицейский, — хотя таких негодяев следовало бы публично пороть на площади.
Органист улыбнулся доброй и снисходительной улыбкой, но, очевидно, нашел это замечание слишком наивным, чтобы на него отвечать.
Тогда, обращаясь к своему коллеге, впервые подал голос застенчивый полицейский: