73977.fb2
Опыт противоборства КГБ и диссидентов показывает, насколько правовым было советское общество. В. Аксючиц рассказывает о том, как «всесильный» КГБ накрыл квартирное собрание инакомыслящих: «Когда все собрались, туда ворвалась команда КГБ. Там было тоже самое, примерно, что на допросах и обысках. Мы все сгруппировались, не давая никаких оснований для провокаций, стали вести себя очень твердо духовно. Кончилось дело тем, что мы потребовали составления акта, в котором было зафиксировано помимо всего прочего, что один из ворвавшихся милиционеров был пьян. На что они с нами спорили, и мы согласились на компромиссную формулировку, что он не пьян, а «немножко выпивший». Ворвавшиеся, ушли просто как побитые псы, ничего не сделав. Не сговариваясь, все вели себя совершенно синхронно. Действия кгбешников превратились в какой–то фарс. Мы просто стали издеваться над ними. Они взяли с собой участкового, а участковый судя по всему для храбрости рюмку хлопнул. И кэгэбэшник стал его защищать: ну ребята, он же не пьяный, он чуть выпивший. Ну, так и напишут, что при исполнении служебных обязанностей чуть выпивший»[781].
Открытость работы диссидентов вовсе не означала отсутствие всякой конспирации. Диссиденты часто открыто подписывались под своими заявлениями и «антисоветскими» статьями, но нередко пользовались псевдонимами. «Самиздат» изготовлялся конспиративно — иначе и быть не могло. Столь же нелегально шло распространение запрещенной литературы. Демократическое движение напоминало айсберг, в котором блещущая на солнце надводная часть опиралась на подводную массу. Это подполье обеспечивало «тылы» диссидентов, действовавших открыто. Благодаря конспиративной работе движение сохраняло свою связь с периферией, с сочувствовавшими людьми, не готовыми идти на такие же жертвы, как лидеры.
Мне довелось соприкоснуться с диссидентской средой уже «на излете» ее активности. Удивляло пренебрежение к конспирации в одних вопросах и крайняя тщательность в других. Человек мог проповедовать в присутствии случайных людей, но, передавая тебе крохотную книжку, запаянную в непрозрачный полиэтиленовый пакет, долго ходил, отрываясь от потенциальных «хвостов». Тогда по неопытности я посмеивался над этими правилами, и только позднее понял, как точно они «притерты» к особенностям уголовного кодекса. В. Новодворская вспоминает: «Часто обмен книг происходил как в чухраевском фильме «Жизнь прекрасна», с помощью двух одинаковых пластиковых сумок. Я думаю, КГБ был в курсе, но гоняться за каждой книжкой в Москве не считал нужным… Книги распространялись как святое причастие, как Грааль. Их брали с благоговейным и тайным ужасом: многие из них тянули на семь лет. Конечно, в Москве в 70–е сажали уже не за это: скорее за правозащитную деятельность, за сбор подписей под письмами протеста, за участие в организациях типа Хельсинкской группы, не говоря уже об участии в издании «Хроники текущих событий» или листовок и подпольных журналов»[782]. Впрочем, и за это сажали далеко не сразу. Сначала пытались припугнуть. Но человек не знал, какова «длинна зуба», выросшего на него у власти.
Каждый диссидент, действовавший открыто, а не на периферии движения, ждал, что к нему «придут». «Обычно с обыском приходят в среду, — рассказывает В. Аксючиц. — В понедельник выходят на работу, ставится задание, во вторник совещание по выполнению задания. Поэтому арест обычно в среду и в четверг. Вот два дня наиболее опасных. Обычно приходят в 8 часов утра. До этого слишком рано, им не хочется вставать самим, а позже все уходят на работу. Среда, 8 часов утра — наиболее опасное время. Раздался звонок. Подбегаю к дверям, чуть приоткрываю и вижу, что стоят шкафы и амбалы, штук 8, забита вся площадка. Я захлопываю дверь, кричу: «Подождите, дайте одеться». Дальше начинаются стуки, звонки беспрерывные. Я даю жене записную книжку и говорю: «Рви и жги, по листочку отрывай и жги». Сам быстро стараюсь где–то что–то хоть как–то припрятать. Я открываю дверь и, как положено по диссидентским инструкциям говорю: «Простите, а кто вы такие? Предъявите документы». Они мне предъявили документы. На самом деле я ничего не вижу, такая волнительная ситуация, делаю вид, что читаю. Они мне говорят: «Почему вы так долго не открывали?» Я говорю: «Надо было одеться». Они говорят: «Понятно». И тут я понимаю, что я стою в халате на голое тело. «Долго вы одевались». Они говорят: «Почему у вас дым в квартире?» Я говорю: «Вы может быть голландскими дезодорантами пользуетесь, а мы бумажками в туалете пользуемся»…
Они меня сажают по середине комнаты и говорят: «Вот сидите здесь и не вставайте». Даже одеться не дают. И начался обыск. Переворачивается вся квартира. Я посидел, успокоился, помолился. Всегда в квартире что–то остается, что жалко, что дорого, не хочется, чтоб пропало. Я вижу, что это что–то находится и складируется на мой стол, который перед этим тоже обыскали, мой рабочий стол. Через некоторое время я встаю, помолясь, и начинаю за ними в полках наводить порядок, ставить книги на место и по ходу этого дела приближаюсь к столу, открываю ящик стола и то, что мне не хотелось бы им отдавать, кладу в ящик стола. В это время один из обыскивающих оглядывается от шкафа, который он потрошит, смотрит на меня невидящим взглядом, ничего не говорит и отворачивается.
Часа три прошло, один звонит, что ничего не нашли. Там ему указание, чтобы искали дальше. Они искали еще два часа. В унитаз руку засунули, крупу пересыпали. Жена, чтобы успокоиться, сидит на кухне и строчит на машинке, что–то шьет, я у себя в большой комнате. Наконец опять звонит: «Ничего не нашли». Там им команда, мол везите его самого. Они мне говорят: «Одевайтесь, поехали с нами». Я говорю: «Обязательно поеду, но только с повесткой, чтобы было сказано там, по какому уголовному делу и в качестве кого: обвиняемого или свидетеля». Он в телефон сообщает: «Повестку просит». «Там вам дадут повестку». Я говорю: «Нет, вы знаете, я туда поеду, а повестку нужно здесь». Тут на авансцену выходит капитан милиции, в форме и говорит: «Вы знаете, я официальное лицо, я в форме, вы не подчиняетесь, да я вас сейчас посажу за неподчинение властям, да я сейчас вам устрою, сейчас понятых позову, ваших соседей». Хлопает дверьми, выходит на лестничную клетку. Какие понятые? Понятые тут же сидят. «Немедленно одевайтесь». Я говорю: «Нет. Вы знаете, я законопослушный гражданин, все по закону. Дайте повестку». Стулья вперед, короче. Тогда приводит мою жену, показывает на меня пальцем и говорит: «Повлияйте на своего мужа. Он перед нами пытается демонстрировать свою мужскую силу». Когда мы это услышали, мы заржали естественно. Они так и не поняли, что он сказал, поэтому мы смеялись только вдвоем. Тогда ругаясь несколько человек сели в «Волгу» и поехали куда–то. Приезжают. За это время я, естественно, надеваю теплое белье, собираю еду. Когда к тебе приходят с обыском, такое впечатление, что входят во всю страну с обыском. Такая кампания началась. И непонятно, когда ты вернешься, совершенно непонятно.
По ходу дела пошел позвонил друзьям, что–то они не замечают ничего: «Вы знаете, у меня обыск». Тут ко мне бросилась целая куча моих друзей. Они не успели доехать, приезжает поехавший за повесткой и привозит огромного амбала, вооруженного до зубов, он выглядел примерно так, как сейчас ОМОН или «Альфа». Дает мне повестку, я внимательно читаю, там все написано: «… в качестве свидетеля и т.п.» Я говорю: «Все, поехали». И они спокойно сажают меня в «Волжанку» и везут в прокуратуру, не в ГБ, а в районную прокуратуру. И соответственно там начинает допрос следователя прокуратуры. Как потом выяснилось, формальным поводом для обыска они избрали арест одного из диссидентских поэтов, христианских и первый вопрос они начали по отцу Дмитрию Дудко. И опять же как это распространялось в памятках, что такое КГБ и как себя нужно вести, я все точно, по тексту: имя, фамилию, отчество все сообщаю. «Скажите пожалуйста, знакомы ли вы с отцом Дмитрием Дудко?» Я говорю: «Извините, этот вопрос не имеет никакого отношения к этому уголовному делу». «А когда вы с ним встретились?» «Извините, это не имеет никакого отношения к уголовному делу».
Таким образом я отвечаю. Он начинает выходить из себя, начинает ругаться. «Вы нарушаете какую–то там статью УПК, мы вас посадим, вы должны и т.д.». Я отвечаю: «Что на все вопросы относящиеся к этому делу я готов отвечать, правда я ничего об этом не знаю». «Ну, — говорит, — сейчас я вам устрою».
«Ну с вами сейчас прокурор разберется». Пошел куда–то. Приходит и говорит: «Все! Вас прокурор вызывает. Все! Сейчас он вам покажет». Огромный кабинет, сидит где–то в конце за огромным большим столом человек, который вскакивает и совершенно лучезарно: «Виктор Владимирович, здравствуйте! Заходите». Один следователь крутой, другой добрый. И вот он добрый. Он говорит: «Вы знаете, я первый раз в жизни встречаю среди диссидентов нормального человека. Интеллигентного, красивого молодого человека. Я посмотрел ваше дело, вы учились отлично, вы философ. Как интересно. Откуда вы родом?» Я говорю: «Из Белоруссии». А он мне: «Надо же, а я Белоруссию освобождал, шел с войсками. Я знаю, там все православные были. Наверное поэтому вы стали верующим?» Я говорю:
— Да.
— Да, вы такой талантливый, как жалко что вы не работаете, вам надо по профессии работать, мы вам поможем, обязательно. Только вот знаете, следователь задает вопрос, вы сами понимаете, что это нужно для вас же, для вашего же дела, для государства. Вы уж ответьте на все вопросы».
Я говорю: «Я отвечаю на все вопросы, которые имеют отношение к делу. Но он–то мне задает вопросы, которые не имеют отношения к делу. На них я отвечать не буду». «Как не будете? Я же вам только что все сказал. Я же вам все объяснил, что это надо для государства и пр.». Я говорю: «Вы знаете, я отвечаю по закону. В законе писано то–то». «Ах так. Рассмотреть заведение уголовного дела по факту тунеядства». Здесь я был застрахован, потому что я трудовую книжку вел аккуратно, все справки собирал. Короче говоря, не прошло»[783].
Обыск, как видим, не всегда означал арест. Власти активно прибегали к профилактике. «Не только со мной, но и со многими моими знакомыми велись беседы о необходимости «интегрировать» их в общество. Совершенно очевидно, что в недрах андроповского КГБ разрабатывался какой–то план интеграции инакомыслящих»[784], — рассказывает В. Аксючиц. Нередко власти ограничивались внесудебными наказаниями. Так, Г. Анищенко, подвергавшийся задержаниям и обыскам, в конечном итоге отделался увольнением с работы.
У. Лакер считает, что поведение властей в отношении инакомыслящих зависело от идеологической ориентации последних: «Интересно сравнить, как по разному обходились с академическими учеными Сахаровым и Шафаревичем. Шафаревич написал радикально–критическую работу о социализме, которую, как и другие его эссе подобного толка, опубликовали в Париже в 70–е годы. Он подписывал различные обращения диссидентов. И тем не менее его оставили в покое, а Сахарова, который исповедовал в то время идеи западной социал–демократии — не отрицавший социализм per se (как таковой — А.Ш.), — многие годы безжалостно преследовали. Сахаров хотел для России свободы; Шафаревич стоял за великую и сильную Россию. Второго можно было использовать; первый был неприемлем»[785]. В этом фрагменте работы американского публициста сосредоточено несколько распространенных стереотипов, заметно искажающих ситуацию. Репрессии властей определялись характером угрозы, которая исходила от «инакомыслящего», например, от Сахарова и Шафаревича. А это зависело от их действий. Имея более радикальные антисоциалистические взгляды, Шафаревич вел себя гораздо умереннее Сахарова, принимая в диссидентском движении более скромное участие. К началу наступления на диссидентов 1980–1983 гг. Шафаревич заметно снизил свою активность, и поэтому под удар не попал. Зато почвенник и державник В. Осипов, издававший журналы «Вече» (1971–1974) и «Земля» (1974), получил в 1975 г. 8 лет – он был «рецидивистом», так как сидел еще за «Маяк» (см. Главу II). Что касается периода до 1980 г., то говорить о жестоких преследованиях Сахарова можно только с большой натяжкой — академика не преследовали, а притесняли — то же самое можно сказать и о Шафаревиче. Отношение властей к антикоммунистам–державникам и диссидентам–социал–демократам лишь в последнюю очередь определялось их идеологией (достаточно вспомнить отношение властей к державнику А. Солженицыну). Почвенник мог попасть под колесо репрессивной машины, а либерал — нет. Но «патриотические» организации в меньшей степени были ориентированы на связь с Западом, а для либеральной оппозиции такая связь была естественной. Отсюда и разное отношение КГБ к организационным формам двух лагерей. Главным критерием здесь был уровень нелояльности и угроза внешнеполитическим позициям СССР.
Важную роль при определении судьбы диссидента играла его известность. Неизвестного было легче отправить за решетку, но тогда он тут же становился известным, повышалось его место в диссидентской «номенклатуре», что властям тоже не хотелось. Судьбу известного правозащитного лидера решали чаще всего обстоятельства «большой политики». «При обострении международной обстановки границы эти (имеются в виду границы дозволенного диссидентам — А.Ш.) сужались, но накануне встреч в верхах аресты были маловероятны… Положение диссидента представлялось положением обреченного лишь постороннему обывателю, те же, кто был близок к диссидентству, считали свое положение неустойчивым, рискованным, зависящим от неподконтрольных им факторов большой политики, но все же дающим шанс в тюрьму не попасть. Конечно в оценке величины этого шанса могли быть ошибки, — считает П. Волков. — …Балансирование на грани рождало и страх, и азарт. Привычка к неопределенности — бесшабашность. Иногда это вело к фаталистическим настроениям. Иногда парализовывало волю к свободе. По характеру обыска вполне точно научились определять, предшествует он аресту или нет. Тут значимым было и наименование уголовного дела, и время обыска. И вот точно зная о предстоящем аресте, далеко не все пытались скрыться, что кстати было вполне доступно, правда, вело к прекращению деятельности и контактов. Не всех, кого КГБ собирался посадить, он посадил. Кое–кому удалось скрыться. Их особенно и не искали»[786]. Однако легкость, с которой можно было уйти от преследования, лишний раз доказывает, что нежелание скрываться было вызвано не упомянутыми Волковым фатализмом и бесшабашностью, а желанием противостоять режиму до конца. Это стремление было органичным выражением тактики диссидентов, которая предполагала непримиримость к сложившемуся морально–политическому порядку и открытость действий.
Оказавшись под арестом, подследственный изолировался от внешнего мира. Начинались допросы, которые часто походили на академические дискуссии. Допрашивая писателя Л. Тимофеева, подполковник А. Губинский квалифицированно разбирает источники, приведенные в книге подследственного и подводит итог: «Таким образом, сделанный вами вывод в этой части не вытекает из использованного источника, то есть утверждение о тысячах колхозах по цифрам неурожайного года и относящимся всего к трем колхозам одной нечерноземной области противоречат объективному исследованию данного вопроса». Чем не фрагмент научной конференции? Далее тон «научного оппонента» становится более грозным: «К тому же говорилось о 6–7 пудах зерна и 10–15 рублях деньгами как о сумме оплаты труда колхозников за год, без учета количества выработанных трудодней — дополнительное свидетельство необъективности и преднамеренного искажения действительности». Итог «научного выступления» уже не академичен: «Покажите, разве это не является подтверждением вашего умышленного истолкования любых данных в ущерб их объективности, с целью возведения злобных клеветнических измышлений на существующий в СССР государственный и общественный строй»[787]. Результат — 11 лет лишения свободы уже в «горбачевском» 1985 г.
Рискованная игра в научный спор расширяла поле многомыслия, полулегально существовавшего в обществе. Здесь все зависело от резкости выражений, от открытого вызова власти, от неуступчивости ей. «Источники», которые диссиденты использовали для обоснования своих резких выводов, обычно можно было взять в библиотеке. Разговоры, которые потом инкриминировались в качестве преступных, велись далеко не только диссидентами. Но они делали более радикальные выводы и систематически распространяли наиболее неприятную для властей информацию. При чем не только в среде интеллигенции, но и за рубежом.
Советское государство восприняло предложенные правозащитниками правила игры и стремилось действовать по закону – благо он был драконтовским. В СССР «не возбраняется» мыслить иначе «чем большинство, критически оценивать те или иные стороны общественной жизни», — «другое дело, когда так называемые «инакомыслящие» становятся на путь подрыва Советской власти, подрыва советского общественного строя, становятся на путь предательства, наносящего ущерб безопасности нашей страны»[788], — писал Ю. Андропов П. Капице. Прерывая выступление Л. Богораз с последним словом, судья заявил: «Вас судят не за ваши убеждения, а за ваши действия»[789]. Но в действительности карательная машина никак не могла отделить одно от другого, и ее представители всегда были рады, когда диссиденты предпринимали какие–то действия, кроме обычной пропаганды.
«Верхушка айсберга» диссидентства должна была вдохновлять остальных своим моральным примером, холодной неуступчивостью власти. Это предопределяло ключевую роль политического судебного процесса в тактике движения. Каждый процесс становился новым моральным поражением власти. Поняв это уже во второй половине 60–х гг., власти стремились переломить ситуацию, и пока не имели уверенности в успехе, взяли тайм–аут в начале 70–х гг. Им нужно было публичное покаяние, и его удалось добиться только в нашумевшим в 1973 г. деле Якира и Красина. Повторить успех КГБ сумело только в 1979–1980 гг., когда властям удалось добиться публичных покаяний некоторых оппозиционеров — одного из лидеров грузинской хельсинкской группы З. Гамсахурдия и отца Дмитрия Дудко[790].
Более типичным был процесс в стиле лучших традиций народничества XIX в. «Звездным часом, ужасом и восторгом каждого диссидента был суд. Суда ждали как важнейшего жизненного события, мысленно готовились к нему даже те, кто еще ничего не совершил. Суд был как бы проверкой биографии на истинность ее смысла»[791]. Речь на суде была средством агитации, ее писали заранее.
3–5 апреля 1979 г. проходил суд над И. Зисельсом, обвинявшимся в распространении запрещенной литературы. «Вести из СССР» писали об этом событии: «В первый день Зисельс объявил отвод суду, как небеспристрастному, ибо судьи — члены КПСС, а речь идет о критике ее политики. Зисельс просил также вызвать в суд более 500 свидетелей: всех, упомянутых в «Архипелаге ГУЛАГ» и оставшихся в живых лагерников, а также авторов многих самиздатских книг и статей». В заключительном слове Зисельс говорил: «Мне 32 года. Я сделал выбор. Этот выбор — противостояние злу и насилию. Я успел сделать всего несколько шагов по выбранному мною пути. Но я счастлив, что выбор сделан, и что он таков»[792].
Речь на процессе была адресована не судье и далекой от диссидентства публике, подобранной по принципу лояльности. Она предназначалась для публикации в самиздате и в «голосах». Она была адресована единомышленникам и истории. Речи оказывали важное «побочное действие» — их публиковали на Западе. А западное общественное мнение оказывало все более ощутимое воздействие на правящую элиту СССР.
В 1969 г. диссидентское движение стало формировать свои организационные структуры. 28 мая была создана Московская инициативная группа защиты прав человека. В соответствии с установкой на легальность они обратились с официальной просьбой к властям о ее признании и создании обществ защиты прав человека так же в Ленинграде и Киеве. Ответа не последовало, но новая инициатива стала новой головной болью для Политбюро. Лидеры группы на этот раз были не простые, а «золотые». Помимо энергичного генерала П. Григоренко список инициаторов украшали П. Якир и В. Красин, которые были детьми известных советских деятелей. Формально это ничего не значило, но все же сажать детей Якира и Красина рука у партийных кормчих как–то не поднималась. Красин–старший был незапятнанным оппозиционностью соратником Ленина, а смерть Якира в 1937 г. была пятном на истории партии. Сам Якир провел детство в лагерях, и партия была перед ним «в долгу».
Между лидерами движения сохранялись серьезные разногласия, фиксировавшиеся КГБ: «Григоренко придерживается такой точки зрения: чем меньше нас, тем агрессивней мы должны себя вести, что единственное наше спасение в непрерывных атаках, что мы партизаны и должны придерживаться партизанской тактики, то есть заниматься непрерывными вылазками. Если мы замолчим или снизим интенсивность нашего давления, то нас раздавят». Красин же считает, что «существует центральное российское движение. Какое оно ни маленькое, ни убогое — оно существует, и это факт… Кроме героизма, кроме жертвенности, которые лежат в основе этого, это движение открытое, легальное, движение, которое не пользуется традиционными методами подпольщины, конспирации, подрывной деятельности, свержения и прочее. Оно имеет свои определенные этические принципы. Главный принцип и главное оружие его — это гласность… Демонстрация — это пока еще не форма. Это пока истерическая форма. Пока на демонстрацию ходят 20—30—40 человек, это не демонстрация. На демонстрацию нужно выйти 1000 человек, тогда это будет демонстрация. Пока единственной апробированной формой, и даже признанной властями, является форма наших письменных протестов»[793].
В диссидентской и околодиссидентской среде обсуждалась возможность усиления нелегальной составляющей ради того, чтобы все же перейти к решению политических задач. У П. Якира была обнаружена копия документа «Тактические основы демократического движения в СССР», где говорилось о «развертывании решительной борьбы за политическое освобождение от тоталитарной диктатуры партийно–правительственной элиты». «…Демократы считают, что легальные формы движения, выполнив свою историческую роль, в основном исчерпали себя. Поэтому борьба за демократизацию должна осуществляться в зависимости от местных условий в легальных, подпольно–легальных и подпольных формах… Подпольные формы должны в первую очередь базироваться на надежные и стойкие кадры… Цель подпольной борьбы – накопление кадров, способных возглавить борьбу с засильем партийной элиты, и создание противостоящей ей силы»[794].
Еще более решительные идеи высказывала В. Новодворская, но безуспешно: «К диссидентам я пришла с готовой программой подрывной деятельности: листовки, создание политической партии, организация народа для борьбы… Мое стремление сделать оргвыводы (Карфаген должен быть разрушен) очень раздражало старшую диссидентскую генерацию… Теперь до меня доходит, — писала Новодворская в 1993 г., — что конфликт между мной и эпохой заключался отнюдь не в том, что я была человеком Запада, а все остальное принадлежало советской действительности и тяготело к большевизму, а как раз в том, что я была законченной большевичкой, а так называемая застойная действительность — сытая, вялая, более частная, чем общественная, тяготела к Западу гораздо больше, чем я»[795]. Еще в конце 80–х гг. Новодворская и ее сторонники категорически отрицали квалификацию ее со стороны оппонентов как «белой большевички». Но диссидентское сознание было куда ближе к революционному, чем среднее советское.
«Я не любила людей, за исключением тех, кто шел в той цепочке под красным зимним солнцем Солженицына; но я научилась любить Россию, когда поняла, что она несчастна»[796]. Нелюбовь к конкретным людям очень многое объясняет в генезисе нового поколения российского радикализма. Абстракции (Россия, свобода, справедливость, нация, Запад) опять оказывались важнее конкретных интересов конкретных живых людей. У Новодворской это проявилось раньше и острее, чем у других, но это был только «первый звонок».
В итоге выбора тактики возобладала точка зрения Красина. Она укладывалась в устоявшуюся к этому времени традицию диссидентов, способствовала выживанию движения и позволяла ему эволюционно расти. «Наступательные» предложения Григоренко или создание подпольной партии могло спровоцировать власти на то, чтобы прихлопнуть «остров непослушания». Как оказалось, стратегии Красина хватило на три года – она позволила движению подрасти, после чего Политбюро всполошилось и развернуло борьбу всерьез.
В 1970 г. на роль лидера диссидентского движения начинает выдвигаться академик А. Сахаров. После опубликования его «Размышлений» на Западе Сахаров был отстранен от секретных работ и переведен в Физический институт Академии Наук. Руководство страны смущало не столько содержание работы Сахарова, сколько сам факт несанкционированной публикации политического манифеста.
В 1970 г. А. Сахаров, А. Твердохлебов и В. Чалидзе создали Комитет прав человека (в 1971 г. в него вошел также член–корреспондент АН И. Шафаревич). Если Инициативная группа представляла «общественность», то Комитет стал как бы научно–исследовательской организацией, которая «исследовала» вопрос и могла направлять результаты исследований властям и другим желающим. Наибольший интерес Комитет вызвал у жалобщиков, отчаявшихся добиться справедливости в советских инстанциях. А тут образовалась еще одна инстанция, которую они принялись осаждать, поглощая время академика. Помочь большинству из них он не мог.
Комитет был удачной формой для осуществления планов Р. Медведева – соединить потенциал инакомыслящих и статусных прогрессистов. Братья Медведевы сыграли важную роль в развитии инакомыслия самого Сахарова, и он был внимателен к их инициативам. А тут еще тактика Роя Медведева подтвердила свою эффективность при спасении Жореса Медведева от психиатрических репрессий.
В это время переход Сахарова на «враждебные позиции» не был широко известен, и он мог добиваться приема в высоких инстанциях. Также он сохранял влияние на академиков. Это и пригодилось в деле Жореса, который был принудительно направлен в психлечебницу в мае 1970 г. Но это была неудачная цель. Во–первых, брат Жореса Рой подключил к вызволению свои широкие связи в прогрессистской интеллигенции. Во–вторых, Жорес был памятен интеллектуальной элите по антилысенковской борьбе 1964 г., когда его сочинение о гонениях на генетику, напечатанное в самиздате, произвело фурор. Теперь превращение Ж. Медведева в «психа» бросало тень и на саму эту борьбу. Так что А. Сахарову удалось мобилизовать академиков в поддержку Медведева.
12 июня 1970 г. Министру здравоохранения СССР пришлось собрать специальное совещание в своем кабинете. «Здесь в присутствии министра директор Института судебной психиатрии Г. Морозов и главный психиатр Минздрава А. Снежневский сделали для пяти академиков специальный доклад о состоянии и достижениях советской психиатрии и отдельно — о «болезни» Ж. А. Медведева. Разгорелась жесткая полемика. Сахаров был крайне резок, и он с самого начала заявил, что не может считать данное совещание конфиденциальным. Что касается П.Л. Капицы, то он, по своему обыкновению, просто высмеивал и Петровского, и обоих докладчиков. «Всякий великий ученый, — замечал Капица, – должен быть немного ненормальным. Абсолютно нормальный человек никогда не сделает большого открытия в науке». «Разве психиатры так хорошо знают все другие науки, — добавлял Капица, чтобы судить – что там разумно, а что неразумно. Эйнштейна также многие считали ненормальным» и т. п. Позднее мне рассказали об этом необычном совещании, которое длилось несколько часов, и Сахаров, и Капица. Ради шутки, Петр Леонидович выставил оценки участникам. Академикам А. Александрову и Н. Семенову он поставил оценку «три», а академикам Борису Астаурову и А. Сахарову — «пять». Б. Петровский покинул это совещание с мрачным видом, и он сдался первым. Продолжение акции означало для него потерю лица в Академии наук. И хотя психиатры отказались изменить свои диагнозы, 17 июня утром Жорес был освобожден»[797], – вспоминает Р. Медведев.
Сахаров попытался закрепить этот тактический успех политически. В письме, которое вместе с академиком подписали сторонники «наведения мостов» между оппозицией и властью Р. Медведев и В. Турчин, они пытались убедить советское руководство в том, что научно–технический прогресс невозможен без демократизации. Сахаров надеялся, что под письмом удастся собрать подписи видных ученых, однако время петиционных кампаний уже прошло. «Сахарова несколько позже пригласил к себе Президент АН СССР Мстислав Келдыш, которому было, конечно, дано на этот счет соответствующее поручение. Келдыш был знаком с «письмом трех» и уверял собеседника, что он вполне разделяет его демократические убеждения. Но советский народ, по его словам, просто не готов к демократии. «Вы не представляете, — говорил Келдыш, — насколько плохо живут наши рабочие, крестьяне и служащие. И если завтра мы введем свободу печати и начнем проводить другие демократические реформы, то люди могут нас просто смести. Дать этим людям демократические права сегодня еще нельзя, надо сначала обеспечить им благосостояние». Сахаров возразил: — «Вы никогда не сможете дать этим людям благосостояние, так как при той системе, которая у нас существует, вы не сумеете это благосостояние создать»[798]. Отказ властей от диалога склонял Сахарова к мысли о том, что нужно пойти другим путем.
Большое значение для дальнейшей жизни Сахарова сыграло знакомство в 1970 г. с участницей диссидентского движения Е. Боннэр, которая в 1972 г. стала его женой. Влияние Боннэр усилило радикализацию взглядов академика (проходившую, впрочем, и до встречи с ней). Появление рядом с Сахаровым такой сильной личности, как Боннэр, вызвало изменение круга общения академика, что вызвало разочарование части его прежних друзей, таких как Р. Медведев и В. Чалидзе. Но критические замечания в адрес жены Сахарова лишь ускоряли размежевание. Как признавал Р. Медведев, «он был всегда совершенно равнодушен к нападкам и обвинениям в свой адрес, но он крайне болезненно реагировал на все обвинения в адрес своей жены и своей новой семьи, сознавая, что он невольно является виновником всех этих неприятностей близких ему теперь людей»[799].
Радикализация взглядов Сахарова и охлаждение его отношений с кругом Р. Медведева окончательно похоронило планы создать коалицию между диссидентами и статусными прогрессистами, которая сможет давить на Политбюро. Но в начале 70–х гг. такая тактика все же была бесперспективна.
У диссидентского движения был важный союзник, который, при близости взглядов, так и не стал частью правозащитного движения, поскольку не очень–то ценил право. Речь идет о Солженицине. Его сила была в известности, которой к 1970 г. не было ни у кого из диссидентов. А в 1970 г. он получил еще и статус одного из величайших писателей мира – Нобелевскую премию. После истории с Пастернаком можно было бы объявить саму премию малозначительной, если бы не пышный пиар вручения премии Шолохову.
Став фигурой мирового значения, Солженицын предложил властям новый компромисс: опубликовать «Раковый корпус» и снять ограничения в чтении уже опубликованных произведений[800]. После этого Солженицын предлагал уже в дружеской обстановке рассмотреть вопрос о публикации его романа «Август четырнадцатого» (в этом начале «Красного колеса» антикоммунистическое содержание еще не было очевидно прописано, да и Солженицын мог пойти на редакционную уступку).
Но теперь уже руководство КПСС не было склонно идти на уступки. Солженицына можно было легализовать, а он пойдет на новые неподконтрольные шаги – и тогда придется по новой исключать, идти на новый скандал. В итоге руководство КПСС решило пережить еще одно дело Пастернака, но теперь уже с непримиримым лауреатом.
Было решено выпустить Солженицына на вручение, и если он будет себя антисоветски, не впускать назад. Разгадав этот план, Солженицын отказался от поездки. Он собирался следовать своему плану, готовил свой «страшнущий залп».
Оказалось, что Солженицын – не искатель дешевой славы на Западе, мечтающий об эмиграции. В 60–70–е гг., еще не испытав прелестей комфортной жизни на Западе, он дышал Идеей, он верил в свою Миссию.
С этим нужно было что–то делать. Посадить? Только в самом крайнем случае. Солженицын – это не Синявский и Даниэль, это – лидер целого общественного течения, вызывающего симпатии также остальной части фрондирующей интеллигенции.
Самым соблазнительным решением было бы как–то интегрировать Солженицына и Сахарова в советское общество, добиться от них признания каких–то приемлемых для режима рамок своей общественной деятельности, пусть и расширенных. Вернуться к переговорам предлагали и некоторые члены государственного руководства. Наиболее четко и последовательно эту позицию выразил Министр внутренних дел Н. Щелоков в своей записке Брежневу, написанной осенью 1971 г.
Щелоков признавал: «1. Солженицын стал крупной фигурой в идеологической борьбе…
2. Объективно Солженицын талантлив. Это – явление в литературе. С этой точки зрения он представляет безусловный интерес для Советской власти…
3. При решении вопроса о Солженицыне необходимо проанализировать те ошибки в отношении творческих работников, которые были допущены в прошлом». Эта мысль была подчеркнута Брежневым. «Непонятно, зачем следовало исключать Солженицына из Союза писателей за книгу «Раковый корпус», которая написана с тех же самых идейных позиций, что и «Один день Ивана Денисовича». В первом случае его приняли в Союз писателей, во втором случае его исключили из Союза… «Проблему Солженицына» создали не умные администраторы в литературе». Эту мысль Брежнев тоже подчеркнул. Администраторы в литературе (и определявшие их политику администраторы в идеологии) могли возразить министру, что Солженицына исключили не за «Раковый корпус». Но Брежнев, который в 1969 г. санкционировал исключение Солженицына из Союза писателей, теперь уже понял, что шанс на компромисс упустили напрасно, и тоже был бы не прочь свалить ответственность на стрелочников и подумать над свежими решениями.
По мнению Щелокова, в истории с Солженицыным повторяются ошибки в деле Пастернака, «Доктор Живаго» которого вполне мог быть напечатан после редактуры. Надо «не отвергать литературные произведения, а трансформировать их». Замолчать произведение невозможно – объективно слишком широки связи советской интеллигенции с Западом.
А теперь на свободу выходят Синявский и Даниэль. И что – они становятся мучениками, проблема «не снята, а усугублена. Не надо таким образом усугублять проблему и с Солженицыным» (здесь заметно, что полемика по вопросам литературы переплетается с межведомственным соперничеством – репрессивные меры против Солженицына планировались по линии КГБ).
Щелоков убеждал Брежнева, что литераторов нужно воспитывать, и «окрик, команда, гонение – совершенно негодные средства». Нужно было издать произведения Солженицына после редактирования, и тогда Запад охладел бы к нему, так как «за границей не проявляют интереса к авторам, которых мы приподнимаем сами». Чтобы сделать свою мысль более убедительной и приемлемой для ортодоксальных коллег, Щелоков цинично предложил «не публично казнить врагов, а душить их в объятиях». Получалось – различие в методах при единстве цели. В действительности за таким подходом стояла нетоталитарная модель советского общества, принципиальный отказ от возвращения к единомыслию. «Удушение в объятиях» таких людей, как Сахаров и Солженицын, могло представлять собой процесс с результатом, бесконечно отдаленным во времени. Тем не менее, нужно «бороться за Солженицына, а не против Солженицына».