73998.fb2
Ванята за эти недолгие недели похода смертно устал, и лишь временами припоминалось прежнее свое счастливое удивление и восторг: как же, он воин! Он - в походе на татар!
Город показался как-то сразу, праздничный, будто пряник на сверкающем голубом снегу, и ничем не испугал. Даже игрушечными какими-то почудились невысокие костры и прясла стен, а кишение верхоконных в изножии башен незаправдашним. Ванята едва не поскакал туда, вперед, порушив строй, и только окрик старшого заставил его вернуться.
Ночь была радостной и тревожной. Металось пламя костров. Почти не спали. Подходили и подходили полки. Пьяный от недосыпа Иван, спотыкаясь, шел куда-то, что-то таскал, укладывал, и все ползло, изгибалось, мрело перед глазами, и распухшая голова была - как пивной котел. В серых сумерках утра его растолкали и послали рубить хворост. Ванята дважды засыпал в лесу, с топором в руке, и поморозился бы, кабы не Гаврила, каждый раз будивший своего господина. Наконец, их воротили в полк и вскоре, покормив сухомятью, двинули в дело.
Иван скакал, соображая лишь одно - как бы не свалиться с коня! Уже близко были не такие уж и низенькие татарские башни. Оттуда вдруг, из-за заборол, выкатил вертящийся клуб дыма, что-то с шипом пронеслось над головой, раздался гром, и всадник, скакавший за два копья впереди Ивана, неведомой силой исторженный из седла и отброшенный посторонь, рухнул вместе с лошадью. Гром встал еще раз, еще и еще. Конь под Иваном плясал, стоя на дыбах, и Ивану с трудом удалось опустить дико храпящего жеребца на четыре копыта и заставить скакать вперед.
Второй раз пополошились они, когда на русскую рать, выгибая долгие, шеи, понеслись, раскачиваясь с боку на бок, странные существа со всадниками на горбах, мохнатые и безобразные, почти как сказочные змии, и тут Иван почти забыл про гром со стен и понесся в толпе откатывавших назад, потерявших строй ратных. Но бегство было недолгим, бывалые начали останавливать крутящихся коней, и тут мимо них прошел, все убыстряя и убыстряя бег, татарский полк царевича Черкиза, недавно перешедшего в русскую службу.
Царевич был в распахнутом халате поверх русской соболиной шубы, под которой просверкивала бронь, он легко и красиво, откидываясь, сидел в седле, в опущенной руке яснела легкая гнутая хорезмийская сабля с отделанной самоцветами искрящейся рукоятью. Сощуривая глаза, Черкиз с легким презрением обозрел пополошившихся московитов и отворотил лицо, что-то приказывая своим. И разом взмыли клинки, и дружное <хурра!> перекрыло все прочие звуки. Иван, вырвав лук, стал торопливо пускать одну за другой стрелы в тех, мохнатых, потом поскакал и, оглянувшись, узрел оскаленные, разъятые в реве рты, остекленевшие, ножевые глаза - страшен полк, идущий в напуск, ежели поглядеть на него спереди! И, пришпорив коня, Ванята поскакал уже безоглядно туда, где сшибались в кликах всадники и реяли в молнийном блеске колеблемые над головами клинки. Тут он вновь увидал Боброка. Воевода скакал, крича что-то неслышимое и указуя вперед шестопером, и от негустой кучки окружавших его бояр и кметей то и дело отскакивали, словно искры от раскаленного железа, вестоноши с приказами идущим на приступ полкам.
Конная лавина Черкизовых татар уже заходила в тыл тем, на диковинных зверях, и гортанное <хурра!> звучало все грозней и грозней. Гром со стен продолжал между тем греметь, и в глубине облачных куч вспыхивали жаркие молнии, перед глазами мотались безобразные пасти на долгих шеях (Ванята никогда прежде не видал верблюдов и лишь после боя уведал, что это они и есть), все мельтешило, неслось, несся и он, бледный от восторга и ужаса, выхватив из ножен отцовскую саблю и высоко вздымая ее над головой, да так и проскакал почти до ворот, ни разу ее не опустив. Его обходили и обходили. Бой вспыхивал сабельным блеском то справа, то слева, то впереди и тут же угасал. Вражеские вои, теряя убитых, бежали под защиту стен и торопливо всасывались, уходили в отверстые городские ворота. Иван наконец остановил коня, чуя, как весь дрожит: дрожат руки, зубы выбивают дробь, и ему много стоило унять трепет тела, прийти в себя и оглядеться. Жаркие молнии били и били со стен, но татары бежали уже по всему полю, и кое-кто из русичей, спрыгивая с коней, начинал обдирать с мертвецов платье и доспех.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Боброк проехался шагом по истоптанному до черной земли полчищу, сдерживая коня, дергавшего повод при каждом выстреле, отмечая число татарских тюфяков и поспешливую, неуклюжую повадку татарских мастеров огненного боя. Ко рвам уже подскакивали всадники с вязанками хвороста...
Князь-воевода ехал и слушал доносившийся сюда сквозь гул и грохот выстрелов слитный вопль с той стороны города, где русские полки громили и жгли вымола и увечили татарские корабли, вытащенные на берег, и удоволенно кивал головой. Вои не пополошились огненного боя, хорошо! Скоро он вовсе остановил коня, следя холодными умными глазами за редеющими выстрелами со стен и низящим солнцем. Вполоборота повернув к боярам, приказал:
- Пусть передадут по полкам: приступ назавтра! Стан огородить рогатками! Орудья, из коих мечут огонь, когда возьмем город, везти на Москву!
<День... Нет, два дня они еще продержатся... - прикидывал он. - Лишь бы не подошел Мамай!>
Конь стриг ушами. Боброк тронул стремя, картинно и неспешно порысил назад, к полкам.
Лишь на третий день довелось Ваняте поучаствовать в грабеже булгарской деревни. Да и то поспели они с Гаврилой к шапочному разбору. Ратные выводили плачущих женок и угрюмых, низящих глаза связанных мужиков, гнали скот. Иван спотыкался взглядом о чужие, остраненные, угрюмые лица, не признаваясь сам себе, что его давешний опыт с тверитянином помешал ему нынче захватить раба или рабу. Ведь и эти, со смятыми лицами, талдычащие не по-нашему, тоже люди и были свободными тут, у себя, еще вчера! И как-то рука не протянулась. Только лишь когда стали делить скотину, Ванята решительно кинулся вперед, спеша не упустить своего. Ему достался невзрачный на вид, но жилистый, монгольских кровей конек да две овцы, с которыми Ванята не знал, что делать, с радостью обменяв их наконец у пожилого ратника на кусок пестрой бухарской зендяни.
Булгарские князья Осан и Мамат-Салтан запросили мира, когда все уже было готово к приступу. Их послы умоляли не трогать и не пустошить города. Дмитрию Константинычу и великому князю Дмитрию татары давали две тысячи рублев да три тысячи - на все войско. Выкуп был царский. Русские воеводы потребовали удалить со стола Мамат-Салтана, забрали тюфяки (туфанчи) со стен, а в городе посадили своего даругу (сборщика дани) и, вдосталь пограбив окрестные села, двинулись в обратный путь.
Повзрослевший и огрубевший за эти несколько дней Иван, поглядывая, как у других полоняники споро чистят коней и готовят варево, запоздало каялся, что не взял холопа или рабу из той, разграбленной ими, деревни. Им-то с Гаврилою захваченные лошади на обратном пути только лишь прибавляли работы!
А впрочем, чем ближе продвигались к дому, угрязая в порыхлевший, ноздреватый снег, проваливая в промоины, торопясь - не отрезало бы ледоходом московскую тяжело ополонившуюся рать от родимых хором! - тем больше восставали в памяти домашние мирные заботы, и уже Ивану не терпелось заехать по пути в Островое выяснить, как там и что...
Весенним днем, когда уже сухими островками на взлобках вылезала из-под снега затравяневшая земля, а птицы кричали обалдело и поля стояли в мареве, сонные, разомлевшие, готовые к бурному стремленью потоков весенней влаги, во дворе боярского дома в Островом спешивался загорелый на весеннем солнце всадник.
Боярыня Наталья Никитична, недавно приехавшая из Москвы и уже урядившая со старостою, щурясь от яркого света, вышла на крыльцо. Охнула и, обгоняя девку, кинулась прямо по талому снегу, обняла, припала к стремени, сияющими глазами вглядывалась в родное загрубевшее лицо.
- Пусти, мать! - басил, сам улыбаясь неволею, Ванята. - Дай в дом войти, люди тут!
- Мужиков нарядила уже! - всхлипывая, сказывала Наталья домашние новости, провожая сына в горницы, меж тем как Гаврила расседлывал и заводил в стаю коней, а девка опрометью готовила баню. (И уже Гаврилина мать, извещенная крылатой молвой, бежала вдоль тынов на боярский двор убедиться, что и ее ненаглядный жив и цел, воротясь из похода.)
- Хоромы рубят! - усадив сына, хвасталась мать.
- Что ж меня-то не дождали? - с легким укором возражал Иван, озираясь.
- Дак начерно... Время-то... Не опоздать - сев! - А у самой слезы, неудержимые, радостные, горохом сыпали по лицу. Жив! Воротился! С прибытком! И снова облегчающе заплакала, когда вынул из-за пазухи и развернул пестроцветную бухарскую зендянь...
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
В Орду к Мамаю весть о булгарском погроме дошла, когда уже, почитай, все было кончено.
Иван Васильич еще не знал о татарской беде и шел на обычный прием в ханскую юрту, думая о чем угодно, только не о ратных делах. Близилась весна, отощавшие за зиму овцы волновались, кони нюхали воздух, скотина, уставшая разгребать снег в поисках скудного корма, первая радостно почуяла приближение весенних оттепелей. И в шатер входил, небрежно переступая порог, без мысли, полный и сам весенней истомою. Из Твери, от сына Федора, дошло-таки послание, писал, что готовятся к севу, жена своею рукою сотворила приписку внизу грамоты, мол, ждет, зело истомилась, не видючи ненаглядного лады... Подумал о ней, и стыдно стало за мимолетную дорожную свою связь с татаркой-рабыней, которую тут, в Орде, почти открыто держал при себе телесных услад ради.
Мамай встретил гневно, взглядом прожег, и столько было ярости в бешеном взоре, что неробкому Ивану и то стало не по себе.
- Гляди, тысяцкий! Вот он, твой суздальский князь! - кричал Мамай. Вот с кем ты хотел меня подружить! Раб! Пес! Волчья сыть!
С трудом понял Иван, о чем речь. Помрачнел. И не объяснишь упрямому темнику, что походом на Нижний он только поможет Дмитрию, не объяснишь! Кричит! А почто не поведет полки на Москву?! Сам же баешь, башка неумная, что московская рать вкупе с нижегородской громила булгар и воеводою был Боброк, не кто иной!
Как мог спокойнее, как мог необиднее для татарина высказал. Мамай поглядел сумрачно, отмотнул головою - <Ступай!> Сам еще не ведал, как поступить. Бекам надобны были подарки, но серебра не было, фряги давали скудно, каждый раз что-нибудь просили взамен, и Мамай, как ни вертелся, становился раз от разу беднее. Кого тут двинешь в такой стати на Москву!
Вечером Мамай пушил слуг. Любимую наложницу с маху ударил по лицу, и женщина, глянув в неистовые глаза повелителя, молча и споро отползла в угол шатра. Опамятовавшись, вызвал к себе фрягов. Генуэзцы кланялись, расстилаясь аж по полу (Иван Вельяминов не кланялся так никогда). Но серебра давали до обидного мало. (А теперь еще в Булгаре урусутский даруга сидит! Никакого дохода торгового не жди!) И гнев, подлый гнев, бессильный противу Москвы и потому особенно жаркий противу Нижнего Новгорода, подымался в душе Мамая.
- Тысяцкой обманывает меня! - рычал он, глядя невидяще прямо перед собою.
В этой-то беде, в эту-то тяжкую для него пору снизошло (Аллах велик!), именно снизошло к нему спасение. Спасение в виде оборванного, промороженного вестника на загнанном всмерть скакуне.
Вослед за смертью грозного Урус-хана умер его сын Токтакия, и на престол Белой Орды беки вместо пьяницы Тимур-Мелик-оглана избрали Тохтамыша, врага Урусова. Не все эмиры довольны им, и теперь к нему, Мамаю, просится царевич Синей Орды Араб-Шах, несогласный служить Тохтамышу.
Значит, можно убрать тумен из-под Хаджи-Тархана! Значит, можно Араб-Шаха послать набегом на Русь! Значит... О! Теперь-то он покажет нижегородскому князю! Кровью будешь плакать, Дмитрий Костятин, на развалинах города своего!
Он поднял тяжко загоревшийся взор, узрел ждущие лица двух беков и писца с каламом в руке, присевшего на край ковра. Вестник пил, отдуваясь, кумыс, безразлично (он свое дело исполнил) поглядывая на повелителя Золотой Орды и ожидая награды полновесным урусутским серебром. Мамай понял, сунул ему литую новогородскую гривну: <Ступай!> Оборотил грозное лицо к бекам. <Ивану Вельяминову не говорить!> - приказал. И те понимающе склонили головы. Да, он разгромит Нижний! Но сначала, сначала... (Нижегородскому князю могла прийти на помощь Москва!) Сначала... Само собою сложилось в голове как свое, хотя и подсказанное некогда беглым московским тысяцким, - сперва написать Ольгерду! Пусть литвин потревожит Дмитрия! Тогда Нижний достанется ему, Мамаю! Да, так! Грамоту в Вильну, Ольгерду, и - тотчас! Он свел брови, тщательно подбирая слова, начал диктовать писцу. Бессильный еще час назад, Мамай снова был повелителем, господином, царем. По его слову двигались рати, и его волею жили и умирали государи иных земель!
А на дворе, в степи, густо покрытой замерзшим, в катышках навозом, все так же волновались, переминаясь, голодные овцы, глухо топотали кони и птицы выклевывали паразитов из свалявшейся за зиму шерсти на спинах тощих коров. И никто: ни сам Мамай, ни присные его, ни коварные фряги, ни далекие московиты - еще не ведали, что Ольгерд, грозный и многим казавшийся вечным, умирает.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Из полукруглого окошка княжеской каменной кельи, отсюда, с горы, где громоздились башни и кровли неприступного замка, была видна вся Вильна дворы, поместья, сады, католические соборы и православные церкви в речных извивах, поля и леса, леса вплоть до окоема, до дальних гор, тоже покрытых дубовым лесом и окруживших, словно края чаши, долину, в которой стоял его город, город, отвоеванный им у братьев и немецкого Ордена и утвержденный за собою. Ольгерд попросил слабым голосом поднять его повыше. Быть может, только теперь, в час последнего угасания сил, понял он, как все это дорого ему и как он это любит. (Любил! - Он уже говорил о себе в прошедшем времени...) И вдруг все исчезнет! Не будет ничего! Всю жизнь он не доверял попам, и сейчас ему было страшно. Пусть скорее придет Ульяния! Пусть придет! Он задыхался. Ульяния вошла, когда Ольгерд уже начинал бредить. Он вцепился в ее запястье костлявой и потной рукой, вцепился и не выпускал, словно и туда, в могилу, хотел уйти вместе с нею. Ульяния тихо гладила супруга по слипшимся, жалким, потерявшим блеск волосам.
- Я позову священника! - сказала. - Пусть хоть теперь окрестит тебя!
- Пусть! - ответил он хрипло, вздрогнув всем худым, потерявшим прежнюю стать жалким телом. Теперь и русский поп (от коих он недавно еще шарахался, как от чумы!) казался ему спасением.
- Ягайлу позвать? - спрашивала меж тем Ульяния требовательно, низко склоняясь над ложем умирающего супруга. - Ягайлу?!
Двенадцать сыновей было у великого князя литовского Ольгерда. Пятеро от первой жены. Те все были крещены и носили русские имена. Все они сидели на уделах и были нынче вдали от отца. И семеро - от Ульянии. Эти семеро носили литовские имена и крещены были далеко не все. А то и крещены, но наречены все равно отечественными прозываниями. Ольгерд считал более важным понравиться своим литовским подданным, чем угождать второй жене. С первой - с той все было значительно сложнее. Тогда он еще не вошел в силу, да и витебский удел весил очень много... В те времена!
Вот среди двенадцати сыновей и предстояло ему выбрать наследника, ибо в литовском княжеском доме (так повелось с Гедимина) наследника назначал сам прежний государь. И из всей этой дюжины избрал Ольгерд не старшего, Андрея, не Дмитрия, а младшего, сына Ульянии, Ягайлу. И ему оставлял готовился оставить - это все: город, княжество, власть над обширною, завоеванной им и отобранной у татар землею русичей от моря и до моря... А ведь с чего началось, с какой малости началось! И сейчас бы, при смерти, порадовать ему, но - не было радости! Не была сокрушена Польша, ни венгерский король, ни Москва - а без того все его приобретения зыбки, как вечерний туман над болотом, и могут растаять, уплыть, просочиться, словно вода в песок... Почему никогда прежде - никогда! - не чуял он этой временности, мгновенности земного существования? И - только теперь! Когда поздно, все поздно!
...Вот сейчас взойдет русский поп. И - успокоит? Даст увидеть нечто, о котором постоянно толкуют они в своих церквах?! Он не мог уже насмешничать. Жизнь уходила из него, как вода из разбитого кувшина, жизнь уходила, как вода... Он долго жил и много содеял, но оказалось, и жизни, и дел не хватило ему!
Целебное питье помогало только на время. Он голодным, обострившимся взглядом вперялся в лица слуг, искал за личиною внешней заботливости радость о его смерти. Он никому не верил и теперь, на ложе смерти своей!
Ульяния, вечно упрямо бившаяся с ним ради своих поповских дел, и теперь хлопочет о том же, дабы окрестить его в свою веру хотя бы перед могилой. Хлопочет о детях, о Ягайле, который - да! - нравился ему, как котенок-игрун, но удержит ли он власть в обширной стране?
...Они вошли толпою: Ульяния, Ягайло, раб Войдыло и Анна, и Ольгерд устало отметил неподобье того, что княжеская дочь пришла чуть ли не вместе с рабом, забравшим силу при дворе, сановным и властным, но все же рабом, коему и боярский чин не прикрыл его подлого происхождения! Но уже и все равно было. Пускай решают сами. Он взял Ягайлу за руки, долго смотрел, вглядываясь, в это лицо. Теперь, почти уже с той стороны жизни, из дали дальней, из которой никто еще не возвращался назад, увидел мелочность, узрел злобность и самомнительность, узрел откровением, данным умирающему, что этот мальчик будет игрушкой в чужих руках, в руках того же Войдылы, в руках бояр, католических ксендзов, немцев, двоюродного брата Витовта, будущей жены... И в эти руки вложил он судьбу земли, судьбы содеянного им! К кому воззвать?! Даже и теперь, согласясь принять вторично святое крещение, умирающий Ольгерд не верил в Бога.