74034.fb2
Наряду с проводами сестер злобою дня тогда был бешеный волк, забежавший в столицу и успевший искусать на улицах тридцать восемь человек, прежде чем его убили.
Об этом исключительном случае было напечатано в отделе происшествий в газете <Северная>, и все это читали. К тому же на вокзале среди провожавших сестер нашлось лицо, видевшее своими глазами как раз того волка. Очень могло быть, что лицо это не столько видело бешеного волка, сколько отличалось живою фантазией, способной экспромтом придумать множество красочных подробностей, но оно очень правдоподобно изображало, как волк этот накидывался на людей и грыз их и как его убивали саблями будочники и проходившие офицеры. Северная>
Рясофорная мать Серафима явно упала духом, признав этот случай очень плохим предзнаменованием для сестер, но бормотала, стараясь сама себя успокоить:
- На все воля божия... На все воля божия...
И усердно крестилась на большой образ в серебряной ризе, висевший в углу зала и огражденный прочной фигурной железной решеткой.
Швейцар вокзала, сановитый басистый старик, изобильно украшенный галунами, провозгласил, наконец, зычно, потрясая колокольчиком:
- Пас-сажир-рскому поезду на Москву пер-р-рвый звонок!
Зазвонили в колокол и на перроне, и загрохотал, подходя к вокзалу, поезд.
Суета и бестолковщина мгновенно дошли до высшего градуса. Все заметались теперь уже как будто даже испуганно, и только один коммерции советник Харичков совершенно расцвел: он становился, наконец, на видное место, он выдвинулся решительно вперед и, приподнимая цилиндр, почтительно, однако с достоинством, приглашал сестер занять места в вагоне.
Втайне он надеялся на то, что со временем, может быть даже и через несколько дней, ему будет объявлена <благодарность>благодарность>высочества>.
Вместе с сестрами отправлялся в Крым и довольно большой груз: бинты, корпия, сахар, чай, сухая малина, черника, свежая клюква для кислого питья, лекарства... Поэтому сестры в поднявшейся суматохе спешили занять и поудобнее места в вагоне, и наблюдать за погрузкой тюков в багажное отделение, и прощаться с родными и близкими знакомыми, и с великолепно тренированными сановниками, и с убитыми горем древними генералами, и с трогательной парочкой весьма маститых Глинок, и, наконец, с Петербургом, и со всей в нем налаженной, привычной, спокойной жизнью...
Начиналась дорога в неизвестное, в пучину неимоверных лишений, в неусыпный тяжелый труд, в подвиг и, кто знает, может быть, даже в раскрытые уже там, в этом страшном Севастополе, для них объятия смерти...
Когда тронулся поезд, в окнах вагона первого класса в ответ на прощальные последние приветствия провожавших замелькали платки, значительно влажные от слез, и глаза сестер, едущих на подвиг, были красны.
II
Первая партия сестер почти целиком состояла или из бездетных вдов, или из засидевшихся и весьма перезрелых девиц, которым не выпало на долю свить свое собственное гнездо. Но для того времени это был не только первый отряд сестер милосердия, но и первый призыв русских женщин, выступивших на общественную работу, и в той именно области труда, которая искони веков считалась исключительно мужскою.
По мысли Пирогова, сестры должны были не только помогать врачам при операциях, не только ведать раздачей лекарств, питья и пищи больным и раненым, не только выслушивать последнюю волю умирающих и обещать твердо ее выполнить, - нет, они должны были и стать хозяйками в госпиталях, чтобы зорко следить за прославленными ворами - смотрителями этих весьма мрачных заведений. У сестер, а не у госпитального начальства, должны были храниться и личные деньги раненых и больных солдат, чтобы из этих денег покупать, по их желанию, то, на что не отпущено средств казною, а в случае смерти больного отсылать деньги его родным, которых он укажет.
В замкнутый круг жизни, обусловленной сложными правилами жестокой военной дисциплины, эти женщины, совсем незнакомые с подобной дисциплиной, должны были внести простую, безыскусственную человечность, свойственную мягкой женской натуре, но в то же время и всю энергию к достижению намеченной цели, которою отличаются женщины.
Сестры милосердия в те времена были и в Англии и во Франции, но только в лазаретах и больницах внутри страны. Англичане, правда, довезли нескольких сестер до Константинополя, но оставили их там для обслуживания лазаретов в Скутари. Так что России благодаря Пирогову принадлежит почин в деле отправки сестер непосредственно на театр военных действий. Англичанам пришлось в этом уже подражать России, и первая партия их сестер под начальством мисс Найтингель появилась под Севастополем только весною пятьдесят пятого года.
Хорошо думается под однообразный стук колес поезда, если человек едет один. Он смотрит в окно, где поминутно меняются пейзажи, и эта быстрая смена картин не приковывает его внимания. Он всем своим телом ощущает, что движется именно туда, куда ему необходимо прибыть, и уверен в том, что прибудет по расписанию, а пока он совершенно свободен и мысль его легка, ясна, прозрачна и строит точные выводы из предпосылок и посылок, если только эти последние не запутаны до чрезвычайности.
Но женщины в униформе, мчавшиеся из столицы, холодной и с размеренным строем жизни, на крайний юг, прежде всего избавлены были от одиночества по крайней мере на целый год, по присяге.
Они редко взглядывали и на окна, сквозь которые мелькали притуманенные наплывающими сумерками безлистые березовые рощицы, или зеленые стены сосен, или желтая осока на болотах, или сжатые чахлые поля, или серые домишки с высокими тесовыми крышами...
Это все оставлялось ими без сожаления, отставало от них, отбрасывалось в сторону, мешало им... Их головы были слишком горячи для каких-то там задумчивых созерцаний. Они теснились друг к дружке на мягких диванах купе, покрытых полосатыми чехлами, изучающими цепкими глазами присматривались одна к другой и говорили.
В первом купе, где поместились вместе с начальницей отряда и монахиней Серафимой только две сестры: Елизавета Лоде и Марья Гардинская, - обе дочери крупных чиновников, - разговор часто перескакивал с русского на французский язык, так как и Серафима до своего пострига была светской женщиной.
У этой четверки - головки отряда - еще не улеглись впечатления от Михайловского дворца и его хозяйки, так очаровавшей их своим вниманием.
Гардинская, у которой так велика была привычка к браслетам, что она, скинув их, немедленно обвила правую руку четками, сочла возможным здесь, в дороге, рассказать о том, о чем считала бы неудобным говорить в Петербурге.
- Когда я дежурила в госпитале, приехала вдруг Елена Павловна и как раз попала на серьезную операцию: ампутацию ноги. Я, признаться, боялась идти в операционную комнату, - шутка ли, скажите, так вот сразу и на такую ужасную картину! Но наша Елена Павловна мне: <Идемте>Идемте>, говорит, идемте вместе: надо же нам когда-нибудь начать привыкать к этому!> Я ей, разумеется, отвечаю: <С>С>, ваше высочество, я, конечно, готова идти куда угодно...> И вот началась операция, и она стремится помогать врачам... Но когда стал доктор пилить ногу, точно это сучок какой-нибудь сухой, - ах, это был такой ужас, что я отвернулась к окну и стою... и ничего уж не вижу, только сердце у меня страшно бьется... А Елена Павловна никуда не отходила и даже подавала сама, что надо...
- Она - замечательная женщина! Исключительная! - восторженно поддерживала Гардинскую маленькая Лоде.
- Разумеется, она - замечательная, но вот, когда уж все кончилось, тут... Я уж не знаю даже, говорить ли мне дальше? - нерешительно поглядела Гардинская на Стахович, нервно перебирая четки.
- Ну, что же могло случиться там у вас? Пустяки какие-нибудь, покровительственно отозвалась Стахович, у которой был густой и добротный, как и фигура, голос.
- Разумеется, отчего же этого и не сказать, - тут же согласилась Гардинская. - Ну, просто Елене Павловне сделалось дурно... Только не в операционной, - там она храбро держалась, - а уж когда все было кончено, и ногу отняли, и перевязали лигатурой, и забинтовали, и мы с нею вышли в коридор... Вот тут уж силы ее и оставили.
Сухоликая мать Серафима покачала головой, с которой не решилась снять клобук даже и в вагоне:
- Нервы, все нервы! Она ведь, бедняжка, четырех своих дочерей потеряла, а каково это матери? Я тоже двух детей в миру схоронила... от холеры... знаю, что это - тяжкое испытание.
- Это ужасно, это ужасно - потерять всех своих детей! - всплеснула ручками сорокалетняя девица Лоде, а Стахович разрешила себе сказать:
- Кажется, нервы у нашей патронессы и смолоду были некрепкие... По крайней мере я слышала от кого-то, но как вполне, вполне достоверное, как родитель ее, герцог Виртембергский, вздумал отучать ее, девочку, бояться мышей...
- Мышей?.. Я уж не девочка, а я их тоже боюсь! - живо созналась Лоде.
- Кто же их и не боится, противных? - сделала гримасу Гардинская. - И что же все-таки он придумал, ее отец?
- Герцог, представьте себе, приказал наловить этих тварей мышеловками десятка два, - продолжала Стахович, - и принести ему в закрытом саквояжике. Наловили, конечно, принесли. <Шарлотта>Шарлотта>! - зовет ее. Шарлотта, иди сюда!> Та, конечно, подбегает, - резвый ребенок. <Что>Что>, папа?> - <Посмотри-ка>Посмотри-ка>, какой я тебе подарочек приготовил!> И раскрывает саквояж... А оттуда - мы-ши! Прыг, прыг, прыг на землю!
- А-ах! - вскрикнули и подняли руки, отшатнувшись, сестры, а Стахович закончила, довольная эффектом:
- Конечно, и она тоже, маленькая принцесса Шарлотта, ахнула так же вот и упала в обморок.
- И больше уж родитель не применял к ней такого способа? полюбопытствовала Гардинская.
- Я ду-ма-ю, что ему за это досталось от герцогини! - решила Стахович. - А патронесса наша ведь и в детстве большая умница была, как рассказывают. С нею даже и ученый этот знаменитый французский Кювье (они тогда в Париже жили) любил говорить и все ей показывал в своем саду и называл по-латыни. Она ведь и богословие так хорошо знает, что, говорят, самого архиепископа Иннокентия, - вы уж, мать Серафима, не обижайтесь на это, - загоняла по разным этим вопросам. О ней и сам Николай Павлович не иначе говорит, как:
_______________
* <Это>Это>в нашей семье...> (фр.)
- А почему же все-таки Пирогова, такого известного, не хотели послать в Севастополь? - спросила Серафима, и Стахович развела крупными кистями рук:
- Так, знаете, интриги всякие... Ведь он был уже на войне, на Кавказе, и кое-кому не понравился там из начальства. Одним словом, будто бы не в свое дело мешался, - многозначительно улыбнулась она. - Сам же Николай Иванович мне рассказывал, что он считает очень важным создание общин сестер милосердия. <Это>Это>, говорит, положительно гигантские идеи! И чтобы община так и осталась даже и после окончания войны... Ведь это, говорит, полный переворот должно произвести в нашем госпитальном деле, да и во всем русском обществе это должно отозваться. А когда, говорит, после разговора об этом с великой княгиней простился уже и к вестибюлю пошел, я, верите ли, совершенно во дворце заблудился. Комнат, конечно, там достаточно, вот я и иду из одной в другую и, вместо того чтобы на лестницу выйти, представьте себе, опять подошел к аудиенц-зале. Я, конечно, говорит, постарался ускользнуть благополучно и незаметно попросил кого-то, кто мне встретился, проводить меня в лабиринте этом, вывести из безвыходного положения...>
- Остроумный он человек, этот Пирогов, - заулыбалась Лоде. - Вот уж с ним не соскучишься... Всегда он найдет сказать что-нибудь такое... Сразу видно, что на молоденькой женат.
- Это если он в обществе, а на службе он, говорят, строг как нельзя больше, - возразила Гардинская. - И я, говоря откровенно, очень боюсь быть с ним на операции. Он, говорят, может так прикрикнуть, если неловкость какую сделаешь, что хоть сквозь пол провались!
- А как же и не сделать неловкости, скажите, если мы даже не имеем еще никакой привычки к этому? - вопросительно поглядела на начальницу, как на игуменью, Серафима.
- Ну, не тревожьтесь напрасно, - ободрила ее улыбкой Стахович. - Он достаточно ведь воспитан, чтобы не кричать на дам. А нервы у него у самого почти что дамские. Он мне без всякого стыда рассказывал, что когда он с Кавказа из действующей армии приехал, - это в сорок седьмом году было, то, конечно, к военному министру должен был с докладом явиться, а военным министром тогда князь Чернышев был. И вот, представьте себе, что что-то такое он, наш Николай Иванович, упустил из виду по части форменной одежды своей. То есть даже так вышло: он ничего и не упустил, а просто не знал, без него введена была какая-то реформа: не то петлицы приказано было поставить другого цвета, не то пуговицы как-то там иначе пришить. Одним словом, пока он был на войне на Кавказе, занимался там своими операциями и вообще, - тут ввели новшество. Он докладывает князю Чернышеву с жаром: и гипсовые повязки для переломов он там изобрел и применял с успехом большим, и анестезию ввел при операциях, ну, и, разумеется, не без того, что допустил кое-какие резкости, когда о полевых лазаретах тамошних говорил, какие там были до него порядки. А Чернышев слушал, молчал, сопел и все на его мундир косился. Простился с ним очень сухо. Но ведь что же можно было из этого вывести? Только одно можно было подумать: важничает. Ведь он и всю свою жизнь так важничал. Даже самому князю Паскевичу в прежнее время, когда он, впрочем, уже Эривань взял, больше как два пальца не подавал. А дело оказалось совсем не в том. Как только Пирогов ушел из кабинета, Чернышев приказывает адъютанту своему послать срочно бумагу на имя начальника медицинской академии: <Профессор>Профессор>осмелился явиться на прием к военному министру не по форме одетым>. И вот, представьте себе, вызывает к себе Пирогова начальник академии и ну на него кричать! Николай Иванович об этом рассказывал мне прямо с дрожью в голосе. <Как>Как>мальчишку, говорит, на меня орал... И все это из-за каких-то там петличек или пуговиц на мундире. Выскочил, говорит, я от него сам не свой, и со мною, говорит, сделался истерический припадок! В первый раз в жизни, говорит, но зато самый настоящий припадок: с хохотом, с визгом, с рыданьями... вообще, как полагается только прекрасному полу...>