74058.fb2
- Тогда я почти покойник, - Белл допил дайкири и направился к дверям.
- Постой, - остановил его Рем. - Не уходи, я хочу с тобой еще поговорить. Но потом, когда закончится вечер. А сейчас я все же пойду встречать гостей. Будут важные господа, как-никак! Директор банка "Дисконто гезелынафт" Солмсен приглашен?
Белл угрюмо кивнул.
- Очень хорошо. Он мне нужен.
- Зачем вам понадобились эти дипломаты, шеф? И эта скользкая гадина Руст?
- Министр просвещения Бернгард Руст, мой дорогой доктор, не говорит по-английски, а я, кондотьер и вселенский бродяга, говорю. Смекаешь теперь? Дипломаты, которые уже видели меня на трибуне, пусть привыкают, что у Германии есть интеллигентный вождь.
- Ясно. Только почему такой странный набор гостей?
- Странный? Ничуть! Папский нунций - для протокола. Он дуайен. Так? Затем Франсуа-Понсе... Французик пусть будет на глазах, а то он у нас шалун. Ты мне не напрасно про Вёля напомнил. Сэр Эрик Фиппс лично мне очень симпатичен, да и сам он с пониманием относится к национал-социализму. Я даже этому русскому, Хинчуку, велел послать билет. А еще я ожидаю юного пресс-атташе из датского посольства. Если бы ты видел, доктор, что это за мальчик! Какой лыжник!
- Это уже аморально, шеф! - подмигнул несколько повеселевший Белл.
- Знаешь, доктор, не переношу я этого слова. Нет более гнусной лжи, чем так называемая общественная мораль. Я наперед говорю, что не принадлежу к добродетельным людям. Я не гонюсь и за тем, чтобы меня к ним причислили. А к "нравственным", - он гадливо сморщил нос, - людям я и подавно не желаю принадлежать: опыт показал мне, какого сорта в большинстве случаев их "мораль"... Когда государственные деятели, народные, видите ли, вожди и прочие распространяются насчет морали, это обычно показывает лишь то, что им не приходит в голову ничего лучшего... Когда же на этом поприще подвизаются "националистические" литераторы известного пошиба, в большинстве случаев не побывавшие на фронте и "пережившие" войну где-нибудь в тихой пристани, то этому, конечно, можно не удивляться... Но если само государство претендует на то, чтобы своими законами властвовать над инстинктами и влечениями человека и направлять их на другой путь, то мне это представляется неразумной и нецелесообразной установкой профанов... Да, я и Адольфа имею при этом в виду... Ну да ладно, заговорился я тут с тобой. Ты обязательно дождись меня. И прочти еще раз стенограмму процесса, отчеркни самое интересное. Некогда мне читать эту муру.
Он задержался у дверей, щелкнул по носу одну из ящериц и бодрым строевым шагом пошел к парадной лестнице, по которой уже поднимались первые гости - дипломаты второстепенных держав. Те, кто был в камзолах и шляпах с перьями, надели белые перчатки, господа в визитках - черные. Все было как полагается.
Рем облокотился на балюстраду и приосанился. Его непокорные жесткие волосы торчали наподобие щетки. Хозяин дома принимал высоких гостей в коричневой рубашке начальника штаба СА.
Глава 20
ГОРОД ПАМЯТИ
Тельман хорошо знал этот район Берлина. Пожалуй, столь же хорошо, как и соседние с ним Шарлоттенбург или рабочий Веддинг. Колонна инвалидов на Инвалиденштрассе, кладбище, уголовный суд, фешенебельная Шарнгорстштрассе, а на другом берегу канала - верфи. Серая чешуйчатая крыша музея, закатное небо над ней, острый шпиль. Сказочный дракон, пораженный рыцарским копьем. Кровь облаков, уносимая быстрой водой.
Отсюда совсем недалеко было до центра... Было.
Теперь Моабит-Берлин сузился для него до стен старой тюрьмы Альт-Моабит. Чудовищно съежился в каменный мешок, затерянный в полуподвале корпуса "С" для "особо важных государственных преступников". Захлопнулся со звоном и скрежетом двух нестандартных замков бронированной двери. И ветер сорвал паутину...
Внезапно оборвались уже начинавшие налаживаться связи. В туманное далеко отодвигался побег. Надо было все начинать сначала. Вживаться в новый режим, нащупывать новые связи и ежечасно бороться за те жалкие мелочи, которые так быстро вырастали в тесноте камеры до проблем поистине жизненной важности.
Тельман грудью прижался к холодной стене и запрокинул голову. Он ловил легкое дуновение свежего ветра, далекий отблеск синевы. Как мал был этот осколочек неба за черными - в три ряда - прутьями! Вот его заволокла легкая дымка, вот показался край белого облака, и в камере потемнело. Словно в лесу перед грозой. Запрокинутая голова устает, и он чуть опускает ее, подбородком упирается в шершавый камень... Тишина кругом! Полное безмолвие в мире... Раннее утро, еще холодное и туманное. Но уже неумолчно и безмятежно щебечут птицы. Мелькает быстрая черно-белая ласточка и исчезает за каменной грядой - границей его маленького голубого мира. Как ни становись, как ни запрокидывай голову, а больше ничего не увидишь. То, что появляется в окне, - появляется ниоткуда и исчезает тоже в никуда. И вновь, ликуя и пьянея от свободы и высоты, переворачивается в синеве ласточка. Белая грудка ее вспыхивает, как зеркало, в невидимом еще луче солнца.
Светло и празднично засияло это утро. Солнце преобразило даже стену камеры. Яркий луч сверкающей васильковой полосой прорезал тяжелую фиолетовую тень. Косой дорогой, звездным шлейфом Млечного Пути упало на стену солнце и сломалось на потолке.
Тельман замер и, словно завороженный, отошел от окна. Синяя дорога была перед ним, вольный океанский кильватер. Оно вновь пришло к нему, море... И вновь, как в юные годы, зовет пройти на парусном рыбачьем ботике вдоль побережья или поболтаться на старой пыхтящей посудине от Гамбурга до Нью-Йорка. В ушах зашумело, словно накатил вдруг прибой, загудел в снастях пассат и чайки, чайки, оглушительно крича, бросились за черной кормой корабля. Закружились в неистовой и жадной радости жизни над бело-зеленой бешеной пеной, над синей дорогой среди бескрайней глади морской. Но набежало облако. Оконце посерело. Звездный кильватер растворился в лиловом сумраке стены.
И мал и пустынен этот мирок каменной ячейки за стальной дверью! Одиночество. Пустота. Безлюдье и одиночество. Осколок страшной немоты, которую несет с собой фашизм. "Нужно развить обезлюживание". Это сказал Гитлер. Это они несут на чумных своих крыльях.
Напряженный, обостренный до предела, до болезненных галлюцинаций слух заключенного ловит далекий посвист локомотива. Бодрящий призыв. Голос милой родины, приглушенный далью привет. Как томительно медленно течет скованное в этих стенах время - и как быстро оно здесь бежит.
Нет, об этом думать нельзя. Совсем. Это непозволительно. Преступно. Чуть потеряешь контроль над своими мыслями, и, словно железным-ободом, сдавит голову. Стены начнут сближаться, потолок падать, а в ушах зазвучат незнакомые голоса, крики и смех, словно рев заполненной народом площади ворвется в неожиданно открывшееся окно. И сразу холод и тошнота подступят к сердцу: страх не страх, отчаяние не отчаяние, а что-то странное и тяжелое, отупение и тоска.
Лязгнут замки, и войдет надзиратель, ненавистный, похожий на механическую куклу. Одни и те же движения, в одно и то же время, день за днем всегда одно и то же, как заезженная пластинка, как навязчивый однообразный мотив.
Пытка повседневностью без перемен.
Такими они хотят видеть всех немцев - тупыми исполнителями, механическими палачами, без эмоций, глухими, слепыми. Но - не думать об этом, не думать, не омрачать благословенных часов просветленности и утренней тишины.
О, как отлична эта тишина пробуждающейся природы от коптящего безмолвия горячих, изнурительных тюремных ночей! От шести до семи здесь тихо, как в деревне.
Тюремному миру присущи свои радости, горести и заботы. Только они иные, совсем иные, чем на свободе. Человека ничем нельзя утешить, но его может утешить и самая малость. Одно участливое, дружелюбное слово, услышанное пусть даже от надзирателя, способно вызвать радость, освежить надежду. Мимолетное ощущение счастья может навеять прогулка по каменной круговой дорожке в тюремном дворе, когда ласково пригревает солнышко. Хорошая порция картошки в мундире, с жирной селедкой. Газета недельной давности. Хорошая книга.
Нужно думать только о том, что приносит радость. Тельман садится на койку и, сцепив на затылке руки, закрывает глаза.
Что может доставить человеку радость?
Свидание, добрая весть из дома... Редко выпадают они на долю заключенного. Как же жить? Как найти в себе силы для борьбы?
Торжество правды, конечное ее торжество, - вот во что надо верить! Пусть эта вера станет целенаправленной, как прожектор в ночи. Нужно очень верить в торжество правды, в конечное ее торжество! Только эта вера и поддерживает нас в час испытаний. Непреклонная вера и твердая воля сворачивают горы.
Что еще может помочь человеку перенести все тяготы, всю непостижимую подлость и глубину этой изощренной пытки, чье имя - одиночество, чье орудие - тишина? Ночная, горячая, сводящая с ума тишина.
Ничто не может стереть в памяти красок родного края, заглушить его музыку, затуманить его картины. Вот поросшие тростником и осокой затоны вдоль длинного каменного мола. Там живут веселые рыбки колюшки, надевающие по весне яркий красно-синий наряд. Их мытарит море, выбрасывает на камни, отрезает от родных гнезд песчаными косами. Их подстерегают зимородки и хищные рыбы. Но в каждой ямке, где плещется опресненная близкой речной дельтой вода, кружится ослепительный радостный хоровод маленьких колючих существ, яростно влюбленных в жизнь, вопреки всему идущих в открытые воды.
Он наловил их как-то простым платком и осторожно выпустил в стеклянную банку. Колюшки начали биться о стекло, стараясь спрятаться от пронизывающего со всех сторон света. Они теряли окраску и вдруг задыхались от шока, медленно ложились боком на дно. Он тогда сразу же выплеснул рыбок обратно в залив...
Ночь и туман над гаванью. Смутно вспыхивают маслянистые огни. Ревут тифоны. Бьет в бетонные сваи вода. Звенит колокол. Детство и юность неотступно стоят перед внутренним зорким оком, удивительным оком памяти. Тельман не замечает, что на губах его улыбка. Воспоминания завораживают его. Они усыпляют и успокаивают. Но разве может он себе это позволить? Он должен всегда быть начеку! Воля, стальная, отлитая в единый ком воля только ей может довериться заключенный. Она как сжатая до предела пружина. В нужный момент она толкнет к действию. И тогда все заработает: глаза, уши, руки, ноги и нервы. Но даже воля бессильна перед скукой безделья. Постоянный, приевшийся запах параши и дезинфекции. Он повседневен и потому неощутим, но вдруг он бросается в ноздри с почти первозданной силой. Так и тюремная жизнь, нищая и бесцветная, черствая и беспощадная. К ней невозможно привыкнуть, но она въедается в кожу, проникает в кровь. Это беспощадный механизм будничной рутины, это неотрывный гипнотический взгляд скуки. В тысячи глаз, через тысячи волчков зырится она с потолка и стен одиночки.
Одинокому узнику надо ободрить себя, выстроить мосты, которые свяжут его с прежней жизнью. Но воспоминания воспоминаниям рознь. Он должен научиться этой науке. Да, научиться! Он обретет власть над своей памятью. Тогда воспоминания перестанут убаюкивать: они превратятся в новое средство борьбы.
Тельман встает и начинает ходить по камере. Он заставил себя переключиться. Он уже вновь живет в тесной камере Старого Моабита. Позавчера он узнал, что цензура задержала еще одно его письмо. В переданном ему извещении говорилось: "Отправка письма не разрешена ввиду его политического содержания. Анализ исторических событий на страницах II - VII явно служит лишь для обоснования недопустимых политических выводов на странице VIII". Да, Альт-Моабит это не Алекс. Он уже не раз показал свои зубы...
И словно освежив себя недавним, еще не остывшим гневом, Тельман ступил на развороченную брусчатку гамбургских улиц двадцать третьего года. Это опять были воспоминания. Но не расплывчатые картины, порожденные сонным тоскующим разумом, а память неспокойного, возмущенного сердца.
Как пламенели кленовые листья в ту осень на гамбургских улицах! В предместье Бармбек, в районах Эймсбюттеля и Шифбека тихо горели они под тусклым дождем, ложились медленно и покорно на мокрые тротуары, слипались у водосточных осклизлых решеток. Когда же холодный ночной туман оседал в черных щелях улиц и жидким антрацитом загоралась грязь под фонарем, влажно шелестели они под ногами запоздалых прохожих. Куда шли эти затерянные в ночи люди? Зачем? Знали ли они, что в эту октябрьскую ночь город совершенно преобразится? Что треснут прорезанные рвами улицы и вывороченные фонарные столбы наглухо перекроют их, как шлагбаумы? Что лягут набок трамваи, автобусы, фургоны? Что спиленные деревья обрушатся в этот немыслимый перевернутый мир, где вещи забудут свое назначение, и лабиринт сплетенных ветвей объединит булыжники, плиты тротуара, стулья, продавленные диваны, рояль и облупленную детскую лошадь? Что даже листьям, промедлившим отпасть от убитых деревьев, предстоит навсегда застыть в глазах мертвых людей? Что будут гореть, полыхать эти листья три ночи и три дня на гамбургских баррикадах, среди вселенского хаоса вздыбленных мостовых? Не потому ли так запомнился их горьковатый запах, свежий запах дождя и освобожденной от камня земли?
Крохотная рабочая квартира в Хаммерброке. Велосипедная рама в передней. Эмалированный рукомойник. Воспаленный огонек в закопченном стекле. Сладковатое дыхание керосина. Крохотным стеклышком сверкнет в калейдоскопе памяти убогая эта квартирка, угол струганого стола и закопченная лампа. И руки, блуждающие по карте города, засаленной, протертой на сгибах, и черные тени людей по стенам...
- Все ознакомились с директивой Центрального Комитета о выступлении? - Тельман поднял голову и, прищурившись, обвел взглядом собравшихся.
Стульев и табуретов явно не хватало. Люди стояли, привалившись к стене, кое-кто, подстелив газету, устроился прямо на дощатом полу. Берлога Фрица Бортмана, клепальщика с верфей, явно не могла вместить всех активистов приморской организации КПГ, командиров пролетарских сотен, связных. Но было у нее одно незаменимое качество - черный ход на соседний проходной двор.
- Товарищ Реммеле привез из Хемница хорошие вести, - Тельман отколупнул приставшую к карте хлебную крошку и машинально бросил ее в рот. - Принято решение о всеобщей забастовке. И начать ее поручено нам, товарищи.
- Почему именно нам? - спросил кто-то из затененного угла возле печи.
- Партия видит в нас, - Тельман тяжело поднялся с табуретки и уперся кулаками в стол, - самую боевую организацию рабочего класса. Вооруженное выступление в Гамбурге послужит сигналом ко всегерманскому восстанию.
- Давно пора, - соскочив с подоконника, выкрикнул Фриц, которого, впрочем, чаще называли Максом, поскольку было известно, что он во всем старался подражать Максимилиану Робеспьеру. - Сейчас же все на баррикады!
- Да, да, - усмехнулся Тельман. - К оружию, граждане, равняйсь, батальон... Ты пока посиди. Макс... Помолчи.