74124.fb2 Семиотика, Поэтика (Избранные работы) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Семиотика, Поэтика (Избранные работы) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

следует, что семиология должна стать частью лингвистики ("семиологическое включение", по Бенвенисту): "хотя на первых порах семиология имеет дело с нелингвистическим материалом, она рано или поздно наталкивается на "подлинный язык" 30.

И в то же время: "это вовсе не тот язык, который служит объектом изучения лингвистов: это вторичный язык, единицами которого являются уже не монемы и фонемы, но более крупные языковые образования, отсылающие к предметам и эпизодам, начинающим означать как бы под языком, но никогда помимо него" 31, а это значит, что семиологии предстоит раствориться в дисциплине, контуры которой в начале 60-х гг. только еще намечались - в "транслингвистике".

В "структуралистский" период общество рисуется Барту как организм, непрестанно секретирующий знаки и с их помощью структурирующий действительность, социальная же практика, соответственно,- как вторичная по отношению к естественному языку система, смоделированная по его образцу и в свою очередь его моделирующая. Барт, в сущности, стремится создать семиотическую ипостась антропологии, культурологии, социологии, литературоведения и т. п.

Здесь-то и коренится вторая проблема - проблема "измены" Барта ортодоксальному структурализму, понять которую можно, если вновь вернуться к Ельмслеву и сопоставить его учение о метаязыке со взглядами Барта на ту же проблему.

Коннотативной семиотике, план выражения которой представлен планом выражения и планом содержания денотативной семиотики, Ельмслев противопоставил метасемиотику, в которой семиотикой является план содержания. Иными словами, метасемиотика - это семиотика, "трактующая" другую семиотику; таков, например, научный метаязык, описывающий какую-нибудь знаковую систему, выступающую в этом случае в роли языка-объекта.

В данном отношении позиция Ельмслева, бескомпромиссно противопоставляющая язык-объект (как предмет

30 Барт Р. Основы семиологии, с. 115.

31 Там же.

[21]

анализа) метаязыку (как средству анализа) является характерным примером сциентистского мышления, главная задача которого заключается в том, чтобы весь социум, всю человеческую историю, весь мир превратить в материал для отстраненного научного препарирования, а самому при этом смотреть на человека и человечество "с точки зрения вечности"; воплощением этой внепространственной и вневременной точки зрения как раз и должен стать некий абсолютный метаязык, вместилище "истины в последней инстанции", возносящий ученого над изучаемым объектом: ставящий мифолога вне всякой мифологии, социолога - вне социальных отношений, историка--вне истории. Такой метаязык (на его роль, как известно, претендовал в XIX в. позитивизм, а затем и неопозитивизм) стремится как можно лучше объяснить действительность, полагая при этом, что сам не нуждается ни в каких объяснениях.

Поддавшись на какое-то время этой - и вправду привлекательной для аналитика - сциентистской иллюзии, Барт тем не менее сумел преодолеть ее как бы изнутри самого сциентизма.

Прежде всего, уже с начала 60-х гг., он подчеркивал, что любой язык способен оставаться метаязыком описания лишь до тех пор, пока сам не станет языком-объектом для другого метаязыка; именно эта судьба постигла позитивизм, ставший в нашем столетии не только объектом полемики, но и, главное, предметом историко-культурного объяснения и исследования. Сменяя друг друга в истории, метаязыки способны надстраиваться друг над другом до бесконечности, ибо они суть точно такие же порождения культуры, как и любые другие социальные феномены; ни один ученый не должен воображать, будто говорит от имени субстанциальной истины, ибо "любая наука, включая, разумеется, и семиологию, в зародыше несет собственную гибель в форме языка, который сделает ее своим объектом" 32.

Вместе с тем, начиная с "Мифологий" можно проследить и другую логику борьбы со сциентистской иллюзией - логику смещения, смешения метаязыка и языка

32 Б а р т Р. Основы семиологии, с. 160; см. также "Структурализм как деятельность", с. 261 наст. изд.

[22]

объекта, когда, например, определив миф как вторичный (по отношению к естественному языку) язык, Барт тут же называет его "метаязыком" и утверждает, что это такой "вторичный язык, на котором говорят о первом" (см. с. 79 наст. изд.). Он тем самым нарочито отождествляет коннотативную семиотику, являющуюся дискурсом в дискурсе, с метасемиотикой, являющейся дискурсом о дискурсе. В этом парадоксальном, с точки зрения глос-сематики, "коннотативном метаязыке" на самом деле нет ничего противоестественного, если только допустить, что любой язык-объект сам может играть роль метаязыка и наоборот, если, следовательно, отказаться от структуралистского мышления в категориях жестких "оппозиций" 33 и принять тезис о возможности ролевой взаимообратимости противоположных "сущностей". Даже "бессубъектный" язык математики, претендующий на сугубую денотативность и историческую "а-топичность", на самом деле предполагает совершенно определенную коннотативно зашифрованную - субъективную позицию:

ту самую веру в бесстрастную объективность и безграничные возможности науки, которая и является "пресуппозицией" сциентистской идеологии. Равным образом и язык "мифолога", "развинчивающего" мифы, порожден неким смысловым топосом - неприязнью и неприятием мифологического сознания как такового, что отнюдь не ставит исследователя "над" историческим процессом, а напротив, активно включает в него 34.

Не бывает "чисто" денотативных языков, как не бывает языков "только" коннотативных; любой язык представляет собой комбинацию высказанного и подразумеваемого, денотативного и коннотативного уровней, причем подразумеваемое может при определенных условиях эксплицироваться, а эксплицитное уйти в коннотативный "подтекст". Такова динамическая реальность семиотиче

33 "Миф" и вправду существует лишь с помощью денотативного языка, но в то же время этот вторичный феномен лишь использует первичный язык ради собственных целей, то есть "трактует" его, подобно любому другому метаязыку.

34 "... акт "демистификации" не есть олимпийский акт... я притязаю на то, чтобы в полной мере пережить противоречия своего времени, способного превратить сарказм в условие бытия истины" (наст. издание, "Мифологии", с. 47).

[23]

ских систем, хотя классический (статический, таксономический) структурализм (всегда имеющий дело с уже ставшей, а не становящейся действительностью) не располагает ключами к этой реальности.

Барт понял, что если семиология и вправду хочет стать "критической" наукой, она в первую очередь обязана превратиться в "критическую", саморефлектирующую дисциплину, должна осознать свои собственные, не сформулированные, но молча подразумеваемые предпосылки, чтобы преодолеть их, найти для себя не только новый объект исследования (коннотативные семиотики), но и выделить в этом объекте особый предмет, требующий особых аналитических методов (таким предметом станет для Барта "текст"), она должна выйти за пределы таких категорий классической семиотики, как "коммуникация", "сообщение" и т. п., и перенести внимание с готового "знака" на процесс его "порождения", иными словами, превратиться из привычной "семиологии" в "семанализ" (если воспользоваться термином Ю. Кристевой), в "текстовой анализ" (по терминологии Барта).

Теперь, в свете всего сказанного, можно перейти к рассмотрению литературоведческой концепции Барта, проследить движение его литературно-теоретических взглядов от "доструктурализма" к "постструктурализму".

Барта, в сущности, всегда интересовал единственный, но кардинальный вопрос: "Что такое литература?", и хотя, давая ответ, Барт по-разному расставлял акценты в разные периоды своей деятельности, преемственность проблематики проследить нетрудно.

В 50-е - первой половине 60-х гг. Барта по преимуществу занимает проблема противостояния автора и данного ему языка. Действительно, если отказаться от иллюзии, будто язык сводится лишь к своей орудийной функции, то возникнут серьезные вопросы, с которыми на практике сталкивается всякий пишущий, ответственно относящийся к собственному слову, изведавший, что такое "страх письма", который рождается из осознания безнадежности попытки "выразить невыразимое" - воплотить в слове всю полноту и неповторимость своих переживаний, мыслей и т. п.: всякий пишущий по себе знает, насколько верен тютчевский афоризм ("Мысль

[24]

изреченная есть ложь"), столь многих искушавший "все бросить и никогда больше не писать".

В самом деле, неизмеримо легче выразить неподдельное сочувствие другу, потерявшему близкого человека, при помощи живого жеста, взгляда, интонации, нежели сделать то же самое, написав ему "соболезнующее письмо": попытавшись словесно воплотить самую искреннюю, самую спонтанную эмоцию, мы с ужасом убедимся, что из-под пера у нас выходят совершенно условные, "литературные" фразы; попробовав же отказаться от литературной велеречивости, перебрав для этого все возможные варианты словесного выражения, мы, вероятно, в конце концов придем к выводу, что адекватнее всего наше чувство можно передать при помощи одного-единственного слова, которое ему и соответствует: "Соболезную"; беда лишь в том, что подобная лапидарность все равно не спасет нас от "литературы", ибо несомненно будет воспринята как одна из условных "масок" - маска "холодной вежливости", достойная разве что стиля официальной телеграммы, а "телеграфный стиль", как известно,- это ведь тоже своего рода "литература".

В любом случае получается, что, пользуясь языком, мы обречены как бы "разыгрывать" собственные эмоции на языковой сцене: в известном смысле можно сказать, что не мы пользуемся языком, а язык пользуется нами, подчиняя какому-то таинственному, но властному сценарию. "Тайна", впрочем, давно раскрыта и заключается она в том, что никакая непосредственность посредством языка невозможна в принципе потому, что по самой своей природе язык всегда играет опосредующую роль: он вообще не способен "выражать" чего бы то ни было ("выразить" боль или радость можно только инстинктивным криком или, на худой конец, междометием), он способен только называть, именовать. Специфика же языковой номинации в том, что любой индивидуальный предмет (вещь, мысль, эмоция) подводится под общие категории, а последние вообще не умеют улавливать и удерживать "интимное", "неповторимое" и т. п. Будучи названа, любая реальность превращается в знак этой реальности, в условную этикетку, под которую подходят все явления данного рода: номинация не "выражает", а как бы "изображает" свой предмет.

[25]

Язык, таким образом, выполняет двойственную функцию: с одной стороны, среди всех семиотических систем он является наиболее развитым средством общения, контакта с "другим"; только язык дает индивиду полноценную возможность объективировать свою субъективность и сообщить о ней партнерам по коммуникации; с другой стороны, язык предшествует индивиду, преднаходится им; до и независимо от индивида он уже определенным образом организует, классифицирует действительность и предлагает нам готовые формы, в которые с неизбежностью отливается всякая субъективность. Парадоксальным образом, не вынеся одиночества и решившись доверить "другим" свои, быть может, самые сокровенные "мысли и чувства", мы тем самым отдаем себя во власть системы языковых "общих мест", "топосов" - начиная микротопосами фонетического или лексического порядка и кончая так называемыми "типами дискурса". Мы становимся добровольными пленниками этих топосов, которые в прямом смысле слова делают у-топичной (а-топичной) всякую надежду личности прорваться к "своей" эмоции, к "своему" предмету, к "своей" экспрессии 35 ("...экспрессивность - это миф; экспрессивность на деле - это всего лишь условный образ экспрессивности") 36.

Дело еще более усложнится, если мы рассмотрим язык не только в его денотативном, но и в его коннотативном измерении, которому и принадлежит литература. Всякий человек имеет дело с уже "оговоренным" словом 37, но

35 "Любой желающий писать точно... с неизбежностью пишет для других (ведь если бы он обращался только к самому себе, ему хватило бы и той своеобразной номенклатуры, которую составляют его собственные переживания, поскольку всякое переживание является непосредственным именем самого себя)".-Barthes R. Essais critiques. P.: Seuil, 1964, р. 13. Лучший тому пример - всякого рода "интимные дневники", которые, вопреки иллюзии их авторов, пишутся вовсе не "для себя", а в неосознанной надежде, что "некто" их прочтет, поразившись глубине и оригинальности личности пишущего.

36 Барт Р. Нулевая степень письма, с. 341.

37 "Только мифический Адам, подошедший с первым словом к еще не оговоренному девственному миру, одинокий Адам мог действительно до конца избежать этой диалогической взаимоориентации с чужим словом о предмете. Конкретному историческому человеческому слову этого не дано..." (Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики, с. 92).

[26]

писатель вынужден прибегать к такому слову, "оговоренность" которого как бы узаконена и кодифицирована тем социальным институтом, который представляет собой "литература": над системой языковых топосов литература надстраивает систему своей собственной топики - стилевой, сюжетной, композиционной, жанровой и т. п.; она сама есть не что иное как исторически подвижная совокупность "общих мест", из которых, словно из кирпичиков, писатель вынужден складывать здание своего произведения. Разумеется, эти "общие места" способны к филиациям и трансформациям, способны вступать в самые различные контакты друг с другом, образовывать зачастую непредсказуемые конфигурации, и все же любая из подобных конфигураций, даже самая оригинальная, впервые найденная данным автором, не только представляет собой индивидуализированный набор готовых элементов, но и, что самое главное, немедленно превращается в своеобразный литературный узус, стремящийся подчинить себе даже своего создателя (не говоря уже о его "последователях" и "подражателях") 38.

Именно потому, что "топосы" и "узусы" заданы писателю и к тому же отягощены множеством "чужих" социально-исторических смыслов, Барт - на первый взгляд, парадоксальным образом - называет литературу "языком других" - языком, от которого писатель не в силах ни скрыться, ни уклониться, ибо он добровольно избрал его средством "самовыражения". Являясь "языком других", литература одновременно оказывается и точкой пересечения различных видов социального "письма", и одним из его типов. Подобно тому как в обыденной коммуникации индивид лишь "изображает" на языковой сцене свою субъективность, так и писатель обречен на то, чтобы "разыгрывать" на литературной сцене свое мировидение в декорациях, костюмах, сюжетах и амплуа, предложенных ему социальным установлением, называемым "литературным письмом".

38 "Да, сегодня я вполне могу избрать для себя то или иное письмо...притязнуть на новизну или, наоборот, заявить о своей приверженности к традиции; но все дело в том, что я неспособен оставаться свободным и дальше, ибо мало-помалу превращаюсь в пленника чужих или даже своих собственных слов" (Барт Р. Нулевая степень письма, с. 313).

[27]

Это "письмо", обращенное к писателю своей отчуждающей стороной, Барт назвал "языком-противником": "Язык-противник - это язык, перегруженный, загроможденный знаками, износившийся во множестве расхожих историй, ,,насквозь предсказуемый"; это мертвый язык, омертвевшее письмо, раз и навсегда разложенное по полочкам, это тот избыток языка, который изгоняет повествователя из собственного "я"...; короче, этот враждебный язык есть сама Литература, не только как социальный институт, но и как некое внутреннее принуждение, как тот заранее заданный ритм, которому в конечном счете подчиняются все случающиеся с нами ,,истории", ибо пережить нечто...значит тут же подыскать для собственного чувства готовое название" 39.

Проблема для Барта состоит в отыскании такой позиции, которая, отнюдь не понуждая писателя порвать с языковой деятельностью, с литературой, то есть не обрекая его на "молчание", тем не менее позволила бы ускользнуть из-под ига "массифицирующего" слова.

В начале 50-х гг., грезя о "совершенном адамовом мире, где язык будет свободен от отчуждения", Барт видел лишь утопический выход из положения, воплощенный в мечте об "однородном" обществе, в котором полное разрушение социальных перегородок приведет к уничтожению самого понятия "письмо", к радикальной "универсализации языка", когда слова вновь обретут первозданную "свежесть" и "станут наконец счастливы" 40

Через десять лет Барт смотрит на положение дел по-другому; отныне задачу он видит не в конструировании несбыточной "языковой утопии", а в реальном "овладении" языком "здесь и теперь": язык не может быть ни изменен в своей сущности, ни разрушен, как не может быть ни изменена, ни разрушена литература (опыт сюрреалистов показал, что, изгнанная в дверь, литература всегда является в окно); единственный способ освобождения - это "обмануть", "обойти с тыла" язык-против

39 Барт Р. Драма, поэма, роман.- В кн.: "Называть вещи своими именами. Программные выступления мастеров западноевропейской литературы XX века". М.: Прогресс, 1986, с. 142.

40 Б а р т Р. Нулевая степень письма, с. 349.

[28]

ник, а именно - добровольно подчиниться его нормам и правилам, чтобы тем вернее поставить их себе на службу.

Как это сделать? Необходимо проявить сознательную, намеренную "литературность" (термин, заимствованный Бартом у русской формальной школы), то есть до конца вжиться во все без исключения роли, предлагаемые литературой, в полной мере освоить всю ее технику, все ее возможности (стилевые, жанровые, композиционные и т. п.), чтобы совершенно свободно "играть литературой", иными словами, как угодно варьировать, комбинировать любые литературные "топосы" и "узусы".