74361.fb2
Едва спор достигает апогея, Гойя Надцатый, разобиженный, уходит. «Несветский засовывает руки в брючные карманы и возбужденно, с победным чувством петуха, только что расклевавшего голову своему хилому противнику, прохаживается вдоль стола». В нем вызревают доводы, подводящие итог длительному и запальчивому разговору о культуре и истории России, и он наконец решается, рассчитывая на убийственную силу удара: «Все эти иконки, лапти, Иваны Калиты, протопопы Аввакумы…» Голос полнится мощью, напряжение растет, в воздухе носится наслаждение полной победой, и вдруг Шурочка кричит Несветскому: «У тебя в волосах паук!.. Несветский, смешавшись, отряхивает волосы, ломая свой аккуратно расчесанный пробор… оглядывает пиджак и щелчком сшибает что-то с обшлага.
— Так вот… Надо смотреть не назад, а вперед. Если хочешь знать, атомный реактор — вот мой Рублев!.. Тут мы действительно можем кое-кому утереть нос и оставить после себя настоящие памятники!»
Конечно, «убить паука — сорок грехов долой», но приведенная пословица — одно из немногих недобрых суждений о пауке. Больше восхищения его мужеством и сметкой: «Один семерых полонил», «А кто ткет без станка и рук?» И совсем уж кстати народные сказочки про мизгиря, в которых тот предстает в образе удалого доброго молодца, народного защитника: «В нынешние времена проявилась нова ромода (суета. — В. В.): комары, мухи летали, в кринках молоко болтали. Мизгирь на то осердился, на спину ложился; наставил мережки на все пути-дорожки».
Сходная мысль на всем протяжении спора Несветского с Гоей Надцатым неотступно преследует и Савоню, только не в сказке, а в песне:
Гляну я далёко — там озеро широко,
Озеро широко, да белой рыбы много…
Ай, дайте, подайте ой да мне шелковый нево-о-од,
Ах, да шелков невод кинуть, ой да белу рыбу
выну-у-уть…
Именно эту — не другую — песню, ставшую лейтмотивом произведения, и должны подсказать Савоне впечатления дня: сначала он копает яму, а наверху ее уже собрались праздные туристы, разглядывающие его как музейную редкость, и некая бабушка объясняет внуку: «Дядя ищет исторические находки», потом сталкивается на острове с толпами прибывающих экскурсантов: «Ай-яй-яй!.. Што делается! Столпотворение ерехонское! И едут, и едут…», далее — смотрит в щель в створах ворот Преображенской церкви и видит на освещенной паперти певицу («Пошто она так-то, по-жеребчиному… Бабе надобно голосить») и танцоров, затем — ресторан, чувства растерянности, смущения под взглядами чопорной официантки и разодетой публики; и наконец, как бы само собой, с неотвратимой психологической закономерностью явилась песня:
Ах, да шелков невод кинуть, ой да белу рыбу
выну-у-уть.
Е. Носов одним из первых современных писателей после Л. Леонова («Русский лес») заговорил об истинном и ложном понимании национальных традиций, о воинствующих притязаниях образованного мещанства, оторванного от действительных нужд и чаяний народа, на монополию в области культуры и истории. В этом смысле повесть «И уплывают пароходы…» предвосхитила развернутую остросатирическую сказку В. Шукшина «До третьих петухов» — и пафосом исканий, и коллизиями, и материалом, и внутренней ссылкой на безоговорочную ценность и авторитетность фольклора.
Некоторые читатели находят слишком утрированным «народное начало» в Савоне, в критике также высказывался подобный взгляд. Но ведь и то необходимо понять, что Савоню привыкли принимать за историческую достопримечательность на заповедном острове, и он превосходно сознает собственное положение. Если бы Савоня, устыдившись своей простонародности, стал подделываться под туристов манерами, песнями и умением рассуждать о достоинствах древнерусской живописи и зодчества — все это нетрудно усвоить: из года в год одно и то же, и такое направление характера вполне возможно, то тогда Савоня оказался бы фарсовой фигурой, а произведение начисто бы утратило нравственную основу и лишилось истинной поэтической идеи.
«По-хлотски», «кажинный», «обнаковенное»; байка Савони о гостевании у дочери в Москве, которая, не вытерпев, выпроводила его, и оценка героем ситуации в связи с этим: «Да так-то и всякие без пачпортов понаедут колбасу московску есть»; и его подобострастие и предупредительное угодничество перед туристами — все это не больше как лукавство Савони, мужика себе на уме, все это как раз и есть ложное, мнимое, сусально-поверхностное понимание народности, живым воплощением которого в глазах туристов и является Савоня. Савоня играет народ таким, каким хотят его видеть экскурсанты, и тем самым не только протестует против представлений о народе как косной, не развивающейся и застывшей в своем характере исторической силе, но и уничтожающе смеется над подобными «учеными» представлениями. Это ведь Савоня говорит: — Об прошлом годе… двое из Москвы… недели три жили… То ли муж с женой, а может, и так просто… На сетях спали заместо постели. Он дак и не брился, пока жил, — бородой оброс. Хочу, говорит, опроститься, ни о чем не думать. Тут, говорит, как в раю. И все, бывало, милуются, рука об руку ходят, грибки-ягодки собирают. А я их рыбкой еще подкармливал… И в магазин плавал, за вином да за куревом… А потом что-то занеладили. Он себе на берегу сидит, она себе… То ли деньги поизрасходовались, то ли наскучило…»
«Показаковать» на воле потянуло и Игната из рассказа «Потрава». Возвратившись после войны в родную Сапрыковку, он вдруг ощутил «мелочность и тщетность» деревенской жизни, «пошлость и заземленность» ее интересов и обосновался «промеж городом и деревней» — объездчиком заповедных урочищ. «Срубил крепкую дубовую избу, выложил камнем погреб, на вольные сена завел корову, поставил во двор казенную лошадь». Родная деревня бедствовала, восстанавливая пошатнувшееся во время войны хозяйство, а Игнат, отъевшись на дармовых харчах, отъединенный от суетного света заповедной границей и хранимый законом, как истый казак рубил с налету лозу шашкой, приводя в восхищение ученый ботанический люд и студенток-практиканток. Со временем научно-опытный участок земли он стал воспринимать как собственную вотчину. Завидя однажды на «своей» территории сапрыковского Яшку, прозванного на деревне «дурачком», за рассматриванием буйно растущих трав, Игнат, тоже ведь сапрыковский, признал его и потому «особенно строго и нравоучительно изрек:
— На чужой каравай рот не раз-зевай.
— Поглядеть, чай…
— А чего глядеть? Трава — и трава.
— А трава, она ноне тоже хитрость. Не стало-ть трав-то… Вот и любо… Сена-то какие… Ай-я-я…
— Какие тут тебе сена?
— Да я так только… Предположительно. А вот тут чернобыльник завелся. Почистить али как…
— Не твоего ума дело, — неохотно, размеренно отозвался Игнат. — Нам чернобыльник не помеха.
— Да ведь забьет, забьет…
— Науке все нужно, — вяло, будто показывая, что Яшке с его умишком все равно этого не понять, пояснил Игнат. — Науке что плохие травы, что хорошие.
Яшка поднял сухой ком земли, швырнул в суслика…
— И не швыряй, — наставительно и сурово сказал Игнат.
— Дак я суслика…
— Небось на столбе читал? Сказано: что произрастает и обитает на территории, охраняется законом».
Изредка встречая родного отца, Игнат даже с ним говорил снисходительно и будто похлопывал по плечу, ну как, мол, живете-можете? Однажды отец ему сказал, что вот, дескать, председателя схоронили на троицу — сгорел человек на общей работе: недоедал, недосыпал. «Другого дадут, — успокаивал Игнат. — Свято место пусто не бывает». Много их, мол, таких, а я единственный, и «скучающе смотрел в окошко», радуясь, видно, нищете Сапрыковки и тому, что крепче его никто в округе не живет. И московская дочка Савони, по словам героя, куда как богата: кобелек и тот на отдельном диване спит. И Пелагея из рассказа «Шуба», едва скопившая денег на сносное пальто для единственной дочери, тоже никак не может взять в толк: зачем важной городской даме, одетой в роскошное пальто, еще и шубу покупать? Приглядываясь в магазине к даме, Пелагея подумает о шубе: «Широкая дюже… Совсем человека не видать» (выделено мной. — В. В.). Фомич, поняв, что солидный Федор Андреевич Толкунов, вышедший в начальство из простых рабочих, не кто иной, Как Федька, с которым они вместе, еще подростками, голодая, в скудной одежонке, начинали до войны заводское дело и осваивали рабочую специальность, вдруг вспомнит, как провожали рабочие этого самого Федьку учиться в город на скромные заводские деньги: «Еще баульчик у тебя… говорю, с замком был. Ей-бо, не вру! Зеле-ененький такой. И чего ты им запирал, не знаю…» («Не имей десять рублей»).
Каждый из них прячется от народа то в овраг на урочище, как Игнат, то в широкую шубу, как городская дама, то в кабинет, как Федор Андреевич. Достигнутое социальное положение и уровень благополучия у всех разные, а суть одна: иждивенческо-эгоистическое прозябание, мещанская сытость, стремление спесивой глупости и нравственной тупости выделиться, быть непохожей на всех, стать над народом и, глядя на него сверху, снисходительно, будто делая одолжение и тем самым как бы осчастливливая его, брезгливо сказать тоном, не терпящим возражения: «А ну-ка, батя, сбегай-ка в гастроном, да мигом!»
Так, прикрывая будто бы законом нравственную опустошенность и отсутствие человечности, Игнат убьет Яшку, застав его за выкашиванием травы на заповедной территории, — убьет «божьего человека», как называли из сострадания и жалости дурачков, юродивых и калек в народе. А Федор Андреевич, демагог от государственных интересов, преисполненный начальственного чванства и духовного невежества, не считаясь с рабочими, пользой дела и требованиями времени, будет придерживаться дедовской технологии производства до тех пор, пока его вежливо не попросят уйти на пенсию и уступить место другому. И вот тут-то и откроется весь драматизм его положения: окажется, что он всегда хотел быть и был только генеральным директором — страшно неуютно, прескверно и унизительно почувствует он себя в должности человека.
И совсем уж комическим персонажем предстанет перед читателем Стремухов, разъезжающий по весям области с лекцией «Есть ли жизнь на других планетах?». «Какой-то… потусторонний», «как поп… все неземную жизнь проповедует», — скажет о нем Лена. Совсем не зная, как и чем живут окружающие его люди, Стремухов длинно, учено и непонятно рассуждает о Марсе, Венере и Луне и более всего боится «омирщения»: не с руки ему как-то без кафедры с народом разговаривать, да и не о чем. Слишком уж далеко ушел он в собственных мыслях от нормальных каждодневных людских забот, так далеко, что чувствует себя если не туристом, то наверняка гостем, прибывшим на Землю с Юпитера или Сатурна. И то ли понимая отвлеченный характер Стремухова и желая разыграть его, то ли действительно от тихого помешательства на одной навязчивой идее, к Стремухову однажды в поезде привязался обросший старик с просьбой сойти на глухом разъезде: он-де раскрыл там заговор против Советской власти, и надо, покуда не рассвело, переловить всех заговорщиков.
Е. Носов, писатель, исключительно тонко понимающий природу комического и абсурдного, не только не соблазняется внешним юмористическим решением ситуации, но, напротив, еще глубже проникает в характер своего персонажа. «Не все дома или пьяный», — подумал бы о старике нормальный, жизненный человек, но Стремухову и в голову не пришло ничего подобного. Словно испугавшись, что ему и вправду придется среди ночи кого-то ловить и он не сумеет вовремя прочитать свою лекцию, Стремухов безропотно выслушал старика, «потом, окончательно умаявшись, не выдержал, извинился (как же, мол, с лекцией-то быть? — В. В.), сказал, что ему пора выходить, и пересел в другой вагон».
Марсианство и нездешность Стремухова проявляются еще и в том, что он — человек постоянных командировок, — кроме поезда, не подозревает о других способах передвижения по земле, избегает знакомств с людьми и смотрит на них будто на неведомые существа, позабыл, кажется, обыкновенные слова и совсем разучился говорить простым человеческим языком.
Вот он среди дороги в ожидании транспорта сидит на одном чемодане со случайной попутчицей. Идет дождь. Попутчица сверху укрыла и его и себя плащом. Короче говоря, ситуация как нельзя лучше располагает к доверительной беседе, к простоте отношений, к знакомству, к узнаванию друг друга. Девушка пытается завязать разговор, но разговор не клеится до тех пор, пока случайно не коснется излюбленной Стремуховым темы.
«— Теперь огурцы полезут! — сказала Лена. — А что, есть еще где-нибудь жизнь, как у нас?
— Очень возможно… Я, знаете, даже убежден.
Стремухов мечтательно посмотрел на серую стену дождя.
— Совершенно ошибочно считать, что во всей беспредельно великой Вселенной жизнь существует только на Земле. Если так, то, стало быть, она возникла и развивается случайно. Но как раз законы развития материального мира исключают такую случайность. Напротив, в не ограниченном ни временем, ни пространством космическом мире возможны бесчисленные повторения. — Стремухова подхватило и понесло, будто к нему придвинули трибуну. — А тем более всякие варианты и стадии…»
Е. Носов представил на суд общественности довольно богатую в социальном отношении галерею типов людей, вышедших из народа, но не желающих иметь с ним ничего общего, людей, социально обосновавшихся между городом и деревней, небом и землей и отделившихся от жизни вещами, должностями и стенами кабинетов или удобными для личного существования иллюзиями. «Туристы», «казаки», коммунальные дамы в широких шубах, спесивые генерал-директора «без войска», «марсиане», проповедующие неземную жизнь… Лишними — по аналогии с литературными героями прошлого века — их назвать нельзя: они ничем не томятся и ни в чем не сомневаются. Их вполне устраивает текущее положение жизни. И вот парадокс: не желая ничего менять в действительности, они тем не менее очень активно вторгаются в нее, претендуя на исключительную монополию в экономике, культуре, науке и истории. Отчего бы это? Да оттого, что они, более современные с фасада, с внешней стороны, по сравнению с «архаичными» Савонями, Фомичами, Анисьями Квасовыми, Устинами, изо всех сил стараются удержать жизнь в старых берегах, в тех границах, когда образованность и истинное понимание реальности были привилегией немногих, и это обстоятельство, кроме всего прочего, являлось и удобной формой паразитирования на нуждах народа, приобщающегося к науке и культуре. Новаторы в теории и на словах, они консервативны в практике и на деле, сущность их современности — мода, броская и отвечающая лишь одному сезону.
Е. Носов — писатель остросоциального мышления, чутко реагирующий на внутренние духовные процессы, происходящие в нынешней действительности. Художник глубоко органичного гражданственного темперамента, он не останавливается перед явлением, перед указанием на порок и при исследовании болезни не впадает в поверхностный юмор, не заражается праздным смехом довольного собой человека. А уж что за фигуры — Несветские, Игнат, Стремухов, Федор Андреевич! Каков материал для скорого и бойкого пера! Сколь много соблазнов для фельетониста!
Но Е. Носов, кажется, совсем не смеется, а тем не менее юмор в его произведениях есть, бок о бок с драмой — мудрая внутренняя усмешка, горьковатое лукавство, никак не отражающиеся на лице. Смех не злорадный, но и не беспричинно веселый и пустой — и смех, и грех, как говорят в народе. Он — не от внешних ситуаций, которые любят фельетонисты, а непосредственно связан, обусловлен, вытекает и является продолжением характера. Юмор не ради юмора, а юмор во имя драмы. Свою задачу Е. Носов видит в том, чтобы вскрыть глубину драмы человека, утратившего непосредственные и живительные связи с действительностью.
В серьезном юморе Е. Носова насчет Стремуховых, Федоров Андреевичей и Несветских — порука оптимистическому взгляду писателя на явления «марсианства» и «туризма», но вместе с тем и нешуточная тревога, обращенная к современнику: смеяться-то смейся, но как бы потом плакать не пришлось. Это — во-первых.
Во-вторых, писательская уверенность в преодолении болезни, раз уж мы о ней заговорили, основывается на добром колорите его произведений, на торжестве справедливых, здоровых, трудовых начал, как в «Не имей десять рублей», или на осознании нравственного преимущества коренной оседлой жизни, если прибегнуть к образному выражению, перед жизнью кочевой, оставляющей после себя пустыни. И наконец, самое главное — народ в творчестве Е. Носова мыслит, делает выводы о жизни, умеет отличать истинный поиск от суетной моды, подлинную культуру от культуры мнимой и «старорежимно» не снимает шапки ни перед чином-должностью, ни перед богатством, ни перед абстрактной и ложной ученостью. «…От людей не спрячешься, — говорит Яшка-дурачок объездчику Игнату. — Люди видят твою жизнь… Наблюдают, какой ты есть…» «Баловство все это», — с осуждением думала Анисья о ресторанной жизни («Пятый день осенней выставки»). «Сухой, как стручок, штаны пустые», старик наставляет председателя колхоза Чепурина: «…с народом ладь, сынок. Не шушукайся от него по кабинетам» («Шумит луговая овсяница»).
Идти за сегодняшним днем, улавливая и художественно запечатлевая общественные настроения и нравственные веяния второй половины века, — задача не из легких. Жизнь наша настолько усложнилась, стала столь стремительной, что, право, писателю нетрудно порой и ошибиться, приняв явление за сущность. Вот почему ныне, как, впрочем, и во все времена, художнику особенно необходимо чувство исторической перспективы жизни. Вот почему «Усвятские шлемоносцы» Е. Носова — принципиальное произведение для его создателя.
Художник, живущий исключительно вопросами современности — таким он сложился в сознании читателей, — вдруг резко изменяет своим привязанностям и обращается к началу войны, к истокам характера того поколения, без которого немыслимо наше нынешнее не только физическое, но и духовное существование.
«Усвятские шлемоносцы» обогатили Е. Носова ощущением перспективы. И читатель, внимательно следящий за работой прозаика, не может сразу же не почувствовать этого: новый этап в художественном движении писателя определяется прежде всего глубиной его исторического видения действительности, а не формальным усовершенствованием и внешней изощренностью письма.
«Усвятские шлемоносцы» — это повесть о десяти днях жизни обыкновенного русского села Усвяты с момента объявления войны. О психологической перестройке и внутренней мобилизации духовных сил народа, врасплох застигнутого страшным, противоестественным и ошеломляющим известием. О людях, обживших свой край до каждого камешка и клочка угодий, ухоженных не одним поколением крестьян. О людях, буквально сросшихся с неизменностью и незыблемостью не ими еще установленного жизненного уклада — с обязательным севом по весне, раздольной косьбой в начале лета, уборкой урожая по осени. Никто из них не хотел ничего более, как только достойно прожить и умереть на этой земле, ставшей для каждого и родиной, и всем белым светом — не в метафорическом, а в самом прямом и настоящем смысле.