74382.fb2
В 6 часов 40 минут утра 29 декабря суд оглашает приговор, к расстрелам приступили через час. Первым получил свою пулю Николаев, затем Румянцев, последним шел Ванюша Котолынов. Так решили Агранов и Вышинский, привезший из Москвы вердикт Сталина: всех — расстрелять! Всех — в нарушение общемировой практики, заставляющей судей дифференцировать наказания для вящей беспристрастности Фемиды. Всех — отрезал Сталин по телефону и Ульриху, председателю Военной коллегии Верховного суда СССР, когда тот попросил оказать милость Фемиде. (Полтора года назад, когда судили вредителей на электростанциях, приговаривали осужденных — не без подсказки Сталина — к разным срокам, а одного даже освободили от наказания. Вышинский, тогда прокурор РСФСР, поддерживал на суде государственное обвинение.)
Итак, последним шел Котолынов. И два верных пса большевизма, равно умеющие и клепать липовые дела и разматывать настоящие запутаннейшие преступления (иначе их к этим постам не допустили бы!), — итак, следователь по особо важным делам Агранов (он временно исполнял обязанности Медведя) и заместитель генерального прокурора СССР Вышинский, превосходно знающие, что все признания осужденных словно щипцами выдраны и оба они сотворили еще одну липу, но грандиозную, — они, Агранов и Вышинский, приостанавливают, в некотором смятении, равномерный ход расстрелов и пытливо, сочувственно спрашивают Котолынова: “Вас сейчас расстреляют. Скажите все-таки правду: кто и как организовал убийство Кирова?” На что Ванюша ответил: “Весь этот процесс — чепуха… все мы, за исключением Николаева, ни в чем не повинны”.
“Чепуха” — то есть мелочь, ерунда, нечто несущественное. Иными словами, некие преступники остались вне процесса, имена их не произнесены.
Так можно было понять. Так и поняли псы, не доложившие Хозяину о “чепухе”. А Вышинский по неумолимой жестокости Сталина еще и понял: вместе с Кировым ушли в небытие игры в классическую юриспруденцию, объективных доказательств вины находить отныне бессмысленно, единственная подпорка под приговор — признание самих обвиняемых и безотносительно к истинным обстоятельствам уголовного дела. Признания тем более необходимы, что Вышинскому уже было известно из донесений агентурной разведки: Запад, и белогвардейская эмиграция тоже, к вредительству на производствах не причастны, как и к убийству Кирова.
Как ни многочисленна была прибывшая из Москвы орава следователей, но обойтись без местных и особо проверенных кадров она не могла, и среди допущенных к следствию чекистов оказался Леонид Райхман, в будущем — генерал МГБ, хорошо посидевший в застенках Лубянки, человек, которого отучили болтать и вообще давать показания. Уже в абсолютной безопасности послесталинских и послехрущевских времен он тем не менее под своим именем в печати выступать не решался, измышляя себе псевдонимы. Этот молоденький еще Леня Райхман допрашивал — среди прочих — друга своей комсомольской юности, старого приятеля, от которого у него не было секретов, как, впрочем, и у друга юности от него. А другом комсомольской юности был Ванюша Котолынов. Он-то в прощальном дружеском разговоре и произнес нечто, что никогда не выкладывал репортерам Леонид Райхман. Но сказанное Котолыновым засело в мозгу занозою, которую надо выдернуть, надо! Кому-то все-таки сказать, но кому? Леонид Райхман, женатый на очень известной балерине Большого театра, не мог не обзавестись друзьями из мира искусств, общался и с литераторами. И кое-кому из них рассказал о потрясении, испытанном им в декабре 1934 года.
Так вот: последний допрос друга комсомольской юности, не допрос, скорее, а разговорчики о том о сем, протокол между тем понемногу заполняется трафаретными вопросами и ответами, в последних, разумеется, полное отрицание соучастия Котолынова в убийстве Кирова, затем подписи следователя и обвиняемого, рукопожатие, конвой не вызван, друг провожает друга до двери и задумчиво произносит: “Значит, ни в каком заговоре не участвовал…”
И вдруг Котолынов глянул в глаза его — прямо, честно и насмешливо. “А вот это — не так!..”
Рассказывая некоторым литераторам этот эпизод, Леонид Райхман сокрушенно разводил руками и слезящимися глазами всматривался в собеседника: “Ну, никак до сих пор не пойму, зачем он это сказал!..”
(Тот же Райхман поведал и о разрезе в портфеле Николаева… О нем, разрезе, рассказывал друзьям и А.Н.Гарри, соперник Кольцова по популярности, собкор “Известий”, один из двух журналистов, прибывших в Ленинград на том же поезде, что и Сталин.)
И еще одна странность злосчастного дня этого: пляска часов. Понятно, что некоторые моменты жизни и быта не фиксируются, однако ж гибель главы всего Северо-Запада СССР и события вслед за выстрелом должны отмечаться — с наибольшей точностью, не столько ради истории и потомства, сколько для неминуемого следствия. 16.30 — такое время выстрела указало правительственное сообщение, но здесь-то точность как раз не нужна, минута больше или минута меньше означали бы хронометраж со стороны, — такими округлениями признается невозможность мгновенной фиксации смерти. В медицинском заключении о ней приводится такое время: 16.37. Хотя смерть наступила мгновенно, от страха и отчаяния врачи делали искусственное дыхание до прихода лучшего хирурга страны Джанелидзе. По бытовому и официальному регламенту замещающий Кирова человек обязан был немедленно доложить Сталину о происшедшем. И Чудов доложил, где-то около 17.00. Однако в другом документе звонок его в Москву последовал почти одновременно с появлением в кабинете Кирова хирурга Джанелидзе, который приказал составить акт о смерти, то есть после 17.40 (журнал посещений кабинета Кирова засвидетельствовал это). А к этому времени Медведь уже обязан был доложить Москве о гибели члена Политбюро… И вновь пляшут часы, уже в Москве. Точного времени доклада не знает никто. И того, кто доложил первым (Чудов или Медведь), уверенно не указывают. Зато допрос Мильды Драуле фиксируется с поражающей точностью: 16.45. Поскольку Николаев уверяет следователей, что после часовой отлучки он в Смольный вернулся в 16.30, то убийство произошло действительно в указанное врачами время. но тогда каким образом Мильда оказалась на Литейном через 8 минут после выстрела? Ведь опознали в убийце Николаева почти сразу, то есть чуть позже 16.40. Мильда могла быть в это время в Смольном, сомнений нет. Но как она перенеслась на Литейный — бойкостью пера НКВД, старавшегося продемонстрировать оперативность, порчеными часами в кабинете следователя, полетом фантазии или чудовищным изломом времени? Руки следователя Когана — не дрожали? Почему в протоколе допроса Мильды не отмечено, где она задержана, на основании чего?
И внутренние, биологические часы людей .из окружения Кирова начали отбивать чечетку с подскоками. Медведь уверяет, что Киров назначил ему встречу в Смольном! Причем время встречи — 16.30. О месте встречи можно и не упоминать, кабинет Кирова, разумеется. Но по таинственной причине исполнительный начальник НКВД в Смольный собрался ехать много позже, звонок оттуда (о гибели Кирова) застал его на Литейном, машину для поездки он уже заказал, правда. После такого признания Медведя не кажется вздором показания человека, первым подбежавшего к убитому Кирову, а был им Росляков, работник обкома, в момент выстрела сидевший в кабинете Чудова, человек пунктуальный, от слов своих не отказавшийся ни на следствии, ни в тюрьмах.
17.00 — такое время выстрела указывает он!
Эти прыжки минутных и секундных стрелок можно объяснить тем, что, конечно, никакого хронометража времени не производилось и не могло производиться, ошибки тут обязательны. Но могут быть и другие объяснения. Именно — абсолютной невероятностью событий в Смольном!
Никакие смелые до оголтелого фантазерства прогнозы не могли предвидеть убийства Кирова. Есть явления настолько невероятные и невоспроизводимые. что мыслятся они только по разряду сновидений, и как невозможно представить себе сейчас смерч на Красной площади, унесший Мавзолей Ленина и мягко опустивший его на Бородинском поле, так и выстрел 1 декабря прозвучал с абсолютной неожиданностью. Но именно такие внезапности на грани яви и ночного кошмара настолько коверкают психику, что ответом на раздражители могут быть только рефлекторные реакции, человек ведь не раздумывает, что делать ему, если огонь коснулся руки его. И они, эти рефлекторные акты, последовали. Сталин и Ягода выболтали в горячке 1 декабря тайну убийства Кирова.
О чем потом горько сожалели. Но — выболтали.
Как?
Ранен ли Киров (так поначалу думали врачи), убит ли, но в любом случае 2-й секретарь обкома обязан был доложить Сталину о выстреле, о покушении. И он несомненно сделал это. И не мог не доложить и сказать, опережая обязательный в таких случаях вопрос: кто убийца? То есть Сталин знал: стрелял коммунист Николаев, личность, знакомая многим, опознанная многими, безошибочно установленная. Знал! Не мог не знать и Ягода, прибывший к Сталину в 17.50. Примерно в это время Сталин звонит в кабинет Кирова, узнает, кто из врачей там, и просит к телефону земляка, хирурга Джанелидзе. Разговор начался по-русски, затем, по настоятельному требованию Сталина, продолжился по-грузински, и Сталин спрашивает, какая одежда на Николаеве — иностранного ли производства? Кепка — ленинградская или зарубежная? Вопросы из тех, которые ставят в тупик хирурга, к опознанию убийцы никакого отношения не имевшего. Но те же вопросы (по телефону) задает Ягода Фомину, заместителю Медведя, и вновь вопросы повторяются Сталиным, уже самому Медведю. Ответы одни и те же: вся одежда на Николаеве советского производства.
Стоп. Остановимся и подумаем над невероятным идиотизмом вопросов.
Итак, Сталин и Ягода знают, что убийца по фамилии Николаев — давний сотрудник Смольного, что его все видели и не раз в разных местах Ленинграда, что он постоянно проживает в этом городе, что за кордон он не выезжал, иначе бы о сем факте было бы доложено. То есть, ни при каких обстоятельствах Николаев не мог надеть пиджак, брюки, рубашку и кепку, приобретенные за границей. Мог, конечно, купить одежду — всю или по частям — в Торгсине, но вряд ли материальное положение убийцы сейчас интересовало главу государства и шефа НКВД. Какой-то другой смысл вкладывали они в свои вопросы. А именно: есть ли на убийце явные следы того, что он проник на территорию СССР из-за границы и обманным путем попал в Смольный? Неужто поднаторевшие в интригах и провокациях Сталин и Ягода не понимали, что засланная из-за границы группа террористов переоденется во все советское, поскольку убийство Кирова выгодно было представить актом внутреннего сопротивления?
Ответы, — твердые, отрицательные, — обоих явно не удовлетворили. В 20.10 закончилось заседание Политбюро, все покинули кабинет Сталина. Все, кроме Ягоды. И тут же приглашаются Стецкий, Бухарин, Мехлис, ведающие печатью страны.
У Сталина и Ягоды минута или две, не больше, на стремительный обмен мнениями. Уходит глава НКВД вместе со всеми, в 20.25. Секретарь, ведущий журнал посетителей кабинета Сталина, время округляет.
В эти жуткие для них минуты они, Сталин и Ягода, осмысливали полученные из Ленинграда ответы. А они для них звучали убийственно. Они попали в ловушку, которую сами себе подстроили. Вляпались в ситуацию, которую обычно называют неправдоподобно-идиотской. Они оказались в дурацком положении. Том, при котором невозможно признать себя не ведающими того, что ими сделано, но и создавать видимость, что ничего вообще не случилось, еще опаснее.
Попасть впросак — так называется неожиданная ситуация, часто носящая комический характер. Но сейчас для Сталина и Ягоды — трагический. Более того — катастрофический. Оба понимали, что теперь придется убийство Кирова приписывать не агентам иностранных разведок или белогвардейцам, а какой-то другой силе.
Возможно, они прокляли тот день и тот час, когда они отправили в Ленинград Запорожца, строжайше приказав ему: ни одного террористического акта не должно совершиться, ни одна злодейская пуля не должна достичь Кирова.
Именно это приказание и выполнял Иван Васильевич Запорожец.
По прибытии в Ленинград с группою отборных сотрудников этот честный трудяга на ниве ОГПУ—НКВД, приступил к делу, начав с того, что, предотвращая покушение на Кирова, создал организацию для подготовки такого покушения. И вовсе не злым умыслом руководствовался он, и никем не был подкуплен, и никто не шепнул ему на ушко о тайном желании Сталина убрать Кирова, поскольку ни первого, ни второго, ни третьего не было и в помине. Не могло быть и речи о каком-либо заговоре НКВД против Кирова и Сталина. Запорожец грамотно исполнил приказ, взяв метод, к которому прибегали большевики задолго до образования ВЧК, приложив к порученному делу ту сумасшедшую парадоксальность, какой пропитана вся теория и практика ленинизма. Отвергая и отрицая все общественное развитие всех добольшевистских эпох, объявляя их “неправильными”, российские марксисты, рвавшиеся к власти, привили себе (или позволили привить) особый стиль мышления, он наиболее полно соответствовал идеям насильственного переустройства всего и всех, логика же действий, чередование их — оказались как бы вывернутыми наизнанку и обращенными вспять, следствие подменялось причиною, логические фигуры разворачивались в любом порядке. Революция, к примеру, теоретически возможна и допустима при общем недовольстве масс существующими порядками. Образ мыслей большевика таков: но если нужного недовольства нет, то его следует организовать, надо пропагандою так исказить и опоганить эти порядки, чтоб массы взбунтовались, чтоб иного выхода, нежели революция, у них не было, а для благого революционного финала сойдут все средства. Отсюда и ликования по поводу поражения царизма в русско-японской войне (большевистские листовки вопили: сто тысяч матросов погибли при Цусиме!), и злорадные ухмылки при неудачах русских войск в Первой мировой войне, поэтому и лозунг о желательности поражения отечества в этой войне, оттого и самоубийственная тяга к публичным шествиям с кровавым исходом. Короче, если нет причины, то надобно создать следствие, чтоб потом уж, задним числом поставить вычисленную причину впереди сочиненного следствия. Правоверные марксисты утверждали, например, что мировая социалистическая революция грядет после возникновения некоторых объективных предпосылок, условий, — российские же большевики дудели: совершим революцию — тогда и создадим эти условия.
Таков ход мышления, который можно назвать обратным. Он — не изобретение большевиков, многовариантная человеческая мысль испокон веков варьировала причины и следствия, разрывала логические связи в удобных для дела звеньях, провокация вошла в обиход людей еще в ту пору, когда мозг научился блуждавшие в нем образы зеркально отражать, трансформируя в инверсии с элементами обратности. Но большевики эксцесс, случай, курьез, изыск, извращение — сделали нормою общественно-политической жизни и заложили ее во все структуры властвования, доведя до крайности. Исследователи не раз пытались найти некую систему в этом большевистском бреде, алгоритм решений, составляли словари наподобие оруэлловского — и с позором отступали, потому что бред временами переходил в членораздельно чистую речь, не лишенную благородных мыслей, услаждающих уши. На микроуровне природа обнаруживает причинно-следственные отношения во всех вариантах, и человеческая мысль когда-нибудь систематизирует все большевистские идеологемы. За годы советского правления реализация невероятных логических структур шла вовсю. “По мере укрепления социализма классовая борьба будет возрастать” — типичное большевистское утверждение, то есть построение бесклассового общества созданием антагонистических классов, — какая логика применена здесь? “Укреплять армию следует уничтожением ее лучших командиров”. Из той же обоймы ленинской диалектики. Можно привести еще много примеров, хотя бы отказ Хрущева разрешить колхозам свободную торговлю хлебом, тогда, мол, утверждали советчики, наступит изобилие. Нет, возражал Хрущев, вот когда наступит изобилие, тогда и разрешим колхозам торговать на рынке всей своей продукцией.
Какую из современных логик не применяй, классическую ли бери или неклассическую вплоть до квантомеханической, ничем не возможно определить, какая ошибка допущена марксистами. Потому что они и в самом деле как бы для другой планеты создавали свои теории, иноземное происхождение их связано с безумным желанием приложить лишенные всякого смысла абстракции к земным реалиям. О большевизме можно и надо говорить терминами из физики: их теории — в ультрапарадоксальной фазе, там, где неразличимы знаки, символы, образы, все они — за краем, за пределами разума, отсюда и тавтологии типа “марксизм всесилен, потому что верен”. Зато — абсолютная неуязвимость, какие стрелы не метай в марксизм-ленинизм, они либо пролетят мимо, либо пронзят его насквозь, не оставив следа, заодно и обозначив, пометив, на что и рассчитывали марксисты, ибо кроме как отстаивать свое учение, они ничего не могли, и все их призывы к творческому развитию великого учения — самообман; посему и затевались — самопроизвольно — “драчки” за чистоту учения, иначе кто бы знал о марксизме. Оттуда же и результаты, а они у большевиков непременно с обратным знаком. “С точностью до наоборот!” — и формуле этой в полноте обобщения не откажешь. Такое объяснение напрашивается: будто в генетическом коде социализма участки хромосом поменялись, причем гибельно, местами, еще и растеряв при этом некоторые молекулы. Страна шла не от победы к победе, а от поражения к поражению, становясь крепче, сильнее (по внутренним меркам, их так и не смогли подогнать к общепринятым). Страна выбирала наилучшие, казалось, решения, но позднее выяснялось, что они — наихудшие.
Новую, большевистскую, философию быстренько освоили интеллектуалы, в 20-х годах стали они шефами ведомств, разведывательного и контрразведывательного, — Менжинский и Артузов. В тех годах сопротивление большевизму могло бы создать по всей России антисоветские организации — не сразу, с течением времени, естественно и неотвратимо, они и возникали в разных местах, стихийно и без надежд на помощь извне. Но (Время, вперед!) ускоряя бег событий, Артузов (Артур Фраучи), начальник контрразведки (КРО), сколотил фиктивные организации (“Трест”, “Синдикат”), подконтрольные ему и нацеленные на свержение советской власти. Мнимые заговорщики претендовали на роль “единственных спасителей России”, вступали в контакты с белой эмиграцией, выкачивали из нее деньги и связи, под предлогом же координации действий занимали ведущие посты в штабах непримиримых врагов СССР, приманивали к себе наиболее опасных деятелей. Иными словами, Артузов создавал в СССР аналог функционировавшей на Западе структуры. Идея вообще-то новизной не блистала, Менжинский, во главе ОГПУ стоявший, и консультант КРО Луначарский позаимствовали ее у англичан, те в годы Французской революции (тема, очень знакомая драматургу и публицисту Луначарскому) выращивали в Париже роялистские и псевдороялистские заговоры, под нож гильотины укладывая участников их. Да и в самой России набухала подходящая обстановка для провокаций, над страной так и поплясывало кровавое озорство, артузовский проект напрашивался самим временем: “синдикаты” еще не разоблачились, еще “тресты” не лопнули, а в “Двенадцати стульях” обосновался “Союз меча и орала”, О.Бендер тонко уловил политическую конъюнктуру и предъявил “заговорщикам” почтенного старца, “особу, приближенную к императору”. На таких “особах” и держался авторитет взлелеянных ОГПУ поддельных “центров”, среди мнимых руководителей фиктивных органов были видные хозяйственники, крупные ученые и высшие командиры РККА, мало кто из них ведал о своей роли. Тухачевский не знал, например, что сочувствует МОЦРу, Монархическому объединению центральной России. (Аукнулось в 37-м, большевистская мысль выписала сногсшибательный курбет, агенты НКВД сунули нос в сейфы западных разведок и обнаружили в них “предателя” Тухачевского.) Для большей надежности эти “тресты” иногда прирастали к какому-либо вполне официальному учреждению, — так чекисты могли контролировать, не вызывая подозрения, подсадных и ряженых.
Да сама власть была провокационной! Она плодовито выращивала врагов, потому что без них существовать не могла, и любые постановления, указы и декреты советской власти, нацеленные на укрепление ее и ублажение народа, производили обратный эффект, отвращали население страны от содействия власти, вызывали молчаливый и немолчаливый отпор, что только радовало ОГПУ, оно постоянно нуждалось в недругах, а уж явные враги всегда были желанными гостями камер и тюрем, лагерей и поселений. Стоило однажды бывшим белогвардейским офицерам соблазниться посулами и пойти служить в Красную Армию, как ОГПУ тут же сфабриковало широко разветвленный заговор “офицерья” против советской власти, аресты волнами накатывались на краскомов, расстреляно было всего чуть более сотни, но слухи донесли до Европы весть о значительно больших жертвах, и эмиграция воспряла духом, возгорелась мщением, что было на руку ОГПУ и Запорожцу в частности.
А тот, знаток белогвардейщины, начал в Ленинграде оттачивать все детали будущего фиктивного заговора в благоприятнейшей обстановке, при обилии кадров и хорошо налаженной системе провокаций. Разведуправление глубоко проникло в Финляндию еще в 20-х годах, опутав ее разветвленной агентурной сетью, установив на границе выгодный режим, время от времени открывая ее на отдельных участках. “Синдикатом” и “Трестом” занималась Москва, само ОГПУ, в Ленинграде чекисты довольствовались малым, но урожай пожинали богатый, под сам-десят. Все делалось просто, даже с некоторым изяществом.
В среду недовольных советской властью засылался провокатор, объединявший вокруг себя особо ретивых злопыхателей, и отнюдь не из простого люда. Организация эта искала контактов с заграницей и получала их, в условленном месте советско-финской границы встречая представителя белого движения, то есть агента Разведупра, знакомого — для полной убедительности — кое-кому из организации. А той передавались деньги и инструкции. Как только организация расширялась до нужных для чекистов размеров, ее подвергали аресту, не всех членом ее забирали, кое-кто оставлялся на свободе “в оперативных целях”, то есть зародышем очередного лжезаговора; еще не расстреляли или отправили на Соловки “заговорщиков”, как на подступах маячила организация посвежее; городские и областные чекисты, работая на этом конвейере, получали награды и часть конфиската. Несколько грубоватым был другой способ: в Хельсинки резидентура Разведупра печатала обращенные к карелам и ингерманландцам на территории СССР листовки с призывами запасаться оружием, теплым бельем и лыжами; через своих агентов воззвания перевозились за границу, то есть на территорию СССР, и распространялись там, что давало удобный повод обвинять оба народа в национализме, а затем и начинать превентивные аресты, благо что лыжи в хозяйстве любого карела имелись, — и аресты, естественно, приводили к недовольству, перераставшему в открытое сопротивление, немедленно находившее живейший отклик в Хельсинки, агенты Разведупра подбрасывали оружие недовольным, шла новая волна арестов, кончавшаяся тем, что чекисты в Москве прозревали: да мы же сами — злейшие враги советской власти, и безропотно клали головы на плахи, то есть расстреливались под элегические вздохи Кремля. (Разработчиков “Синдиката” и “Треста” постигла та же участь, потому что во вред стране пошла вся их прекрасная — в профессиональном смысле — работа.) Головы на плахе отнюдь не знаменовали окончание провокаций, они продолжались. Еще при Кирове в апреле 1933-го вышел циркуляр Главного управления милиции НКВД СССР “Об очистке 22-километровой погранполосы от кулацкого и антисоветского элемента”. (Нет сомнения, что на место высланных помещали тех, кто безусловно был связан с ОГПУ. Эта закольцованная система провокаций бесперебойно работала до конца советской власти, вместо листовок и воззваний — засылаемая в страну антисоветская литература, питающая диссидентуру, высылка за кордон удобных для КГБ людей и так далее.)
Картина, Запорожцу знакомая! До командировки в Ленинград он длительное время работал в информационном управлении ОГПУ и расстановку сил на финской границе и в самой Финляндии, кишевшей агентами Москвы, знал.
И работа закипела. Начиная с лета 1934 года, в окрестностях Ленинграда ищут прорвавшихся белогвардейцев, за информацию о них объявлена крупная (по габаритам, во всяком случае) награда: корова. Газеты сообщают о перестрелке в районе станции Тосно, достигнут, следовательно, шумовой эффект, создана атмосфера, в которой легко распространиться слухам о скором появлении террористов на берегах Невы. Одновременно “работали” с людьми, чему немало поспособствовал сам Киров, предоставив нужные кадры: это по его инициативе в 1932 году почистили партсовгосучреждения, в отделе коммунального хозяйства Ленсовета обнаружили бывших белогвардейцев, 242 человека. Арестам их не подвергали, людской материал, таким образом, был в избытке, чистили-то не одно коммунальное хозяйство. Не довольствуясь этим, хватали наугад, в Крестах выколачивали показания о злоумышлении убийства Кирова, и происходило это — задолго до выстрела в Смольном. “Заговор” слепили, в него посвятили кое-кого из местных чекистов и, чего требовали обстоятельства, тех “особ”, на имени которых покоилась лжеорганизация. Проникшие (или допущенные) в Ленинград белогвардейцы сомкнулись с обработанными в Крестах собратьями по службе у Деникина и Юденича, успех гарантировался полный, ведь в подпольной организации — люди из ближайшего окружения Кирова! Был найден чекистами и проинструктирован некто, взявший на себя бремя покушения, им, конечно, был не Николаев. А Сталину доложили: да, ваши опасения не были беспочвенными, нами выявлена террористическая банда, готовящая убийство Кирова, принимаются соответствующие меры и враги будут обезврежены в подходящий момент. Никто этого доклада не слышал, и документа никакого нет, но все последующее поведение Сталина показывает: знал Вождь о происках “белогвардейской сволочи”! Еще с Баиловской тюрьмы его интересовали детали терактов, он, бывало, наставлял чекистов, каким способом “убирать” врагов советской власти, и он, естественно, не мог не полюбопытствовать и узнать, кто “убийца” и какие меры безопасности придуманы чекистами. Зная фиглярство Сталина, нетрудно предположить, что “убийце” нахлобучили на голову ленинскую кепку. Вождю либо показали фотографию “убийцы”, либо обрисовали исполнителя. Вот почему в телефонном разговоре с Ленинградом вечером 1 декабря Сталин задавал нелепые вопросы о том, во что одет был Николаев, какой головной убор на нем: ведь лжеубийца должен немедленно обозначиться как засланный из-за кордона! Сталину же Запорожец (или доверенное лицо его) разъяснит, в чем суть спектакля, каким образом покушение не достигнет цели и Киров останется живым; холостыми патронами ли зарядят пистолет “убийцы”, схватят ли в момент, когда оружие обнажится, — этого уже никто никогда не расскажет.
Была определена и дата, по неискоренимой партийной привычке — накануне какого-либо значительного события, таковых в декабре 1934 года немного: 21-го — день рождения Сталина, 22-го и 23-го — годовщины со дня открытия двух Всероссийских съездов советов, наконец, 25 декабря — 29 лет с начала Таммерфорсской конференции, где впервые встретились оба вождя. А может быть, проще — под Новый год. (Неожиданное осложнение: Запорожец приболел, сломанную ногу лечил в Хосте.) И место “покушения” выбрали, не в Смольном, разумеется, спектакль на то и спектакль, чтоб разыгрываться при обильном стечении “народных масс”. На площади, в фойе театра или дворца культуры, как в “Великом гражданине” (вот она, фрейдистская оговорка!), а возможно, на заводском дворе, повторяя “каплановскую” версию и заодно отучая “Мироныча” якшаться с простым людом. Не все ленинградские чекисты были посвящены в операцию, далеко не все, чему опять-таки способствовал Киров, Запорожца не признававший. Подготовлен был и документ о судопроизводстве по делам террористов и контрреволюционеров, тот самый, который датирован был 1 декабря и в печати появившийся только четыре дня спустя. Документ этот — по юридическим меркам безграмотный — в форме черновика, заготовка для более обстоятельного постановления, написан он Кагановичем, — не Вышинским, не генеральным прокурором Акуловым. Такому курьезному документу валяться бы скомканным в корзине, он туда и полетел бы, произойди мнимое покушение в назначенное время. Но сразу после 1 декабря не до переработки черновика, его опубликовали, эрудированный законник Вышинский был в Ленинграде, Акулова к черновику не допустили. Только спустя несколько дней спохватились, постановление пригладили, термины уточнили, они стали строго соответствовать действующему законодательству.
На 1 декабря “покушение” не планировалось — потому и выстрел в Смольном был для Сталина и Ягоды громом среди ясного неба. Они всполошились. Еще более встревожились участники лжезаговора, их легко могли бы обвинить в убийстве. Белогвардейцев, понятно, они расстреляли немедленно, заметая следы собственного идиотизма, затем постепенно начали уничтожать друг друга.(Когда на пути к допросу убили Борисова, Сталин будто бы произнес: “И его не могли сберечь!” Но тот же Гарри услышал иначе, Сталин сказал: ”Ну, теперь еще кого-нибудь убьют!”) Прибывший 5 декабря в Ленинград Запорожец дал понять сотоварищам, что в беде их не оставит. А беда на них свалилась необыкновенная, в чем бы они ни признались и что бы они ни отрицали — пуля каждому обеспечена. Все те, кто в тайну лжезаговора был посвящен, на человека, эту тайну разгласившую, посмотрели бы как на сумасшедшего.
Вот уж кого жалко — так Мильду, Мильду Драуле. “Типичная чухонская внешность”, — вспоминают о ней, добавляя: “Симпатичная”. (Мужчины-историки нейтрально пишут о Мильде, женщины же с трудом скрывают злобу, сквозь которую просвечивает зависть.) На ней держалась семья, на жизнестойкости этой женщины, при встрече с которой не мог не улыбаться Киров, и хотя улыбка входила в нормы поведения всех “секретарей” и “членов”, эти встречные улыбки члена Политбюро ЦК и миловидной единомышленницы для обоих значили нечто большее. Мильда Драуле обладала таким шармом, что молва не могла не окатить обоих подозрением — не поверить слушку о жене-изменнице Николаев не мог. А если и не поверил, то “принял к сведению”. И семью тянула на себе Мильда, и недотепу мужа, и всесильного Кирова. Скольких мужчин, наверное, одаряла она любовью, каким благовестом звучал в их ушах ее смех! Она — из тех, кто дает миру мир, и злодеи, обнимавшие таких женщин, разнеженно шептали глупости им, поднимались и уходили — к добру, позабыв о зле. (Все попытки следователей пристегнуть ее к оппозиции кончились провалом, Мильда была бесстрашна во всем.) Ее, вечером 1 декабря, после первого допроса отпустили домой, но она не ушла из Большого дома на Литейном, свернулась калачиком и провела ночь на приставленных стульях в холле, со счастьем и горечью вспоминая о былом, как потянулась в город из глубинки, прельстившись завиральными идеями времени, в Луге уже кое-что начала понимать, а в Ленинграде, громадном, многомиллионном городе увидела, что она не из последних, что очень нужна мужчинам, но та, первая любовь, не хирела, она берегла ее. С кем и чем прощалась ночью той, зная о неминуемой расплате? Всю ведь родню ее готовили, она понимала, к расстрелу и расстреляли потом. Мильда шла в группе с сестрой Ольгой и ее мужем. Сталину Ульрих отправил депешу такого содержания:
“…Мильда Драуле на тот вопрос, какую она преследовала цель, добиваясь пропуска для собрания партактива 1 декабря с.г., где должен был делать доклад товарищ Киров, ответила, что “она хотела помочь Леониду Николаеву”. В чем? “Там это было бы видно по обстоятельствам”. Таким образом, нами установлено, что подсудимая хотела помочь Николаеву в совершении теракта.
Все трое приговорены к высшей мере — расстрелу.
В ночь на 10 марта приговор приведен в исполнение.
Прошу указаний: давать ли сообщение в прессу.
11 марта 1935 года
Ульрих”
Таких депеш Ульрих, приговоры строчивший, как на швейной машинке, отправлял сотнями, но мнится, что все-таки дрогнуло сердце рижанина Ульриха, шевельнулись в нем латышские корни, намекнул приглушенно Вождю, что неповинную душу под нож пустили…
Мнится, конечно. Ничего там не вздрагивало и не шевелилось. Знал председатель Военной коллегии, что только фамилия спасает его, ради нерусской фамилии и держат Василия Ульриха на расстрельной должности, прикрываются им, — в тех же соображениях все противокрестьянские законы подписывались Калининым.
Так никто словечка доброго о латышечке не сказал. А таких святых женщин когда-то почитали, им памятники ставить бы надо, под визги святош.
А вот родимого человечка, мужа своего, не уберегла Мильда. В период его мучительных раздумий отдыхала в Сестрорецке, на той даче, о которой заговорил на следствии Ванюша Котолынов. На ней, возможно, не раз бывал и Киров. В августе 1934 года он из Сочи выехал в Москву, а оттуда в Ленинград не раньше 26 августа, как точно установлено. Однако доверенное лицо НКВД (заведующий особым сектором Ленинградского обкома) сообщило Ягоде о приезде Кирова в Ленинград только 30 августа. Где был, что делал — об этом, наверное, докладывали устно, только устно. Еще большие затруднения вызвали у московских следователей те 5000 рублей, что нашлись при обыске у матери Николаева, а, возможно, и у самой Мильды. Следователи перебрасывали эти 5000 рублей от одного обвиняемого к другому; то сам Николаев получил эти деньги от немецкого консула, то их дали ему оппозиционеры. Мать на допросе заявила, что сумма — выручка от процентов, под которые она ссужала рабочим деньги до получки. 150 рублей, не больше, зарабатывала мать Николаева в трамвайном депо, чуть побольше рабочие, но подсчеты показывают, что даже при грабительских процентах так много не накопишь. Но не заводить же дело на старуху процентщицу! (Киров зарабатывал около 700 рублей в месяц, при нем, убитом, нашли 64 червонных рубля, то есть 640, и сомнительно, чтоб ему надобны были вообще деньги.) Матери Николаева вообще повезло больше всех: взметнулся топор над старухой процентщицей да так и не опустился на ее темечко. Всю семью Драуле расстреляли, но Анне Тимофеевне Николаевой и ее дочерям жизнь сохранили, на четыре года сослали в Якутию (старший сын ее Петр тоже был расстрелян), и столь необычная гуманность объясняется тем, что на руках у старухи — дети Николаева, старший сын Маркс и младший Леонид; в биографии Мильды есть провалы, младший появился в 1931 году, рожала она, видимо, между двумя партсобраниями — уж не ради ли младшего сына Мильды и поступилась власть своими принципами? Где он, где вообще дети — да кто знает, кто вспомнит. Бытовую версию убийства вытравили из всех документов, 3 декабря приказали засекретить все сведения о чете Николаевых. Более того, стоило Хрущеву заявить, что он все-таки расскажет всю правду об убийстве Кирова, как в Ленинграде на следующий день загорелся архив КГБ. Ни одна спецслужба мира не хочет, чтоб ее выставляли на всеобщее посмешище…
Но вот еще одна загадка: время созревания официальной идеи о вредительской деятельности Зиновьева и Каменева. Через три с чем-то года после выстрела, незадолго до последнего, мартовского 1938 года, процесса над “бандой” Бухарина, на очных ставках и с трибун стали утверждать, что чуть ли не в Москве еще 1 декабря 1934 года Вождь уже заподозрил Зиновьева в предательстве. Так-то оно, возможно, и было, но 6 декабря на похоронах Кирова в Москве Молотов все еще бубнил о белогвардейцах. Следствие велось в глубочайшей тайне, намек Вождя в узком кругу о виновности Зиновьева и Каменева так, кажется, и остался не услышанным. Лишь 15 декабря Жданов с трибуны оповещает ленинградский партийный актив о выдающемся открытии: руку Николаева направили сторонники и последователи Зиновьева-Каменева. В прессе — молчок, какая-то странная медлительность, стеснительность, что ли, неуверенность… Лишь “Ленинградская правда” отважилась — не без толчка из Москвы, конечно, — подтвердить новость. На следующий день Агранов приводит в докладе — для еще более суженного ленинградского актива — детали, подробности зловещего заговора против Кирова. И вновь — тишина: “Ленинградская правда” — не та колокольня, с которой бьют набат. А главные московские звонари (Мехлис и Бухарин, редакторы “Правды” и “Известий”) бездействуют. И лишь после расстрела четырнадцати заговорщиков бухнула московская “Правда”, начинается кампания против Зиновьева.
Итак, 1 или 2 декабря брошена мысль о враге и необходимости расправы с ним. Но только 15 декабря враг обозначен. Две недели раздумий.