74394.fb2
Делаться великим в ущерб истории. — Каждый позднейший художник, приноравливающийся в своем искусстве ко вкусам художественной среды, невольно производит переоценку прежним художникам и их произведениям. В их произведениях он считает ценным только то, что согласно с его произведениями, что родственно им, что нравится ему плод, в котором таится грубая ошибка подобно червяку.
Каким образом бывает искусство приманкой века. — При помощи чар искусства и науки можно было бы научиться уважать людей за их недостатки, духовную нищету, неразумные ослепления и страсти (что вполне возможно); — в преступлениях и ошибках можно было бы видеть только возвышенную сторону, в недостатке силы воли и слепой привязанности только трогательную и умилительную сторону (и это случалось довольно часто). Так, этими средствами пользовались нередко для того, чтобы возбудить в совершенно нехудожественный, нефилософский век мечтательную любовь к философии и искусству (а именно, к художникам и мыслителям, как личностям); и в худших случаях, как единственным средством увековечить существование таких нежных и хрупких творений.
Критика и радость. — Не только разумная критика, но даже несправедливая и односторонняя доставляет критикуемому так много удовольствия, что мир должен с благодарностью приветствовать всякое произведение и поступок, вызывающие много критики; ведь за критикой тянется блестящий хвост радостей, остроумия, самоудивления, гордости, наставлений, поводов к самоусовершенствованию. Бог радости создал низшее и посредственное на том же основании, как и хорошее.
За пределы своих границ. — Если художник хочет быть больше, чем художником, например нравственным руководителем своего народа, то в наказание за это он наконец влюбляется в чудовище нравственности — и муза при этом посмеивается над ним; ведь эта добросердечная богиня может быть и ревнивой и злой. Вспомните хотя бы Мильтона и Клопштока.
Стеклянный глаз. — Талант, избирающий нравственные сюжеты, лица и мотивы, эту прекрасную душу произведений искусства, бывает иногда только стеклянным глазом, который художник вставляет себе по недостатку настоящей и собственной своей прекрасной души. При этом изредка случается, что этот стеклянный глаз становится в конце концов живой природой, хотя природой несколько тусклой, — чаще же при этом достигается только то, что все принимают за природу холодное стекло.
Желание писать и побеждать. — Всякое произведение должно было бы знаменовать собой победу, и именно победу над самим собою, сообщаемую другим для их пользы; но бывают авторы с больным желудком: они пишут именно тогда, когда не могут чего-нибудь переварить, когда что-нибудь застряло у них еще в зубах; они невольно хотят досадить своим неудовольствием и читателю и таким образом выказать свою власть над ним: следовательно, и они хотят побеждать, но не себя, а других.
Хорошей книге нужно время. — Каждая хорошая книга обладает при своем появлении терпким вкусом: недостаток ее — новизна. Кроме того, ей вредит и ее живой автор, если он известен и о нем что-нибудь слышно: ведь все имеют привычку смешивать автора с его произведением. Аромат книги, ее сладость и золотистый блеск должны развиваться с годами под влиянием растущего, давнего, наконец, традиционного почитания. Много часов должно пролететь над нею, много пауков сплести свою паутину. Хорошие читатели постоянно улучшают книгу, хорошие противники постоянно выясняют ее.
Отсутствие меры, как художественный прием. — Художники отлично знают, что значит пользоваться отсутствием меры, как приемом, чтобы вызвать впечатление богатства. Эта одна из невинных хитростей для уловления душ, с которой должен быть знаком каждый художник: ведь в их мире, где вся суть в видимости, нет необходимости, чтобы средства этой видимости были правдивыми.
Скрытая шарманка. — Гении лучше умеют прятать свою шарманку, чем таланты, благодаря величавым складкам набрасываемого ими покрова; но тем не менее и они могут играть только все те же семь пьес.
Имя на заглавном листе. — Выставлять имя автора на заглавном листе стало теперь обычаем и почти обязанностью, но это служит главною причиной ничтожного влияния книг. Если книга хороша, то она более ценна, нежели личность, квинтэссенцией которой она и является; но раз автор выдает себя на заглавном листе, — читатель распускает квинтэссенцию в личном, даже в интимно-личном, и цель книги не достигается. Гордость разума в том, чтобы — не быть уже индивидуальным.
Самая строгая критика. — Нельзя строже критиковать человека или книгу, как рисуя рядом их идеал.
Немногие и без любви. — Хорошая книга предназначается для одного определенного читателя и для читателей его типа, а потому все остальные, т. е. большинство, встречает ее недоброжелательно; таким образом ее слава покоится на узком фундаменте и может отстраиваться лишь мало-помалу. Посредственной или плохой книга является именно потому, что хочет нравиться и действительно нравится многим.
Музыка и болезнь. — Опасность новейшей музыки заключается в том, что она подносит нам кубок неги и великолепия так очаровательно и с видом такого нравственного экстаза, что даже самый умеренный и благородный человек всегда хлебнет несколько лишних капель. Но эти маленькие излишества при постоянном повторении могут произвести более глубокое потрясение и повреждение духовного здоровья, чем любой грубый эксцесс: так что в один прекрасный день остается только бежать из грота нимф, несмотря на морские волны, бежать к домашним очагам Итаки, в объятия более простой и человечной подруги, — словом, вернуться домой.
Выгода для противников. — Книга, полная ума, наделяет умом и своих противников.
Молодость и критика. — Критиковать книгу для молодости — значит не подпускать к себе ни единой ее плодотворной мысли и защищать свою шкуру руками и ногами. Если юноша не может всем сердцем полюбить что-нибудь, то живет в состоянии постоянной обороны этого нелюбимого и при этом совершает столько излишних преступлений, сколько может.
Влияние количества. — Величайший парадокс истории поэзии заключается в том, что можно быть настоящим варваром во всем, что составляло величие прежних поэтов, быть от головы до пяток извращенным и все же оставаться величайшим поэтом. Это относится, например, к Шекспиру, который при сравнении с Софоклом напоминает рудник, полный неисчислимой массы золота, свинца и булыжника, тогда как Софокл полон только золота, и притом золота в благороднейших формах, заставляющих забыть ценность самого металла. Но количество, когда оно громадно, производит впечатление достоинства, — что и выгодно для Шекспира.
Всякое начало опасно. — Поэт должен выбирать одно из двух: или постепенно повышать чувство и доводить его таким образом до чрезвычайной высоты, или попробовать ошеломить сразу изо всех сил, натянув веревку колокола. То и другое начало опасно: в первом случае слушатель может убежать от скуки, во втором от страха.
В защиту критиков. — Насекомые жалят не по злости, а потому, что им тоже хочется пить: так и наши критики; им нужна кровь, а не боль наша.
Успех сентенций. — Неопытные люди, услыхав какую-нибудь сентенцию, правдивость которой бросается им в глаза, сейчас же предполагают, что она стара и общеизвестна и косо смотрят на ее автора, как будто он собирается похитить общественное достояние: но они радуются пряным полуистинам, автор которых встречает с их стороны одобрение. Он сразу смекает в чем дело и понимает, в чем он потерпел неудачу и в чем имел успех.
Жажда победы. — Художник, постоянно берущийся за задачи, превышающие его силы, непременно в конце концов увлечет массу зрелищем грандиозной борьбы, которую он ведет: успех не всегда сопровождает только победу, а иногда и жажду победы.
Sibi scribere. — Разумный писатель пишет не для какого-нибудь будущего, а только для своего, т. е. для себя в старости, чтобы и тогда радоваться собою.
Похвала сентенции. — Хорошая сентенция слишком жестка для зуба времени, ее не могут изгрызть все тысячелетия, хотя она служит пищею всем векам: ввиду этого она является великим парадоксом в литературе, непреходящим среди изменчивого, едой, которая постоянно ценится, как соль, и, как она, никогда не глупеет.
Художественная потребность второго сорта. — Конечно, у народа есть доля того, что называют художественной потребностью, но она ничтожна и удовлетворить ее можно самыми дешевыми средствами. В сущности для этого достаточно отбросов искусства: в чем и надо честно сознаться. Припомните только, какими мелодиями и мыслями услаждают себя самые сильные, неиспорченные, нравственные слои населения: пастухи, скотоводы, крестьяне, охотники, солдаты, моряки; припомните и решите сами. И разве в маленьких городах не любят и не обожают даже самую скверную музыку, именно в тех домах, где царят гражданские добродетели? Кто говорит о глубоком стремлении, о неудовлетворенной потребности народа в этом оношении, тот или заблуждается или обманывается. Будьте честны! Художественные потребности высокого стиля имеются в настоящее время только у людей исключительных. — Кроме того, именно вне народа существует действительно широкий, обширный круг людей, имеющих художественные потребности, но только второго сорта: это средние и высшие слои общества: здесь возможно нечто вроде художественного братства в серьезном смысле. Но присмотритесь к этим элементам; это в большинстве случаев утонченные неудачники, ни в чем не находящие настоящей радости; образованные люди, которые недостаточно свободны, чтобы обходиться без религиозных утешений, но не находят этот бальзам достаточно благовонным; люди полублагородные, слишком слабые чтобы геройским переворотом или отречением побороть коренную ошибку своей жизни или вредную наклонность характера; люди даровитые, но слишком высокомерные для того, чтобы приносить пользу скромной деятельностью и слишком ленивые для больших, самоотверженных трудов; девушки, которым не удается создать себе круг удовлетворяющих обязанностей; женщины, связавшие себя легкомысленным или преступным браком, но недостаточно им связанные; ученые, врачи, купцы, чиновники, чересчур рано ушедшие в свою специальность, никогда не предоставлявшие полного простора своей природе, и сердце которых грызет червь в то время, как они делают свое хорошее дело, наконец, художники, не достигшие совершенства — вот люди с художественными потребностями! И чего же ищут они в искусстве? Оно должно отгонять от них тоску и угрызения совести в часы и минуты душевных страданий, и по возможности представлять ошибки их жизни или характера как великие ошибки вселенной. Греки, совершенно наоборот, искали в искусстве исхода преисполнявшему их чувству довольства и здоровья. Они любили лишний раз насладиться собственным своим совершенством, объективируя его: они возвели в степень искусства — наслаждение собою, как наши современники — недовольство собою.
Немецкий театр. — Истинным драматическим талантом был у немцев Коцебу: он составляет нечто нераздельное со своими немецкими современниками, как высших, так и средних классов; они могли вполне серьезно сказать о нем: «в нем мы живем, им дышим и существуем». В нем не было ничего деланного, придуманного, ничего проявляющегося лишь наполовину; все, чего он хотел и на что был способен, понималось легко; да и теперь еще честный успех на немецкой сцене принадлежит стыдливым или бесстыдным наследникам приемов и эффектов Коцебу, разумеется, поскольку комедия вообще пользуется успехом. И вывод из этого тот, что многие элементы тогдашнего немецкого общества еще живы, особенно вдали от больших городов. Добродушные люди, невоздержанные по части мелких удовольствий, слезливые, желающие хотя бы в театре отрешиться от врожденного благоговения перед долгом и отнестись с улыбкой и даже со смехом снисхождения к прегрешениям, смешивая доброту с состраданием, — как это свойственно немецкой сентиментальности, — ужасно радовались всякому великодушному поступку, но сами в общем были низкопоклонны к высшим, завистливы друг к другу, и все-таки вполне довольны собою, — таковы были они, таков был и он. — Другой драматический талант был Шиллер: он обрел публику, которую раньше игнорировали. Он обрел ее в молодежи, в немецких юношах и девушках. Его произведения отвечали их более благородным стремлениям, возвышенным и бурным, хотя и неясным, их пристрастию к звучному языку нравственных сентенций (что исчезает обыкновенно к тридцати годам), и соответственно способности увлекаться и духу партийности людей этого возраста, он имел успех, выгодно повлиявший и на людей более зрелых: в общем, Шиллер заставил немцев помолодеть. — Гёте во всех отношениях стоял и стоит еще теперь выше немцев. Он никогда не будет им принадлежать. Да и может ли какой бы то ни было народ дорасти до духовности Гёте в его благожелательстве и благодушии! Как музыка Бетховена, как философия Шопенгауэра, так и поэзия Гёте в Тассо и Ифигении превзошла границу понимания немцев. За ним следовала очень небольшая свита людей высокообразованных, воспитанных на древних, на жизненном опыте и на путешествиях, словом, переросших немецкую ограниченность, — да иной публики он и не хотел. Но потом, когда романтики воздвигли в своих целях настоящий культ Гёте, когда их удивительное искусство привлекать перешло к гегельянцам, истинным воспитателям немцев девятнадцатого века, когда на помощь славе немецких поэтов явилось растущее национальное тщеславие, когда вопрос о том, чем может народ честно восхищаться, был подчинен мнению отдельных лиц и упомянутому тщеславию, словом, когда восхищаться нужно было во что бы то ни стало, тогда возникла та поддельная и ложная немецкая образованность, которая стала стыдиться Коцебу и провела на сцену Софокла, Кальдерона и даже вторую часть Фауста; в конце концов благодаря огрубевшему языку и испорченному желудку мы не знаем, что собственно нам нравится и от чего скучаем. — Счастлив тот, кто обладает вкусом, хотя бы и дурным. Только это качество дает счастье, мало того — только оно придает мудрость. Поэтому греки, тонкие судьи в подобного рода вопросах, называли мудреца человеком со вкусом, а мудрость, как художественную, так и научную — вкусом (Sophia).
Музыка, как последыш культуры. — Музыка расцветает, как последний из цветов, которым суждено вырасти на почве данной культуры, при данных социальных и политических условиях: она появляется осенью перед замиранием самой культуры: при этом уже заметны бывают первые гонцы и первые вестники вновь приближающейся весны; иногда музыка является слишком поздно и звучит среди удивленного нового мира, словно язык давно похороненной эпохи. Душа христианского средневековья нашла свое полное выражение только в искусстве нидерландских композиторов: их тональная архитектура — есть поздно родившаяся, но законная и родная сестра готики. Только в музыке Генделя зазвучали лучшие струны души Лютера и его присных, тот великий иудейски-геройский порыв, которым создана была реформация. Только Моцарт превратил в звучащее золото век Людовика XIV и искусство Расина и Клод-Лоррэна. Восемнадцатое столетие, это столетие утопий, разбитых идеалов, мимолетного счастья нашло свой отклик только в Бетховене и Россини. Любитель чувствительных сравнений мог бы сказать, что всякая истинно-выдающаяся музыка является лебединой песней. — Музыка вовсе не вневременной всеобщий язык, как это иногда утверждают в похвалу ей: она строго соответствует тому количеству теплоты, чувства и такта, которое носит в себе как свой внутренний закон данная культура, ограниченная временем и местом: музыка Палэстрина была бы недоступна грекам; и что бы мог в свою очередь понять Палэстрина в музыке Россини? Возможно, что и наша новейшая немецкая музыка, как она ни господствует и ни стремится господствовать станет в скором времени непонятной; она является плодом культуры, быстро идущей по наклонной плоскости; почвой ей служит тот период реакции и реставрации, во время которого расцвели чувственный католицизм и стремление ко всему самородно-национальному, распространяя по Европе свой смешанный аромат. Именно эти два направления, в высшей степени усиленные и доведенные до последней крайности, зазвучали наконец в музыке Вагнера. Приспособление Вагнером древних саг, его облагораживающее хозяйничанье среди столь чуждых нам богов и героев, этих царственных хищников, его стремление приписать им глубокомыслие, великодушие и пресыщенность жизнью, одухотворение этих образов, которым он придал католическо-средневековую жажду чувственных и сверхчувственных восторгов, все эти заимствования и прибавки Вагнера находятся в очевидном соответствии с его музыкой, хотя голос ее и не лишен некоторой двусмысленности: этот дух ведет последнюю реакционную войну против духа просвещения, наследия прошлого века, а также против ультранациональных революционных утопий французов, и той трезвенности, с которой американцы и англичане перестраивают общество и государство. Но не очевидно ли, что эти чувства и мысли, отодвинутые на задний план у Вагнера и его учеников, теперь уже снова вошли в силу? Что этот поздний музыкальный протест звучит для ушей, которые охотнее слушали бы противоположные звуки? И вот в один прекрасный день это удивительное и возвышенное искусство станет сразу непонятным и будет предоставлено паукам и забвению. — Не надо заблуждаться при этих переворотах и придавать слишком большое значение тем ничтожным колебаниям, которые являются реакцией против реакции, временным понижением волн в общем приливе. Так, искусство Вагнера может очутиться временно на вершине славы за время настоящего десятилетия с его национальной войною, ультрамонтанским мученичеством и страхом перед социализмом, но это отнюдь не служит залогом того, чтобы искусство это имело будущность, даже чтобы оно имело хоть какое-нибудь будущее. Такова уж суть музыки, что плоды ее великих культурных эпох становятся безвкусными и гибнут раньше, чем плоды пластических искусств или даже растущих на древе познания: изо всех произведений художественного гения человечества — мысли наиболее долговременны и выносливы.
Поэты уже не учителя. — Как это ни странно звучит в наше время, но бывали поэты и художники, душа которых была выше судорожных страстей с их экстазами и радовалась только самым чистым сюжетам, самым достойным людям, самым нежным сопоставлениям и разрешениям. Современные художники в большинстве случаев разнуздывают волю и поэтому иногда являются освободителями жизни, те же были укротителями воли, усмирителями зверя и творцами человечности, словом, они создавали, переделывали и развивали жизнь, тогда как слава нынешних состоит в том, чтобы разнуздывать, спускать с цепи, разрушать. — Древние греки требовали от поэта, чтобы он был учителем взрослых, но как устыдился бы современный художник, если бы этого пожелали от него, который сам никогда не был хорошим учеником, никогда не был хорошим произведением, прекрасной картиной, и в лучшем случае напоминает наводящий ужас, но привлекательный разрушенный храм, и в то же время пещеру страстей, поросшую цветами, колючками и ядовитыми кореньями, населенную и посещаемую змеями, червями, пауками и птицами. Вот предмет, невольно наводящий на размышление о том, отчего даже самое благородное и драгоценное является теперь сразу как бы руиной, чуждой совершенства в прошлом и в будущем.
Взгляд на прошлое и на будущее. — Когда мы сами становимся мудрее и гармоничнее, то научаемся наслаждаться только таким искусством, которое струится как избыток житейской мудрости и гармонии из натур, подобных Гомеру, Софоклу, Теокриту, Кальдерону, Расину, Гёте, и отвергаем варварский, хотя и очаровательный фонтан горячих и пестрых образов, брызжущий из необузданно-хаотической души, и который мы в молодости считали искусством. Но само собой понятно, что в известную пору жизни существует такая потребность в напряженном, возбужденном искусстве, такое отвращение ко всему уравновешенному, одноцветному, простому и логичному, что художники должны удовлетворять их во избежание того, чтобы души людей такого возраста не направились по другой дороге и не искали бы удовлетворения в разного рода безобразиях и развратах. В искусстве чарующего беспорядка нуждается большинство кипучих юношей, переполненных чувствами и страдающих только от скуки, в нем нуждаются и женщины, которые не нашли себе хорошей работы, заполняющей их душу, и у которых сильнее, чем когда-нибудь, пробуждается тоска по наслаждению без перемен, по счастью без ошеломляющего шума.
Против искусства в произведениях искусства. — Искусство должно прежде всего украшать жизнь, т. е. делать нас сносными, а по возможности и приятными для самих себя и для других; имея в виду эту задачу, оно должно умерять нас и обуздывать, создавать формы обхождения, связывать людей невоспитанных законами приличия, научать порядку, вежливости и умению говорить и молчать вовремя. Затем искусство обязано скрывать или замаскировывать все безобразное, все тяжелое, страшное, омерзительное, что, несмотря ни на какую культуру нравов, всегда будет прорываться всилу происхождения человеческой природы. Так должно искусство воздействовать на страсти, душевные страдания, ужасы, придавая всему неизбежно и непреодолимо безобразному блеск известного значения. Рядом с этою громадною, даже чрезмерною задачею искусства, художество в собственном смысле, поскольку оно проявляется в художественных произведениях, является лишь второстепенным придатком.
Человек, в избытке обладающий этими украшающими, замаскировывающими и истолковывающими силами, будет отдавать этот избыток на произведения искусства; то же применимо в известных случаях и к целому народу. Но теперь обыкновенно начинают с конца, прицепляются к его хвосту и считают, что искусство художественных произведений и есть то настоящее искусство, которое должно улучшить и переделать жизнь. О, как мы глупы! И что удивительно, если мы, начиная обед с дессерта, пробуя одни сладости за другими, портим себе желудок и заглушаем аппетит к тем здоровым и питательным блюдам, к которым приглашает нас искусство.
Существование искусства. — Благодаря чему продолжает существовать искусство художественных произведений? Благодаря тому, что большинство людей, пользующихся досугом, — только для них и существует подобное искусство, — не умеют употребить его без музыки, театра, посещения галлерей и чтения стихов и романов. Если бы можно было удержать их от такого времяпрепровождения, то они или не стремились бы к досугу с таким жаром и обычная теперь зависть к богатству встречалась бы реже, что было бы большим приобретением в смысле устойчивости общественного строя; или они продолжали бы иметь досуг, но научились бы думать (а этому можно и научиться и разучиться), напр., о своих работах, о своих связях и о тех удовольствиях, какие они могут доставлять другим: в обоих случаях это было бы выгодно для всех, кроме художников. Конечно, найдется сильный и умный читатель, который сумеет сделать мне дельное на это возражение. Но я должен сказать тупым и зложелательным читателям, что мне нужны именно возражения, как относительно этого, так и многих других мест этой книги, так как в них надо уметь читать кое-что и между строк.
Глас Божий. — Поэт, высказывая наиболее общие и наиболее возвышенные мнения, из числа тех, которыми обладает народ, является его голосом, или его флейтой, но так как он высказывает их с соблюдением размера и других художественных приемов, то народ воспринимает их вновь, как нечто небывалое и необыкновенное, и серьезно думает о поэте, что его устами вещает божество. Отуманенный творчеством, поэт и сам забывает, откуда он заимствовал свою премудрость, доставшуюся ему в действительности от отца и матери, от учителей, из разного рода книг, прямо с улицы и в особенности от духовенства; собственное искусство обманывает его и в наивные времена он действительно верит, что через него гласит само божество, что он творит в состоянии религиозного ясновидения: тогда как он высказывает только то, чему научился, т. е. наряду с народною мудростью и народную глупость. Итак, поскольку поэт — глас народа — vox populi, его считают и за vox dei — гласом божиим.
Недостижимая цель всякого искусства. — Самая трудная и последняя задача художника — это изображение непреходящего, в себе самом уравновешенного, высокого и простого, далекого от всяких частных прелестей, поэтому слабые художники отвергают изображение нравственного совершенства, как лежащего за пределами искусства: зрелище этих плодов искусства мучительно для их тщеславия, — они блещут на самых верхних ветвях художественности, но у них нет ни лестницы, ни мужества, ни ловкости, чтобы подняться так высоко. Вообще говоря, Фидий как поэт — возможен, но по отношению к силам современников это разве мыслимо только в том смысле, что «для Бога все возможно». Даже желание стать поэтом, равным Клод-Лоррэну является по нынешнему времени нескромностью, как бы сердце не рвалось к этому. — Еще не было художника, который изобразил бы величайшего человека, т. е. наиболее простого и наиболее развитого; однако греки проникли глубже всех в этом направлении, создав идеал Афин.
Искусство и реставрация. — Реакционные движения в истории, — так называемые периоды реставрации, — которые стараются вдохнуть жизнь в духовные и общественные порядки, предшествовавшие господствующим и которым действительно, по-видимому, удается на короткое время как бы воскресить их, обладают своеобразной прелестью воспоминаний, полных чувства и тоскливого стремления к почти утерянному, торопливых объятий с мимолетным счастьем.
Благодаря этой особенной глубине настроения, искусство и поэзия в эти мимолетные и как бы баснословные эпохи находят себе естественную почву: так на крутых склонах гор растут самые нежные, самые редкие растения.
Поэтому хорошего художника порой незаметно тянет к реставрационному образу мыслей в искусстве и обществе, и он создает себе для них на собственный страх тихий уголок и маленький садик: там собирает он вокруг себя человеческие останки милой ему исторической эпохи и, окруженный мертвецами, полумертвецами, людьми смертельно утомленными, заставляет звучать свои струны, и тем, быть может, достигает вышеупомянутого успеха — в виде кратковременного воскрешения прошлого.
Счасливое время. — Наше время можно назвать счастливым в двух отношениях. Мы наслаждаемся всеми культурами прошлого и их произведениями, питаемся благороднейшею кровью всех времен, а с другой стороны, мы еще настолько близки к очарованию тех сил, из глубины которых они возникли, что от времени до времени можем подчиняться им с восторгом и содроганием. Между тем предшествующие культуры могли наслаждаться лишь собою и были ограничены собственными пределами, словно накрытые более или менее узким колоколом, пропускающим, правда, извне лучи света, но недоступные их взорам. Вместе с тем для нас впервые в истории по отношению к будущему раскрылся необъятный кругозор человеческих экономических целей, охватывающих весь земной шар. При том же мы без излишнего самомнения сознаем себя в силах взяться за эту задачу, не нуждаясь в помощи мистических сил; пусть наше предприятие окончится даже неудачей, пусть мы переоценили наши силы, — во всяком случае нет никого, кому мы были бы обязаны отчетом, кроме нас самих: человечество может, начиная с настоящего времени, делать с собою все, что хочет. — Впрочем, бывают странные пчелы-люди, которые умеют высасывать из всего на свете только самое горькое и самое досадное; — ведь ничто в мире не заключает в себе мед. Они могут по-своему отнестись к изображенному счастью нашей эпохи и продолжать строить свой улей недовольства.
Греза. — Храмы наук и созерцания для взрослых, зрелых и пожилых людей, посещаемые ежедневно, но без принуждения каждым согласно велению обычая: церкви, как места наиболее к этому приспособленные и наиболее богатые воспоминаниями; равным образом ежедневные празднества во славу достигнутого и достижимого духовного достоинства человечества: новый и роскошный расцвет идеала наставника, в котором должны слиться священник, художник и врач, ученый и мудрец, причем все эти добродетели должны сказаться как одна добродетель в самом учении, в преподавании, в методе, — вот та греза, которая постоянно возникает передо мною. Я думаю, что она приподымает край завесы, скрывающей будущее.
Воспитание — извращение. — Крайняя шаткость всякого рода воспитания, благодаря чему каждый взрослый человек полагает, что единственным его воспитателем был случай, флюгерообразная изменчивость целей и методов воспитания объясняются тем, что теперь все культурные силы, как старые, так и новые, не столько хотят быть понятыми, сколько услышанными, словно в расходившемся народном собрании, они хотят во что бы то ни стало доказать своими возгласами и криками, что они еще существуют или что они уже существуют. Бедные учителя и воспитатели были сперва оглушены этим шумом, потом стали немы, наконец тупы, и начали не только подчиняться чему угодно, но и дозволять всему этому влиять на их воспитанников. Они сами невоспитаны, — как же могут они воспитывать? Они сами вовсе не прямые, крепкие, здоровые стволы, а потому, кто захочет опереться на них, должен извиваться, закручиваться и оказаться в конце концов искаженным и извращенным.
Философы и художники нашего времени. — Пустынность и холод мысли, пожар страстей и остывшее сердце — вот то отвратительное совмещение, которое мы находим в лучших представителях современного европейского общества. Художник полагает, что он достиг чрезвычайно многого, если рядом с пожаром страстей ему удалось зажечь огонь в сердце; а философ думает то же о себе, если наряду с холодом сердца, общим у него со всеми современниками, ему удастся при помощи мироотрицающих суждений затушить в себе и в обществе и пожар страсти.
Не становиться без нужды солдатом культуры. — Только в конце концов человек научается тому, незнание чего приносит в молодости так много огорчений, а именно: что надо, во-первых, всегда превосходно поступать; во-вторых, отыскивать все превосходное, где бы и под каким бы именем оно ни встречалось; при встрече же с чем бы то ни было дурным и посредственным всегда уступат ему дорогу, не вступая с ним в борьбу; он научается тому, что уже одно сомнение в достоинстве чего бы то ни было (а это сомнение быстро возникает у людей с развитым вкусом), должно служить аргументом против данного предмета и поводом к удалению от него: хотя бы мы при этом и рисковали впасть в заблуждение и все труднодоступное, но хорошее принимать за дурное и несовершенное. Только кто не может ничего лучшего, должен вступать в борьбу с безобразиями мира, как солдат культуры; но питающее и развивающее культуру сословие погибнет, если оно возьмется за оружие и нарушит мир своего призвания и своего очага, обратив его в тревожный военный лагерь с его заботами, ночными караулами и беспокойными снами.
Как нужно рассказывать естественную историю. — Надо так рассказывать естественную историю, эту историю борьбы и победы нравственной духовной силы над страхом, воображением, манией, суеверием и глупостью, чтобы каждый слушающий ее охвачен был стремлением к духовному и телесному здоровью и совершенству, к радости быть наследником и продолжателем задач человечества и ко все более благородной потребности действовать.
До сих пор она не нашла еще подходящего языка. Для этого нужны красноречивые и находчивые художники, а они все еще относятся к ней с упрямым недоверием, и прежде всего не хотят хорошенько изучить ее. Надо однако признать, что англичане в своих научно-популярных книгах сделали достойные удивления шаги по направлению к этому идеалу; зато же они и написаны самыми выдающимися учеными, т. е. натурами цельными, богатыми и полными чувства, а не такими посредственными исследователями, как наши.
Гениальность человечества. — Если гениальность, согласно замечанию Шопенгауэра, состоит в святом и живом воспоминании обо всем пережитом, то стремление к всеобщей гениальности человечества заключалось бы в стремлении к познанию всего исторического процесса, который все могущественнее выделяет новое время из всех эпох и впервые разбивает старые преграды между природой и духом, человеком и животным, нравственным и физическим. До совершенства продуманная история была бы космическим самосознанием.
Культ культуры. — Великим людям природа придает наводящие страх «слишком человеческие» свойства их характера, ошибок, заблуждений и несоразмерностей, и это для того, чтобы их мощное, часто слишком мощное влияние на людей сдерживалось в известных границах при помощи недоверия, возбуждаемого отрицательными качествами. Система всего, в чем нуждается человечество для своего существования, так всеобъемлюща и требует столько разнородных и многочисленных сил, что человечество в его целом должно жестоко платиться за всякое одностороннее предпочтение, будь то в сторону науки, политики, искусства или торговли; а между тем отдельные личности стремятся именно к этому. Поклоняться человеку — это величайшее преступление перед культурой.
Рядом с культом гения и силы нужно для равновесия и исцеления всегда ставить культ культуры, умеющий понять, взвесить и признать необходимым даже все материальное, ничтожное, низменное, непризнанное, слабое, несовершенное, одностороннее, половинчатое, ложное и кажущееся; ведь созвучие и развитие всего человеческого достигается изумительным трудом и счастливыми случайностями, и дело циклонов и муравьев не погибает точно так же, как и дело гениев; можем ли мы отказаться от общего, глубокого, порою ужасающего основного баса, без того, чтобы мелодия не перестала быть мелодией?
Античный мир и радость. — Люди античного мира умели лучше нас радоваться, мы же умеем меньше огорчаться; те постоянно искали предлога, чтобы чувствовать себя хорошо и справлять праздники и находили их, благодаря своему богатому остроумию и вдумчивости; мы же употребляем наш ум на то, чтобы разрешать задачи, клонящиеся скорее к отсутствию страдания и устранению его источников. Древние, встречая страдание, старались забыть его, или превратить его как-нибудь в приятное: они искали средств паллиативных, мы же ищем причин страдания и действуем скорее профилактически. Быть может, мы строим лишь фундамент, на котором люди будущего снова построят свой храм Радости.
Музы — лгуньи. — Явившись как-то Гесиоду музы сказали: «Мы умеем говорить много лжи». Если посмотреть на художника, как на лжеца — можно прийти ко многим открытиям.
Как парадоксален бывает Гомер. — Есть ли что-нибудь более дерзкое, ужасающее, невероятное, чем мысль Гомера, сияющая над судьбами человечества, как зимнее солнце:
Таково свершилось решенье богов, и смерть присудили