7443.fb2
Бонифация, у которого был необычайно чуткий и легкий сон, сразу разбудил шорох босых ног около ложа. Удивленный, он сел в постели: рядом стояла Пелагия. Волосы у нее были распущены, ногти не накрашены — одета она была в одну только ночную столу, открывавшую плечи, шею и верхнюю часть груди. Остатки сна тут же покинули Бонифация: значит, произошло что-то особенное, если Пелагия прибежала сюда из гинекеи, в чем спала, не накинув на себя никакой одежды, не надев сандалий!
Сердце забилось у него сильнее: неужели, пока он спал, вандалы вторглись в город? Он бросил на жену вопросительный, полный тревоги взгляд и вдруг почувствовал, как кровь мощной горячей волной подплывает к голове: а может быть? Может быть, она пришла только для того, чтобы быть с ним?.. И может быть, поэтому она так одета?! Совсем забыв о вандалах, он протянул к ней полные робкой надежды руки, гладкие, красивые, сильные… Неужели она наконец смягчилась?.. Поняла его?.. Решила примириться?!
Но тут же отдернул их, пораженный её необычайным взглядом: не мягкость, непонимание, нежелание примириться, а гордая, дерзкая издевка и странная, настораживающая радость были в этих самых любимых черных африканских глазах, в которых Бонифаций годами привык видеть только неуступчивое упрямство, пренебрежительную грусть или обиду и гнев.
Он слишком хорошо знал ее, чтобы не понять сразу все. Значит, случилось что-то, о великий боже?! Кровь отливает от лица уже не такой сильной волной. Бонифаций дрожащей рукой крестится, вскакивает с ложа и, стыдливо прикрывая красивое нагое тело, бежит к широкому окну, откуда открывается чудесный вид на всю главную часть королевского Гиппона — от побережья до самой базилики Восьми мучеников.
Никакой праздник не приходился на этот пятый день перед сентябрьскими календами; вандалы, осаждающие город вот уже несколько недель, не проделали в стенах нового пролома; час ранний: время работы для гумилиоров и еще не прерванного сна для гонестиоров[46]; на небе ни тучки, на море штиль — утреннее африканское солнце слепит тысячами лучей, гнетет безжалостным зноем: но ведь вот же — Бонифаций видит — весь Гиппон, как один человек, высыпал на улицу, невзирая на время, на работу, отдых, зной… Тысячные толпы мужчин и женщин, старцев и детей, гонестиоров и невольников — мрачно рокочущими ручьями, потоками, реками выплывают со всех сторон к главному форуму и сливаются в одно безмерное, скорбно гудящее море, беспомощно бьющее сотнями посыпанных прахом голов о желтый мрамор базилики Мира.
Солнце как будто меркнет, ослепленное апокалиптическим светом, идущим от такого множества свеч, светильников, ламп и факелов, никогда никакая, даже темнейшая из темных гиппонских ночей ничего подобного не видала. Перед самым домом, где живет Бонифаций, катится толпа, состоящая преимущественно из людей в зрелых годах: рыбаки, ремесленники, крестьяне — почти все плачут и то и дело бьют себя в мощную грудь большими и тяжелыми, как молоты, кулаками… Исцарапанные ногтями лица вымазаны грязью либо плотно укрыты вместе с головой… Из общего гула и плача время от времени вырывается чье-то громкое рыдание или полное невыразимого отчаянья: «Увы нам!» или «Господи Христе, смилуйся!»
В какой-то момент Флавий Бонифаций, наместник Африки, гордость римского оружия, неустрашимый и несокрушимый, хотя и не всегда удачливый солдат, заметил вдруг, что по обеим его щекам катятся крупные жгучие слезы. Он торопливо вытер глаза и лицо краем ткани, которой, вскочив с постели, прикрыл свою наготу, и отвернулся от окна, кинув настороженный взгляд на Пелагию: видела ли?
Видела. Об этом явно говорил ее взгляд, еще более издевательский и радостный, торжествующий, дышащий гордым сознанием силы, свободы и победы. Если бы не этот полный жизни взгляд и не беспрерывное подергиванье пальцев, выдававших ее необычное волнение, могло бы показаться — так неподвижно застыла она возле ложа! — что это не живое существо, а изваяние, под которым спустя много-много веков — когда сойдут с него краски, а глаза вместе со зрачками утратят свое выражение — прибьют табличку с надписью: «Гипс. Римлянка из Африки в ночной одежде».
Бонифаций же, глядя на нее, подумал: «Торжествующая ненависть», и еще подумал: «Иисусе, разве это возможно, чтобы так могла ненавидеть женщина, слабое, хрупкое творение?! И кого?!»
Быстрым шагом он приблизился к ней и, взяв за дрожащую руку, произнес полным невыразимой печали голосом:
— Ты победила. Признаю. Но в этом нет твоей заслуги, твоих усилий — просто случайно. Как ручной голубь мысленно побеждает сраженного стрелой орла. Так будь победительницей, достойной своего великого противника и… своего мужа… Ты пойдешь поклониться ему.
С минуту она смотрела на него в остолбенении: впервые Бонифаций ставил ей в пример для подражания себя! Вот-вот она уже готова была взорваться от негодования (может быть, издевательским смехом — она сама еще не знала), но вдруг лицо ее просветлело, и она склонила голову в знак согласия. Хорошо, она пойдет с ним… пойдет охотно, даже с радостью, но не за тем, чтобы поклониться, а чтобы победно взглянуть в навсегда застывшее лицо… на закрытые глаза, из которых никогда теперь не блеснет молния вдохновенного гнева, и, конечно, для того, чтобы увидеть навеки сомкнутые уста, еще недавно для нее — это она признает — такие страшные, а теперь такие бессильные…
Бонифаций пожимает плечами.
— За свои чувства и мысли, — медленно, тихо, точно с трудом сдерживая гнев, начинает он, — ты сама ответишь перед богом на последнем суде; боюсь, что это будет страшный для тебя суд… Но помни: ты не смеешь не уважать горя, отчаяния и скорби этих тысяч…
И он указал рукой на окно.
В самый полдень заколыхалась молитвенно поющая толпа, окружившая базилику Мира. Громкие возгласы: «Дорогу… дорогу комесу Флавию Бонифацию!» — заглушили на минуту гул молитв и скорбное, молящее, покаянное пение… Людская толпа с готовностью расступилась, освобождая проход для своего земного вождя и защитника, который в закрытой траурными завесами колеснице ехал отдать последний поклон духовному вождю и защитнику. Не одна сотня глаз заметила в колеснице рядом с Бонифацием стройную женскую фигуру: и тогда взгляды мрачнели, ожесточались, наполнялись гневом и ненавистью. Сжимались кулаки, а губы, еще минуту назад произносившие священные, сокрушенно скорбные и сладчайшие благостные слова, бросали тихое, набухшее с трудом сдерживаемой яростью слово: «Еретичка!»
Она же, чувствуя на себе жгучий огонь сотен ненавидящих взглядов и мучительную тяжесть, точно каменья, швыряемых проклятий, еще больше утверждалась в своей торжествующей издевке и мстительном злорадстве: для них всех это день поражения и скорби, для нее — победы!
Траурная колесница наместника Африки остановилась перед небольшим старым домом прямо против северного крыла базилики Мира. Наиболее густая в этом месте толпа увидела сначала укрытого с головой в черную траурную тогу Бонифация, а потом Пелагию — также в трауре. В старом доме перистиль, фауцес, атрий, триклиний и все кубикулы были тесно забиты плотной людской массой, над которой, словно кроны пальм, шелестя, колыхались сотни голов, преимущественно черных, курчавых, лоснящихся, резке седых или лысых — все всклокоченные, густо посыпанные прахом или пеплом. Казалось, что руки некуда просунуть ни в одной из комнат — и все же, как только высокая фигура Бонифация завиднелась у входа в перистиль, сейчас же через все комнаты насквозь пробежал к перистилю в три шага шириной свободный проход, в конце которого сверкнул ослепительный, точно неземной, свет.
И тогда наместник Африки взял жену за руку, как берут ребенка, и быстро повел ее под огнем сотен пар сверкающих глаз через длинный ряд утопающих в полумраке комнат. Пелагия сразу заметила, чем ближе приближались они к свету, тем меньше внимания обращали на них тесно сгрудившиеся люди: сосредоточенные, набожные, заплаканные лица смотрели в одну точку — на низкую дверь, из которой струился на скрытые мраком головы этот необычный свет. На пороге этой двери Бонифаций на миг задержался: быстрым движением руки стянул с головы черную тогу, после чего, зачерпнув из ладони стоящего рядом старца пригоршню праха, посыпал на свои темные, но гладкие — не курчавые — волосы и, шепнув Пелагии: «Останься тут», — решительным, упругим солдатским шагом двинулся в свет…
Свет, бьющий из низкой двери (входя в нее, Бонифаций вынужден был нагнуться), сразу заставил Пелагию плотно закрыть глаза; лишь через минуту она осмелилась приоткрыть веки и взглянуть перед собой. Она стояла на пороге комнаты, низкой, но просторной, освещенной по меньшей мере двадцатью разного рода и величины светильниками и в два, а то и в три раза большим числом свечей. Шестнадцать больших свечей на высоких бронзовых подставках окружали стоящее посреди комнаты узкое ложе — по четыре на каждом углу. Первое, что уловил взгляд Пелагии, когда она впилась жадными глазами в скромное ложе, — это большую молочно-белую бороду, в которой совсем тонули губы… те губы, что — некогда столь страшные для нее — умолкли и сомкнулись навсегда… губы врага… Да, врага. А разве не был он им для нее? Разве не был он ярым врагом ее веры?.. Жупелом священнослужителей этой веры?! Она отлично помнит: ведь еще так недавно ее пастырь — арианский пастырь, святой епископ Максимин, вызвал вот этого покоящегося вечным сном ее врага на религиозный диспут. Ах, и теперь еще гнев охватывает Пелагию при воспоминании, что женщинам не разрешили присутствовать на диспуте. А она так хотела там быть! Весь день говорил тогда Максимин — говорил, как рассказывают, прекрасно, медоточиво, вдохновенно, как ангел божий… а враг слушал. Назавтра должен был слушать Максимин — весь Гиппон провел бессонную ночь, с волнением ожидая того часа, когда заговорит его пастырь. И вот с восходом солнца разлетелась весть, что епископ Максимин уехал! Святая Агата, что тогда поднялось в городе! Пелагия потом две ночи не спала, а днем тщетно старалась чем-нибудь занять себя: такой стыд сжигал ее и такая злость… Бонифаций смеялся, говорил, что Максимин струсил!.. Пелагия с жаром защищала своего епископа, но сама не очень верила в то, что говорила, и только тезисы, которые Максимин написал для этого диспута и огласил полностью, успокоили ее. Тезисы эти она читала много раз, так что знала их почти наизусть.
Максимин… Максимин… Неужели то, о чем она на этом месте сейчас думает, тут же чудесным образом приобретало зримые формы? Она отчетливо видит в нескольких шагах перед собой большие буквы: «…llatio cum Maximino»[47]. Первых букв недостает: пергамент до половины свернут, но Пелагия знает, что там написано: «Collatio…» Только теперь она замечает, что в одном из углов комнаты, где лежит покойник, большой беспорядок: книги рассыпаны, свитки в футлярах, накрученные на валки, наполовину развернуты, какие-то огромные листы и маленькие, убористо исписанные таблички — все это свалено в огромную кучу, которую, видимо, не успели убрать. А может быть, умышленно не тронули из уважения к покойному, который — как Пелагия слышала от Бонифация — в последние дни перед смертью хотел иметь под рукой все любимые или самые необходимые книги. Взгляд Пелагии с любопытством разглядывает бесформенную груду книг; некоторые названия бросаются в глаза: «Apollonius», «Pauli Apost…» «Contra Julianum», «Victorini Prosodia», «De tempore barbarico…» Но вот ее любопытствующий взгляд отрывается от книг и вновь обращается к смертному одру. Теперь она разглядела, что темный предмет странной формы в ногах умершего — это чья-то голова, сотрясаемая судорожным рыданием. Пелагия не знает, что голова эта принадлежит епископу Севериану, не знает она и священника Кводвультдея, который стоит на коленях чуть левее ложа, касаясь низко склоненной головой согнутого колена Бонифация. Зато она сразу узнает горячо молящегося старичка епископа из Буллы Регии, который еще в июне укрылся в Гиппоне от вандалов, и Каламского епископа Поссидия, коленопреклоненного с левой стороны останков, так что лоб его слегка касается уже навеки застывшей руки. Кроме этих пяти, в комнате находится еще один человек: единственный, кто молится стоя, — епископ города Константины Антонин. Его высокая фигура заслоняет широкими плечами заднюю часть комнаты, но за его спиной Пелагия высматривает два из Давидовых псалмов, которые покойный за одиннадцать дней до смерти велел повесить на больших листах над ложем. Антонин молится тихо, беззвучно плачет — его длинные, скрещенные на груди руки отбрасывают причудливую тень на белую бороду умершего. Время от времени руки двигаются, тогда худые, угловатые, остро торчащие локти взлетают черными крыльями справа и слева от черного неподвижного силуэта, заслоняя на стенах: «Miserere…» и «…ericordiam Tuam»[48].
Пелагию вновь охватывает волна торжествующего злорадства: плачьте… молитесь… бейтесь головами о землю — ничто вам не поможет… не воскресить вам его… никогда уже ни словом, ни писанием не вооружит он, не призовет к битве с ее святой верой…
И с нею самой!
Пелагия с трудом сдерживает рвущуюся на уста улыбку радости и гордости: да, на сей раз она действительно победила… победила окончательно! И пусть даже это будет, как говорит Бонифаций, победа голубя над сраженным стрелою орлом… пусть она не принесет ей никакой славы… Не в этом дело. Не ради славы она боролась, ради истины господней, и вот ныне вместе с этой истиной она и победила! Воистину глупы и слепы все эти здесь, которые, полные тревоги, боли и отчаяния, все молятся и оплакивают кончину пастыря своего… глупые, глухие и слепые, неспособные понять ни воли божией, ни божьего предначертания… Для нее совершенно ясно: потому-то господь и насылает на них тревоги, горести и погибель, потому и лишает их последней опоры и утешения, которые они видели в том, кого называли величайшим слугой господним, — что не угоден богу такой слуга… Не угодны ему их обеты, молитвы и почитания: потому что извращают они правду божию… умаляют божье могущество и кощунствуют против него, дерзко утверждая, что не могло оно породить святейшего Христа, а само от века с ним составляло единое… Единость? Единосущность или подобосущность?.. Мысли Пелагии мешаются и мутятся, вдруг она чувствует себя усталой… Единость и множественность, единосущность и подобосущность — все это путается и переплетается одно с другим, становится непонятным и нелепым… А ведь когда она не касается этих вопросов, то все кажется таким легким, простым и понятным… все, чему учат теперь Максимин и Пасхазин и во что вот уже три поколения нерушимо верует могущественный род Пелагиев. Из знатных родов Африки — это, пожалуй, последний, что так упорно, невзирая на все возрастающие притеснения, верен учению Ария, которое на всем Западе уже почти никто не признает, кроме германских варваров. Но последняя наследница рода не только обороняется, как ее отцы и деды, — она побеждает…
И вновь нужно большое усилие, чтобы задушить распирающую все ее существо и стремящуюся вырваться наружу радость и гордость. Четыре года борьбы!.. Да, да, через девять дней, как раз в сентябрьские ноны, будет ровно четыре года, с тех пор как могущественный Флавий Бонифаций — наместник Африки и начальник дворцовой гвардии, любимец и друг Августы Плацидии — с первого взгляда влюбился в насчитывающую семнадцать весен последнюю наследницу рода Пелагиев. Разумеется, обширные и богатые владения между Гиппоном, Диаритом и Тамугади, которые должны были достаться в приданое молоденькой Пелагии, сыграли не последнюю роль в решении прославленного комеса, а все-таки прежде всего великая любовь, которой он к ней воспылал, заставила его просить ее руки. Род Пелагиев с охотой согласился породниться с другом и любимцем Августы Плацидии, но все же поставили условие, что их дитя, сочетаясь браком с исповедующим никейский символ веры, не будет принуждаемо к смене вероисповедания. И набожный Бонифаций согласился. Это была первая ее победа.
А другие?.. Другие она одержала не только над мужем, но и над епископом Африки… Когда она почувствовала себя матерью, Бонифаций потребовал, чтобы его ребенок, как только появится на свет, был окрещен и воспитан в вере, которую он исповедует. Пелагия ответила: «Нет». Началась борьба. Родилась девочка. Епископ Африки засыпал прославленного наместника письмами и устными строгими напоминаниями и дружескими советами. Пелагия отвечала: «Нет». И девочка была окрещена арианским священником.
— Ты меня поймешь?.. Ты меня простишь? — с грустью и тревогой в голосе шептал Бонифаций, глядя в окаменелое лицо епископа Африки. — Не справился… не смог… Пусть тебе Христос всезнающий, в лоне которого ты уже покоишься, сам скажет, мог ли я сделать иначе?..
И через минуту:
— Разве ты не учил нас словами апостола и своими собственными, что Христос — это бог любви и вся его вера и церковь только на любви и зиждутся?!. На любви, а не на насилии… Как же я мог насилием склонить ее, чтобы она почитала нашего Христа, нашу веру?.. Ты, который теперь знаешь все, скажи… скажи сам, разве угодно было бы отцу нашему, иже на небесех, уловление для него душ устрашением, насилием, мужской властью?! Я солдат, мудрейший отец, — не священнослужитель: всех путей мудрости божьей не уразумею, не проникну, но верю, что нимало не почту и не порадую господа нашего, если сумею принудить чьи-то стопы следовать в ту, а не в другую церковь, а сердца не переделаю… И поэтому… только поэтому…
Он вздрогнул. Как только он произнес «только поэтому», оживилось вдруг неподвижное, мертвое лицо, и, хотя не раскрылись мудрейшие глаза, хотя не сказали ему ничего в ответ толстые африканские губы, даже после смерти еще по-молодому мясистые и почти пурпурные, все равно Бонифаций отчетливо увидел тонкую, какую-то многозначительную и, скорее всего, издевательскую улыбку в уголках губ епископа Африки, и вместо того, чтобы побледнеть от испуга, он залился горячим румянцем.
— Да… да… я знаю… знаю, что ты хочешь сказать, — начал он шептать быстро, лихорадочно, страшно растерянный и пристыженный. — Ты издеваешься надо мной и смеешься над моими словами, потому что думаешь: «Правду ты сказал, Бонифаций: любовь тобой правит и дела твои определяет, но не Христова, а суетная, земная, людская любовь». И еще думаешь: «Бонифаций — это лист осенний, господней рукой кинутый на распутье: земной голос сердца, как вихрь, подхватит его без сопротивления и понесет, куда захочет». Правду сказал ты, святой, мудрейший отец, только кто, кто лучше тебя знает, что суть сердечные бури и сколько мощи и святости надо, чтобы с ними бороться?! А вот этой мощи и святости не даровал господь бог наш солдату, которого ты как-то раз изволил назвать своим другом и сыном…
Епископ Антонин снова пошевелил локтями, и тень, лежавшая на губах покойного, придавая им выражение издевательской усмешки, переместилась на шею и грудь. Перед Бонифацием снова был недвижный облик, серьезный, спокойный… Но мысль его все еще судорожно цеплялась за упоминание о сердечных бурях и теперь, призвав на помощь память, бродила уже по всем книгам «Вероисповеданий», отыскивая все больше сходства между собой и тем, кому господь не отказал в милости, даровав святость и мощь…
— Как это правдиво, что он писал потом о милости… Воистину, ничего бы я так не хотел, как дождаться той минуты, когда я почувствую, что на меня нисходит милость… милость святого господнего покоя…
Доселе этой милости он никогда не изведал. Вся его жизнь — вопреки тому, что было начертано на красивом, благородном лице, — была сплошной полосой тревог и терзаний. Действительно, он был подобен осеннему листу, кружимому страшной бурей вечно неудовлетворенного сердца. Как тяготила его борьба с женой из-за веры, а потом из-за крещения ребенка! Он не солгал перед собой и перед духом епископа Африки, когда говорил, что верит, что нельзя принуждением уловлять души для Христа, но одновременно чувствовал, что только любовь к Пелагии руководит его поступками, в глубине же души нередко считал себя достойным адского огня за нерадивость и лень в служении господу… Сколько раз бывало по утрам, с обожанием целуя ноги Пелагии, клялся ей, что сделает с ребенком, как она пожелает, — а вечером, возвращаясь из епископского дома, решал навсегда расстаться с женой-еретичкой. За три дня до смерти святого епископа он сказал ей это прямо в глаза! А разве после сражения с Маворцием, Сенекой и Галлионом не велел он своим солдатам жестоко истязать их, потом же, когда увидел растерзанные останки своих противников, разразился рыданиями, три дня не ел и не спал и наконец решил уйти от мира и стать отшельником?! И не стал им! А его отношение к Августе Плацидии? К вандалам? К народам африканских провинций?.. Он уже больше не может… нет сил… Поистине, сверх человеческих сил измучен он бурями вечно беспокойного сердца… Неужели никогда не снизойдет на него святой покой?.. С восхищением и одновременно с какой-то грустью и завистью жадно всматривался он в невыразимый покой, исходящий от лица умершего старца: вот и тут достиг он наконец счастья покоя, искусный воитель, неутомимый в борениях с бурями сердца… столькими вихрями терзаемый, несгибаемый великий дух, искатель путей божьих, Августин… А когда же я?..
— Славный муж… Вандалы…
В мгновение ока срывается Бонифаций с колен! Еще один торопливый прощальный взгляд на мертвое лицо Августина — и вот он уже идет быстрым, упругим шагом к низкой двери. Ни о чем не спрашивает — некогда. Он и без всяких расспросов знает, что произошло что-то действительно важное, если, не доверяя никому из своих подчиненных, комес Сигизвульт, его заместитель, лично, покинув стены города, идет в дом Августина — он, истый арианин, приверженец и могущественный поборник епископа Максимина! За низкой дверью как будто уже начинался ад: мрачная темнота, невыносимый шорох трущихся друг о друга в мучительной тревоге и отчаянье десятков тесно сдавленных тел, горестные возгласы, стенания, рыдания, взвизгивания — гиппонцы любили и почитали своего епископа, но еще больше боятся они вандалов: от этого такой безумный взлет горя и отчаянья. Даже в комнату, где покоится мертвый, проникает отчаянье и безумная тревога живых, жаждущих жить: епископ Северная отрывает от ложа голову и с беспокойством смотрит вокруг, Кводвультдей поднимается с колен и спешит за Бонифацием, почтенный пастырь Буллы Регия поднимает молящий взгляд на гота Сигизвульта. Один Поссидий, казалось, ни о чем не знает, ничего не слышит, а высокий черный Антонин вновь резко вскидывает острые крылья локтей и говорит негромко, но отчетливо, мгновенно унимая тревожную сумятицу:
— Утишьтесь, здесь покоится слуга божий Августин. Ты же — слуга императорский, ступай и сделай так, чтобы еретики не нарушали покоя и святости сна отца нашего…
И вновь погружается в тихую молитву. Кровь ударяет Бонифацию в лицо: никто не сомневается, что слова епископа относятся к Сигизвульту, каждый, однако, видел, что взгляд Антонина, когда он говорил, покоился на Пелагии, которая на какое-то время появилась на пороге и остановилась в полосе света. Еще до этого ее все узнали и передавали из уст в уста приглушенным шепотом: «Пелагия… еретичка». Но никто не знал, то ли следует ее осудить за то, что осмелилась сюда прийти, то ли, наоборот, радоваться, что пожелала поклониться епископу Августину; но после слов Антонина сдавленное шипение перешло в громкий ропот. И вновь почувствовала на себе Пелагия жгучий огонь ненавидящих взглядов и мучительную тяжесть каменьями швыряемых проклятий. И она, обведя их взором, платила им тем же — уводимая, — нет, увлекаемая мужем к перистилю. Они были сильнее, их было больше: это прибежище величия, покоя и святости смерти неожиданно сделалось каким-то чисто земным чистилищем, которое двойным пламенем ненависти и презрения клеймило ересь, выжигая клеймо на челе идущей вдоль двойного шпалера ортодоксов женщины.
Женщины, но не идущего вслед за нею солдата. Почему? Потому что солдат был варваром, готом, а все готы, известно, суть еретики; она же плод их земли, их крови, их обычаев… И еще потому, что солдат этот, хотя и еретик, но сражается под значком правоверного императора и грудью своей защищает от других еретиков святыню, алтарь и правоверных жителей Гиппона: ведь если бы не он и не его товарищи, стадо Августиново давно бы постигла судьба остальной Нумидии. Так что и теперь взгляды, подгоняющие ненавистью Пелагию, тут же смягчаются, заметив узкую полоску крови на рассеченной щеке Сигизвульта, и совершенно преображаются и дышат только преданностью, почитанием и полным доверия восхищением, когда задерживаются на высокой фигуре наместника Африки.
«Отошел к господу Августин, теперь у нас только ты», — будто говорят они.
Перед домом епископа пятьдесят готов с трудом сдерживают щитами отчаянно напирающую со всех сторон толпу.
— Спаситель… защитник наш! — окружают выходящего Бонифация тревожные, молящие возгласы.
Известие, которое привез Сигизвульт, уже облетело весь город. Вандалы пробили таранами большой пролом в наружной стене, прорвались в него и теперь напирают на железные ворота внутренней стены. Ворота долго не выдержат; отправившись в город, Сигизвульт велел засыпать осаждающих снарядами из баллист и катапульт и лить на них кипящую воду и смолу, может быть, понеся большие потери, отступят, а если нет, придется открыть ворота и попытаться в рукопашной схватке отбросить их за пролом; но, прежде чем до этого дойдет, следовало обязательно уведомить Бонифация. Но ни один из солдат не осмелился бы проникнуть в дом умершего Августина, и Сигизвульту пришлось отправиться самому.
— Будь здорова, Пелагия, — сказал Бонифаций. — Я еду на стены…
— Я с тобой! — воскликнула она.
— Ты с ума сошла?!
Пелагия уперлась на своем.
— Поеду.
— Но ты не представляешь, что такое битва с вандалами… даже просто стоять на стене — и то уже большая опасность для жизни…
— Но ты же едешь…
Он рассмеялся.
— Ты забыла, что, кроме того, что я твои муж, я еще и солдат…. На стенах я у себя. А ты?.. Ты даже воинского учения не видала… И почему ты пожелала именно сегодня?.. Осада длится столько недель, а ты…
Сигизвульт также принялся убеждать Пелагию: она и думать не должна о том, чтобы отправиться на стены. Но тут же умолк, растерявшись от ее странного взгляда. Как?.. Это он, Сигизвульт, не знает, почему она хочет идти на стены, к солдатам, пусть ей даже грозит опасность?.. А почему именно сегодня?.. Не знает?.. Не догадывается?.. Он, с которым она столько говорила о святой правде божьей и который в дни диспута с Августином дважды прибегал к ней, чтобы подробно рассказать, что говорил Максимин? Храбрый ты воин и умелый вождь, славный муж, но душа и ум у тебя детские: неужели ты на самом деле не понимаешь, не чувствуешь этого после всего, что было сегодня. Пелагия хочет… Пелагия должна быть только среди людей своей веры… они нужны ей как воздух… она должна слышать, как они молятся… должна видеть, что они существуют на самом деле и что их много… А где она их найдет, если не на стенах?!
Если бы Пелагия все эти свои лихорадочные мысли облекла в слова, комес Сигизвульт наверняка на лету понял бы ее чаяния и с жаром поддержал ее, но — поскольку уста ее молчали и только глаза были удивительно выразительными — гот, хотя и придя в замешательство от их выражения, просто не имел времени уразуметь, что они, собственно, хотят ему сказать. Правда, его самого, так же как ее и общую их веру, уязвили в доме покойного епископа, но разве сейчас время задумываться над этим?.. Ведь вандалы каждую минуту могут выломать ворота — и это самое важное… куда важнее, чем туманный намек на то, что осаждающие город вандалы той же веры, что и защищающие его готы, в то время как пассивный предмет борьбы — жители Гиппона — и тех и других одинаково считают проклятыми еретиками… А комес Сигизвульт прежде всего солдат: набожный и ревностный арианин считал борьбу с тем, против кого пошлет его Августа Плацидия, своим первым и основным долгом. Он предложил свою службу Плацидии еще в Нарбоне и Барциноне, при дворе Атаульфа, и с тех пор с одинаковым спокойствием, готовностью и обыкновенно удачно водил своих готов против любого, на кого она указывала. Еще два года не прошло, как он этого же самого Бонифация, который ныне является его начальником, неоднократно бил и свирепо преследовал по всей Нумидии, ибо такова была воля Августы Плацидии.
— Нет, нет, ты не пойдешь со мной! — в десятый, а может, в двадцатый раз упрямо повторял Бонифаций.
Тогда Пелагия устремила на него выразительный, полный нежности взгляд и мягко, но решительно сказала:
— Пойду. Разве я не говорила: «Где ты, Кай, там и я, Кайя»?
С минуту он смотрел на нее искренне удивленный, но уже тронутый и счастливый. И вскоре все трое, окруженные тесным кольцом конных готов, мчались к южной части городских стен. Перед Леонтийской базиликой с ними поравнялась квадрига проконсула Целера, который, хотя и не был солдатом, лично доставил Бонифацию продовольствие, прорвавшись морем из Карфагена к мысу Стоборрум, а теперь не мог вернуться, так как вандалы срочно изготовили галеры, дерзко овладели мысом Стоборрум и, хотя их оттуда быстро скинули, успели перед этим уничтожить, сжечь и серьезно повредить корабли Целера.
Какое-то время они ехали рядом. Но вот Бонифаций обратил к проконсулу Африки озабоченное лицо и, придержав коней, заговорил полным тревоги и приглушенным, чтобы солдаты не слышали, голосом.
— Я не знаю, известно ли тебе, что мне и епископу Поссидию сказал святой наш епископ за несколько дней до смерти, когда мог еще говорить?.. Так вот, он сказал: «Вы знаете, о чем я молю бога в эти горестные дни? Или пусть он избавит этот город от неприятеля, или пусть даст нам сил, чтобы мы могли снести тяжесть его воли, или пусть меня заберет с этого света и призовет к себе». Ты понимаешь, славный муж?.. Бог внял молению своего святого слуги и исполнил… но только последнюю его просьбу!.. Не значит ли это, что он не хочет исполнить две первых?.. Значит, ни город не спасется, ни сил нам не будет даровано, чтобы снести страдания…
— Воистину, не была это молитва, достойная епископа Африки, молитва пастыря стада Христова! — злорадно воскликнула Пелагия. — Покинуть стадо в опасности, зная, что если бог призовет его к себе, то, значит, не спасет город…
Гневно топнув ногой, прервал ее Бонифаций.
— Как ты смеешь кощунствовать?.. Дерзким умом своим женским соваться туда, где промысел господний, где господь сам вершит свои счеты с верным душепастырем?.. Право, Пелагия, — воскликнул он, не думая о том, что все окружающие слушают его с любопытством, — право, ты еще накличешь на себя, на меня и на ребенка нашего праведный гнев божий!
Не успела Пелагия открыть сердито дрожащие губы, как проконсул Целер резко рванул своих коней — и обе колесницы столкнулись, вызвав смятение, что позволило всем отвлечься от супружеской ссоры. Но Целер не очень рассчитал движения своих серых коней: колесница Бонифация оказалась поврежденной, комесам пришлось пересесть на солдатских коней, Пелагию же проконсул пригласил в свою колесницу.
Она даже не знала о том, что в доме Августина Целер стоял в нескольких шагах от нее и, втиснувшись в густую толпу, не только ловил любопытным взглядом все, что делалось вокруг и в комнате покойного, но и отлично понял, что значили и к кому относились слова епископа Константины о еретиках. Поэтому она страшно удивилась, когда проконсул, помогая ей сесть в квадригу, посмотрел на нее взглядом, в котором было возмущение, сочувствие и понимание, и с полугрустной, полуиронической улыбкой сказал вполголоса:
— С младенчества нас учат, что христианство — это религия братства, а бог наш — бог любви, но поистине никогда ни один из сотен свободно почитаемых в старом Риме богов не пробуждал в сердцах своих противников сотой доли той ненависти, каковой но-братски оделяют друг друга христиане, когда дело доходит до понимания божественного.
Она гневно свела брови.
— Славный муж, — воскликнула она, — ты забываешь, что говоришь с христианкой!
— Но ведь и я христианин, — ответил он, — и верю в единосущность, тогда как ты, прекрасная Пелагия, признаешь только подобосущность… Но разве должен я из-за этого ненавидеть столь прекрасное божье творение?
— Ты говоришь, как безбожный платоник, славный Целер, — ответила она строго, — и я немедленно сошла бы с твоей колесницы, если бы…
— Ты можешь без опасения оставаться в моей колеснице, — прервал он ее, рванув коней сильным ударом прошитого золотыми нитями бича. — Я действительно признаю Христа, как и ты, благородная Пелагия… Впрочем, — засмеялся он, — посуди сама: разве мог бы я быть проконсулом Африки, не будучи христианином?!
Вступая на стену, Пелагия испытывала совсем иные чувства, нежели представляла это в городе. Солдаты-единоверцы — те, что горластыми толпами расхаживали, сидели или лежали подле стен, встретили красивую молодую женщину целым градом пламенных взглядов, очень выразительных, но не имеющих ничего общего с чисто духовной любовью, которая в любых обстоятельствах должна воодушевлять собратьев по вере… «А ведь они не могут не знать, кто я и какого почитаю Христа», — подумала она чуть не со злостью. Те же, что стояли на стенах или взбирались и опускались по крутым узким лестницам, казалось, не обращали никакого внимания на сопровождающую комеса женщину. Только один, с рассеченной метательным снарядом головой, залитый кровью — его сносили на руках трое товарищей, — перестал на миг пронзительно кричать, пораженный видом необычайно красивой знатной римлянки.
А война?.. Город был опоясан тройной линией стен: средняя стена была на пять футов выше наружной и на семь ниже внутренней. Стоя на внутренней стене, Пелагия отлично видела вандалов, бегущих в пролом в наружной стене — ей только не были видны те, которые высаживали ворота средней стены. Но она угадывала, где эти ворота находятся, там было много солдат, она видела их мерное движение плеч, рук и голов, они беспрестанно бросали что-то в закрытое для глаз Пелагии пространство, и там, в этом месте, то один, то другой, выпуская вдруг из рук арбалет, щит или тяжелый камень, с криком валился под ноги товарищам.
— Гензерих! — услышала она вдруг возле себя чей-то взволнованный возглас.
Она вздрогнула и, быстро оторвав взгляд от стены, с лихорадочным любопытством и почти с суеверным ужасом устремилась жадным взглядом в том направлении, которое подсказывал ей взгляд мужа. В каких-нибудь пятидесяти футах за захваченной стеной она увидела нескольких воинов с огромными орлиными крыльями на шлемах… Один из них — это король Гензерих, завоеватель Африки, кровавый хищник, самый жестокий из всех варваров, какие когда-либо населяли orbem terrarum. Сердце ее колотилось все быстрее, все резче: ведь это он превратил в пепелище цветущие владения — ее приданое, — раскинутые на огромном пространстве между Гипионом, Зарифом и Тамугади… и он же в Новом Городе на Хилемоте сделал члена ее рода судьей и защитником… Как римлянка, она всей душой ненавидела дикого варвара, уничтожающего самые плодородные провинции империи и для всего римского имеющего только одно позорное и срамное слово, презрение, рабство, насилие, мучения и жестокую смерть! Но как арианка, она не могла не восхищаться и чуть ли не почитать ревностного воина их веры, свято убежденного, что он является сосудом божьего гнева и мечом в деснице господней, призванным небом для борьбы с теми, на кого бог прогневался.
— Где… где Гензерих? — взволнованно выспрашивала она. — Который?.. Этот великан с топором?..
И не могла поверить, что меч господний — всего-навсего невысокий, худой, будто изломанный, невзрачный человечек лет тридцати в скромной коричневой одежде и почернелой железной броне, на которого указал ей Бонифаций.
— Не может быть… не может быть… — повторяла она.
Бонифаций совсем не дивился ей, так как знал, что могущественный Гундерих, король вандалов и аланов, умирая в страшных муках, разразился неистовым смехом, узнав, что воины хотят провозгласить после него королем его единоутробного брата Гензериха. «Гензериха? Этого ублюдка? Заморыша? Колченогого?.. Лучше уж возьмите порченую бабу!» — пронзительно выл он, все еще сотрясаемый взрывами веселья, так и скончался, не переставая смеяться до последнего мгновения.
Действительно, Гензерих был не только маленький, щуплый и какой-то изломанный, но еще и хромой. Пелагия сразу заметила это, когда он двинулся с места. Она видела, какой болезненной гримасой искривилось у него лицо, когда он пошел, волоча за собой калеченую ногу. Ему подвели коня; сильные руки приспешников оторвали короля от земли и осторожно посадили в седло. Гензерих тотчас извлек меч, начертал им в воздухе тройной крест и бешеным галопом ринулся к стене. Без труда перепрыгнул он гору обломков, раскиданных у пролома, и бросился к воротам. По приказу Сигизвульта в него начали стрелять сразу из четырех катапульт. Как будто из упрямства, король тут же сдержал коня и под градом стрел, из которых ни одна его не задела, исчез из глаз Пелагии.
— Отворяйте ворота! — загремел голос Сигизвульта.
Ударили в рога и буцины, солдаты с громким криком спускались по лестницам.
— К воротам! К воротам! — кричали препозиты и центурионы.
— Будь здорова, Пелагия. Возвращайся в город.
Она почувствовала на своих волосах теплое прикосновение губ и повернулась. Бонифаций стоял перед нею, почти весь закрытый огромным франконским щитом. В руке он держал топор, такой большой и такой на вид тяжелый, что Пелагия никогда бы не поверила — если бы сама этого не видела, — что ее муж может поднимать такую тяжесть. И вообще он весь был другой, не такой, каким она его знала: она никогда не думала, что бывают минуты, когда он, Бонифаций, может быть именно таким…
Она улыбнулась ему благожелательно и почти с искренним восхищением.
— Ты не боишься Гензериха?! — спросила она, и в вопросе ее слышался полный гордости ответ.
— Боюсь, — ответил он. — Вот если бы со мною был Аэций…
— Аэций, убийца Феликса? — прервала она его удивленно.
— Аэций, храбрейший из римлян, — ответил он, надевая на голову высокий золоченый шлем с красным султаном.
До того самого момента, когда Аэций устранил со своего пути Феликса и взял после него власть при неспособной дальше сопротивляться Плацидии, он крайне мало уделял внимания личности и делам Бонифация. Наместник Африки, на его взгляд, ничего не сделал такого, что позволяло бы предполагать, что он может в будущем стать опасным соперником. Повсеместно прославляемые воинские заслуги и преданность вернейшего слуги и друга Плацидии не возбуждали в Аэций ни уважения, ни, опасения. Единственное, что его злило (но одновременно и смешило) в связи с личностью Бонифация, — это огромный авторитет, которым он пользовался у хронистов и панегиристов, щедро осыпавших наместника Африки теми же эпитетами и прилагательными, коими под их пером обычно обрастало имя покойного Констанция или самого Аэция, многократного победителя готов, франков и других врагов империи. Оскорбленный этим, победоносный начальник дворцовой гвардии, а потом и главнокомандующий войск Западной империи без труда, однако, сообразил, в чем кроется тайна этого авторитета: в дружбе, которой дарила Бонифация сама Августа Плацидия, а кроме того, вернее — прежде всего, в его набожности и ревностности в делах веры, что не могло не повлиять на его популярность, если учесть, что почти все хронисты и панегиристы принадлежали к духовному званию. Иначе нельзя было себе объяснить эту широчайшую известность, во всяком случае, она никак не объяснялась действительными его воинскими деяниями. Ведь Бонифаций не мог похвастаться ни одной победой, ни какой-нибудь удачей, равной Аэциевой. В молодости, правда, он оказал некоторые услуги Констанцию, но в первой же битее, которой он самостоятельно руководил как полководец в Испании, потерпел поражение — и кем разбит-то был!.. Вандальскими племенами асдингов и силингов, которые беспорядочной ордой мчались на юг Испании, только что разгромленные полководцем Кастином! Тот же Кастин без особого труда разгромил самого Бонифация, когда тот стал наместником Африки и держал сторону Плацидии в ее борьбе с братом. А когда после восшествия на трон Иоанна Бонифаций выступил против узурпатора, тут уж никак не военные способности комеса Африки вселили страх в сердца йоанновых сторонников, Нет, нечто совсем иное было причиной беспокойства, которое возбуждала тогда несокрушимая верность и преданность Бонифация Плацидии, нечто такое, в чем Аэций видел разрешение всей загадки значения, мощи и славы Бонифация. Так вот, Африка, войсками которой он командовал, была плодороднейшей провинцией Западных областей, а может быть, и всей империи — она была житницей Италии! Не воинские способности, не несокрушимая храбрость, даже не дружба Августы Плацидии и не ревностность в вере, а хлеб… безбрежные хлебные поля — вот что делало комеса Африки одним из могущественнейших людей империи! В борьбе с Иоанном Бонифаций не потерял ни одного африканского солдата, но достаточно ему было задержать галеры с хлебом, идущие в порты Италии, чтобы сделать Иоанновы войска податливыми к уговорам Ардабура, не теряющего зря времени в плену! Но Аэций не был уверен, сознает ли Бонифаций мощь, которая у него в руках: события последних лет говорили о том, что наместник Африки скорее прислушивается к голосу чувств, чем к языку холодных расчетов.
Сразу же после вступления в должность патриция империи Феликс начал плести интриги, целью которых было подорвать дружбу между Плацидией и Бонифацием. Аэций был слишком осторожен и вместе с тем слишком занят войной в Галлии, чтобы дать втянуть себя в эту игру, довольно опасную и малопривлекательную: ему-то уж никак не на руку было усиление Феликса. Но, и не имея ничего против того, чтобы два приятеля Плацидии ссорились между собой, он даже переслал Бонифацию письмо, в котором заверял его в своей дружбе и выражал удивление, что человека, имеющего такие заслуги перед императорской фамилией, держат вдали от столицы.
Он даже не предполагал, что письмо его подольет еще одну каплю масла в огонь, пожирающий с некоторых пор комеса Африки. Бонифаций, видимо, совершенно не сознавая своего могущества, которое давало ему командование армией в житнице Запада, давно рвался к императорскому двору, чтобы занять там полагающееся ему по заслугам и верности место, разумеется, одно из высших в империи. Феликс тоже подогревал его, время от времени давая понять, что Плацидия недооценивает своего верного слугу и умышленно держит его вдали от себя; с другой стороны, он предостерегал и Плацидию перед жаждущим власти любимцем, стремящимся якобы отторгнуть Африку от империи.
В середине третьего года правления Валентиниана Бонифаций получил приказ явиться перед Плацидией в Равенне; еще несколько месяцев назад он счел бы это осуществлением своих мечтаний, теперь же, под влиянием предостерегающих писем Феликса, понял вызов как смещение — и сжигающий его внутренний огонь тут же разгорелся грозным пожаром. В Равенну вместо наместника Африки прибыло дышащее оскорбленной гордостью и гневом письмо, в котором Бонифаций упрекал Плацидию в недостойной величества неблагодарности и отказывался повиноваться. Феликс был вне себя от радости: наконец-то добился своего! Дабы покарать бунтовщика, в Африку послали войско под командованием Галлиона, Маворция и варвара Сенеки, но Бонифаций, не очень удачливый в битвах с врагами империи, на сей раз оказался победителем и, упоенный триумфом, провозгласил себя независимым от Равенны повелителем Африки.
И как раз тогда-то — провидя события, которые потом действительно разыгрались в Африке, — Аэций пришел к неколебимому убеждению, что прославляемый хронистами и панегиристами Бонифаций, собственно, не заслуживает ничего, кроме пренебрежения, и никогда не дорастет до того, чтобы стать опасным соперником.
Ведь что следовало, по мнению Аэция, сделать после победы над императорским войском? Опираясь на всех недовольных, которыми кишела Африка — прежде всего на ариан и донатистов, — потребовать от Плацидии, под угрозой задушить Италию голодом, самых высоких званий, вплоть до патриция включительно, и для подтверждения своих намерений действительно на месяц прекратить подвоз хлеба. Аэций настолько был уверен в близком триумфе и возвышении Бонифация, что начал спешно запасаться галльским хлебом, готовясь к долгой смертельной борьбе с новым и действительно грозным, имеющим в руках страшное оружие — голод — соперником. А что сделал Бонифаций? Вместо того чтобы требовать и угрожать, как это три года назад с отличным результатом сделал Аэций в Аквилее, он повел с Плацидией войну, дав ей время собрать и отправить в Африку новое войско под командованием Сигизвульта, который не только удачно и почти беспрепятственно высадился, но и в первой же битве наголову разбил независимого властителя Африки и без труда захватил важнейшие порты: Гиппон и Карфаген, восстановив сообщение между Италией и ее житницей.
Все, что произошло потом, Аэция уже не волновало, но только еще больше убедило в неспособности и в незадачливости Бонифация. Как некогда Иоанн к Ругиле, так теперь комес Африки обратился к вандалам за помощью против Плацидии. Вандалы, для которых плодороднейшие и богатейшие африканские провинции всегда являлись предметом мечтаний и вожделений, как в свое время для Алариха, поспешно переправились из Испании на помощь Бонифацию, но вместо того, чтобы содействовать его цели и выполнять его приказы, начали грабить весь край и захватывать города. Пришедший в отчаяние Бонифаций, который невольно стал виновником бедствий, постигших управляемую им страну, и жестоких преследований своих единоверцев, стремясь загладить вину, выступил против вандалов: король Гензерих без труда разбил его и в короткое время стал хозяином обеих мавританских провинций — Цезареи и Тингитаны. Тогда перед лицом опасности, грозящей потерей всей Африки, наступило примирение Плацидии и Бонифация. Войска наместника Африки и Сигизвульта, еще недавно борющиеся друг с другом, объединились для совместной защиты империи, римского мира, ортодоксальной веры, а прежде всего, как полагал Аэций, хлеба.
Почти в то самое время, когда Аэциевы люди совершили покушение на Феликса, колченогий ублюдок Гензерих разгромил соединенные войска Бонифация и Сигизвульта и, вторгшись в Нумидию, осадил Гиппон. Аэций не сомневался: через две-три недели город сдастся… Он уже знал, чего стоит прославляемый хрониками и поэтами комес Африки!
Даже после смерти Феликса особа Бонифация еще какое-то время куда меньше привлекала внимание Аэция, чем, скажем, подозрительная активность норов и ютунгов в верховьях Дануба. Он выступил против них для защиты пограничных провинций — Реции и Винделеции, и туда-то прибыло просто невероятно звучащее известие, которое заставило Аэция взглянуть на осажденного в далеком Гиппоне комеса Африки как на соперника. Когда на заседании тайного императорского совета префект претория Италии Вирий Флавиан от имени всего совета обратился к Августе Плацидии с просьбой увенчать заслуги Аэция патрициатом, Плацидия с язвительной усмешкой ответила, что куда дольше ожидает наград за выдающиеся заслуги славный Бонифаций. Известие это насторожило Аэция, и он более пристально начал присматриваться к деятельности пренебрегаемого им Хлебного амбара, как он его обычно называл. С некоторым удивлением убедился Аэций, что Гиппон держится вот уже полгода с лишним, и он невольно даже признал в душе превосходство Бонифация в искусстве обороны города. Сжившись с варварскими способами сражаться, Аэций не выносил крепостей, ненавидел осады и никогда не давал загнать себя даже в самую мощную цитадель.
На какое-то время от особы Бонифация его отвлекла просьба епископа Гидация, который из Испании просил помощи против короля свевов Гермериха. Испанцы уповали, что Аэций не только с молниеносной быстротой разгромит все усиливающихся за Пиренеями свевов, но и триумфальным походом пересечет всю страну и через Геркулесовы столпы вторгнется в Африку, обрушившись на вандалов с тыла, и вынудит их снять осаду с Гиппона, как это он двукратно делал, громя готов под Арелатом. Но Аэций вовсе и не рвался драться с вандалами; да и со свевами у него что-то не ладилось, не так, как с варварами, населяющими Галлию. Гот Веттон, который по его приказу вторгся в Галлецию, вынужден был быстро из нее убраться, одновременно пришло известие, что жена Аэция умерла от сильной горячки. Ни глубоко взволнованный Астурий, который первым принес весть о смерти дочери Карпилия, ни близкий Аэцию молодой Кассиодор, да и все приближенные не могли понять, какие чувства вызвала в душе непобедимого весть об утрате златокудрой подруги, которую все окружение Аэция дарило искренним почтением. Как бы то ни было, Аэций немедленно выехал в Италию, чтобы торжественно похоронить жену, и в Испанию уже не вернулся, предоставив вести борьбу со свевами Астурию, которого повысил, нарекая его комесом Испании. Астурий в благодарность направил любимому вождю молодого трибуна и поэта Меробауда, дабы тот своими стихами воспевал каждый поступок Аэция.
Погребя бренные останки дочери Карпилия в чудесном склепе, где уже давно покоились вечным сном Флавий Гауденций и его жена, Аэций вернулся в Галлию, которую покинул после победы на Колубрарской горе. Тут он чувствовал себя лучше, тут его больше почитали и уважали; а он решил, что сейчас лучше всего — находиться среди преданных ему людей, поскольку пренебрегаемый им ранее Бонифаций начинал казаться ему все более опасным. Гиппон мужественно оборонялся вот уже год, приковывая Гензериха и его быстро тающие силы к одному месту. А тем временем из Восточных областей уже плыло в Африку огромное войско под началом еще одного друга Плацидии — Аспара. Консул Басс недвусмысленно предостерегал Аэция против козней Августы, которая не скрывала, что после уничтожения Гензериха соединенные силы Бонифация и Аспара наверняка пригодятся для восстановления покачнувшегося престижа императорского трона во внутренних провинциях империи.
Аэций давно уже не испытывал такого волнения, которое охватило его при известии, что Гензерих, понеся огромные потери, снял осаду Гиппона. Спустя неделю Аспар соединился с Бонифацием и Сигизвультом, чтобы всей громадой преследовать отступающих вандалов.
Была ночь, когда в палатку главнокомандующего Меробауд ввел запыхавшегося гонца. В палатке было темно, но Аэций не спал: он не велел зажигать света, чтобы никто не видел лихорадочного волнения на его лице. Он не поднял глаз на посланца. Но голос его был абсолютно спокоен, когда он спросил:
— Какие новости из Африки?
— Сиятельный! Презренный и безбожный король Гензерих…
— Говори смело. Не бойся.
— …почти наголову разбил соединенные императорские поиска. Славные военачальники едва спаслись бегством…
Аэций приказал внести свет.
Спустя месяц пришло известие, что Гензерих вошел в Гиппон и начисто его разорил. Аэций презрительно пожал плечами. Бонифаций теперь ничего не значил. Абсолютно успокоенный, Аэций последовал с войском к северным рубежам Галлии, где франки снова угрожали Бельгике. Покидая Арелат, он послал в Равенну письмо, полное тонко скрытых угроз, в котором решительно домогался патрициата и одновременно консульства на наступающий седьмой год счастливого царствования великого Валентиниана Августа, на 1184 год от основания Великого города, или на 432 год от рождества Христова.
По трем руслам плывет неудержимо с раннего утра тысячеголовый людской поток: от Виминала и Альта Семита через старые Салютарские ворота на Марсово поле; от Целемонтия и Капуанских ворот между Большим цирком и Палатином до самого Коровьего рынка; и, наконец, из Затибрья по четырем мостам мимо театров Бальба, Помпея, Марцелла, под портиками Филиппа и Октавии. Чем ближе к Велабру, к Капитолию или стрелой устремляющейся на тот берег, к Ватикану, великолепной и нарядной улице, тем сильнее давка, тем многочисленнее драки за место, тем чаще обмороки и громкие, радостные крики. В этот день выдали двойную порцию хлеба, обильно сдобренного оливками и вином, — так что толпа с готовностью, несмотря на январскую погоду, платила великой Плацидии тем, чего она хотела: возгласами, приветствиями, рукоплесканиями… Все надрываются и надсаживают горло, но все уста и все глаза спрашивают только об одном: «Что же это за торжественный день сегодня!.. Что за празднество?.. И какой же это император ведет свою победную процессию путем Сципионов и Цезарей по триумфальной дороге?..» И все получали один ответ: «Поистине, это торжественный день… Дорогой триумфаторов едет некто воистину превзошедший избранников слепой Фортуны: едет несокрушимый, преданнейший и ревностнейший слуга веры Христовой и великого императора. Слава ему!» С безмолвным удивлением в глазах выслушивали люди этот ответ и на лету подхватывали возглас, и от садов Агриппины до Тригеминских ворот звучало только одно, долго не смолкающее слово:
— Слава, слава, слава!
На форуме Траяна, где собрались почти все находящиеся в то время в Риме сенаторы, у подножия статуи Констанция возвышался весь обитый пурпуром императорский подиум с двумя тронами: на более высоком, более торжественном сидел тринадцатилетний император Валентиниан Третий, на более скромном — Августа Плацидия, с трудом старающаяся сохранить маску бесстрастного высокомерия, приличествующего величеству. Ибо все ее лицо — глаза, рот, даже щеки — оживляет, озаряет и молодит улыбка невыразимого счастья. Наконец-то убедятся упрямые, вздорные головы истинных римлян, которым все еще видится salus rei publicae[49], что все идет так, как должно быть: что Рим будет награждать не тех, кому удалось сделать для него то или это, а осчастливленных милостью императорского величества избранников, тем больше достойных славы, чем большей дружбой и доверием одаривает их великий император, а не какой-то там princeps liberorum[50].
Перед самым подиумом стоят высшие сановники — императорский совет: их пятеро, недостает только одного, главнокомандующего. Ах, как жаль, что как раз его-то и нет… Но через минуту Плацидия строго сдерживает буйную радость: неужели ей и в самом деле жаль, что его тут нет?!
С форумов Веспасиана и Августа доносятся радостные, победные звуки трубы: процессия друга Плацидии уже свернула к Велабру, на улицу Тускус; голова ее уже минует храм Великой Матери и через минуту остановится перед старейшей христианской церковью на Палатине (некогда храмом Божественного Августа), дабы возблагодарить Христа за милость императорской дружбы, которая пролита на недостойное чело нынешнего триумфатора…
Префект претория Вирий Никомах Флавиан, с трудом сдерживая ироничную улыбку, незаметно склоняется к уху квестора святого дворца.
— Одно-единственное справедливое слово, которое прозвучало сегодня, — это именно недостойное чело, — шепчет он.
Квестор улыбается, но весьма сдержанно: он всегда умеет должным образом оценить шутку, но пусть не думает сиятельный префект, что квестор разделяет его чувства. Все знают, что возвышение друга Августы Плацидии — это настоящий удар по сенаторским родам, которые еще почитают староримских богов, и в первую очередь удар по Никомахам Флавианам, находящимся в тесной дружбе с главнокомандующим. Квестор с большой охотой позлорадствовал бы над щекотливым положением, в котором очутились могущественные Вирии (он презирает их веру и завидует их прославленному имени): взять, например, да и спросить с заботой в голосе, а что, сиятельный коллега не испытывает никаких опасений относительно дальнейшей посмертной судьбы своего отца и его памятника в сенате?.. История с этим посмертным почитанием и статуей натворила полгода назад много шума в Риме: отец нынешнего префекта при императоре Феодосии был также префектом претория Италии, главой староримской партии, принимал деятельное участие в последней вооруженной борьбе против христианства и пал под Аквилеей, победоносный же Феодосий приказал убрать из сената его изваянье и лишить посмертного почитания. Только Аэций, который после покушения на Феликса искал сближения с сенатом, добился от Плацидии снятия позора с Флавиана и согласия на восстановление его памятника в курии, чем завоевал расположение всех могущественных языческих сенаторских родов, которые благодаря численности и своему весу в Риме и всей Италии все еще держали верх над христианскими родами. Теперь квестор был уверен, что друг Плацидии пожелает все, что касается посмертной славы Флавиана, вернуть в первоначальное состояние. Но после краткого раздумья признал, что разговора об этом начинать, пожалуй, не следует, а чтобы что-то сказать, произнес:
— Воистину, со времени бегства Варрона из-под Канн Рим не помнит ничего подобного…
Тем временем новоявленный Варрон, так же как и настоящий шесть веков назад, пристыженный и придавленный, уже въезжал на форум Траяна. Как только он показался под аркой, все сенаторы, как один, подняв правую ладонь, воскликнули: «Ave, vir illustor!»
И все как один впились тысячеглазым взглядом в благородную статную фигуру… в красивое, с тонкими чертами лицо… в устремленные в землю красиво опущенные глаза…
А он, чувствуя на себе этот палящий жар любопытства, удивления и наверняка скрытой издевки, предпочел бы провалиться сквозь землю: ведь кто он, собственно, друг Плацидии, встречаемый как триумфатор императорами, сенатом, римским народом?.. Бунтовщик, которому не повезло и которого милостиво простили!.. Изменник, изменил императору и святой вере, призвав на помощь еретиков и хищных варваров!.. Плохой полководец, трижды разбитый хромоногим ублюдком!.. Беглец, который, потеряв надежду, малодушно бросил вверенный его попечению край, отдал его на разграбление яростным грабителям и кинулся через море, чтобы молить о прощении, готовый принять все: казнь, епитимью или презрительную милость, только бы обрести наконец после стольких лет бурь и треволнений желанный покой!
Под конной статуей Траяна стоят два мандатора в красных, расшитых золотом далматиках. Мандатор — это язык и ухо государя во время публичных выступлений.
— Приблизься, сиятельный муж! — скандируют оба сразу, великолепно соблюдая меру и силу голоса.
Дует пронзительный, холодный ветер, но друг Плацидии знает, что он не смеет в теплой, темной одежде предстать пред императорские очи. Поэтому он сбрасывает ее на руки стоящего сзади трибуна — гота и в одном далматике оранжевого цвета с черными клави идет через весь форум. Но он не чувствует январского холода. Гот следует за ним, чтобы в нужный момент набросить теплое одеяние.
Под конным изваянием Траяна возвышаются на высоту локтя два гипсовых бюста консулов — того года, который кончился, и того, который только что начался. Два белых изваяния: бородатое — Геркулана Басса, и грубо вырубленное, широкое, почти варварское — Аэция. Между двумя этими бюстами друг Плацидии преклоняет колени в первый раз.
— Кто это идет? — протяжным ритмичным голосом спрашивает мандатор с левой стороны памятника.
— Флавий Бонифаций, — таким же голосом отвечает мандатор справа.
— Пусть он приблизится к нашему обличию, — снова скандирует первый.
Бонифаций поднимается с колен и делает десять шагов. Гот с одеянием остается на своем место.
Мандаторы меняются местами. Бонифаций снова опускается на колени.
Теперь вопрошает мандатор, который до этого стоял справа:
— Кто мечом и советом служил великому Констанцию Августу, тогда еще патрицию, в борьбе с презренным — да будет он проклят богом! — Гераклианом?
— Достойный Бонифаций, трибун, — падает ответ.
— Кто по первому зову великой Августы Плацидии поспешил ей на помощь, мешая злым козням трижды презренного Кастина?
— Достосветлый Бонифаций, комес.
Голос левого мандатора возносится нотой выше:
— Кто поспешил незваным с денежной помощью к великой Августе Плацидии, отбывающей из Италии под давлением неблагодарности и измены? Кто нанял корабль для великой и ее благородных младенцев?
— Достопочтенный Бонифаций, вождь и комес Африки.
— Кто стойко отказывался признать презренного узурпатора Иоанна?.. Кто, пострадав от измены и козней неблагожелательных к нему сановников, пренебрег своим благом, когда настали тяжкие времена для святой веры и римского мира?.. Кто, укрепляемый царем нашим небесным, не согнулся, не поддался искушению, но мужественно грудью своей защищал божьи церкви и императорские города?..
Бонифаций поднялся с колен и двинулся прямо к обитому пурпуром возвышению. За ним следовали голоса мандаторов.
— Кто целый год геройски отражал грабителей и еретиков, посягающих на город, освященный жизнью и смертью святого епископа и мудреца божьего Августина?
— Сиятельный Бонифации, вождь и комес Африки, начальник дворцовой гвардии…
В это время поднялись с тронов Валентиниан и Плацидия. Бонифаций преклонил колени на ступенях подиума, прикоснувшись лицом к пурпурной ткани. Широкие складки оранжевой далматики с шелестом трепались на все усиливающемся ветру.
Префект претория Флавиан перехватил многозначительный взгляд Геркулаиа Басса: лицо бывшего консула было куда белее его гипсового изваяния. У обоих — у верного почитателя старых богов и у ревностного христианина — одинаково задрожали уголки побелевших губ, когда голос не мандаторов, а голос Плацидии, рискующей простудить свое священное горло, с огромной радостью и силой взлетел над вековым мрамором сердца Рима:
— Кто всегда был, есть и будет преданным слугой и верным другом великого императора Западной империи?..
И тут частым биением нескольких сот сердец ответил ей форум Траяна, опережая на несколько чреватых глухой тишиной мгновений тоненький голосок императора Валентиниана, восклицающий:
— Поистине никто, только трижды сиятельный и славный Флавий Бонифаций, комес и вождь, главнокомандующий и патриций Священной империи…
Префект Вирий Никомах Флавиан был слишком римлянином, чтобы у него не подогнулись колени при виде, как вырванное сильным порывом ветра одеяние Бонифация вылетело из окоченелых рук гота и упало на белое лицо Аэциева бюста.
Шел снег. Бессолнечное небо с раннего утра наваливалось непроницаемыми рядами мелких белых хлопьев, которые, ни на минуту не утрачивая плотного скошенного строя, победно кружили над головами, покрывали волосы, брови, усы, бороды, ресницы, оседали на плечах и даже пробивались под броню и одежду. Но Аэций все равно не пригласил послов из Италии в палатку. Спокойно выслушал он длинную речь Басса. Двукратно велел прочитать письмо Бонифация. Слушая, испытующе смотрел в лица послов. Он сразу обратил внимание, что бывший консул с героическим усилием сдерживает чувства и исполняет свою миссию так, как будто отбывает наложенную на него за очень тяжелый грех строгую епитимью. Сигизвульт не отрывал взгляда от заснеженных ног. Епископ Иоанн, прозванный Ангелоптес, то и дело судорожно стискивал сплетенные на груди пальцы рук. Один сиятельный Петроний Максим время от времени бросал исподлобья быстрый, насмешливый взгляд. «Это враг» — решил Аэций. А Максим, казалось, и не скрывал, что эту неприятную и почти мучительную для остальных послов минуту он переживает с чувством непритворного удовольствия. Ведь он же специально согласился поехать, чтобы — как он говорил друзьям в сенате — собственными глазами узреть, как выглядит дерзкий счастливчик, а вообще-то плохой игрок, наконец-то оставленный в дураках. И никто, слушая тогда его слова, не знал на самом деле, то ли в нем говорит все еще неутоленная жажда мести за смерть друга — Феликса — или же давняя презрительная ненависть и тщательно скрываемая зависть, которую в гордом представителе могущественного рода — партии Анициев — вызывал избранник бездумной Фортуны, сын солдафона, homo novus[51] который не скрывал своего нежелания иметь дело с Петронием и самым решительным образом разрушал все честолюбивые надежды, питаемые могущественным сенатором, в том числе и виды на патрициат.
Но, выступая в качестве посла, Петроний Максим действительно думал прежде всего о Феликсе. Как только он заметил огненно-рыжую голову Андевота, он сразу припомнил май — два года назад… Лавровый дворец в Равенне… лежащие на полу истерзанные останки Феликса и Падузии… «А ты вспоминаешь сейчас об этом, Аэций? — будто спрашивали его издевательски усмехающиеся глаза и презрительно искривленный рот. — Ты же такого тогда натворил… ты и твои бешеные псы… Ты шел к власти с сердцем и душой варвара: через ужасное, подлое убийство… И чего ты этим добился?.. Ты думал, что ты уже на вершине… что никто не станет тебе поперек пути… что стоит только руку протянуть к патрициату… Вот тебе теперь твой патрициат!..»
— «…и это ты тоже сделаешь, сиятельный, ибо такова священная воля великой Плацидии и таков мой приказ — приказ главнокомандующего и патриция империи», — закончил второй раз чтение письма молодой трибун Меробауд.
Но прежде чем он произнес последнее слово, Андевот разразился криком, похожим больше на звериный рев, чем на людской голос. Все, кроме Аэция и Максима, вздрогнули: огненноволосый Андевот вскинул к небу огромные, судорояшо стиснутые кулаки и, задыхаясь, вопил:
— Псы! Неблагодарные, подлые псы! Позор Риму! Позор Плацидии! Позор тем, кто согласился на такое гнусное посольство! Повесить таких послов!
Трое или четверо комесов и трибунов подхватили его последние слова, но остальные из Аэциевой свиты молчали, хотя глаза всех выражали изумление, тревогу, возмущение…
Аэций, ни на минуту не переставая улыбаться, пытался уловить взгляды послов. У епископа тряслись губы, Басс побледнел, но голос его был спокойный и строгий, когда он воскликнул:
— Ты можешь приказать нас повесить, Аэций, но ты не смеешь позволять, чтобы варвар бесчестил Рим и императорский трон.
Андевот вплотную подскочил к нему.
— Варвар проливает кровь за Рим и императора! — крикнул он хрипло, и лицо его исказилось гримасой гнева и ярости. — А вы, неблагодарные собаки, втихомолку, сзади обрушиваетесь на человека, единственного, который своей грудью защищает вас!..
— Довольно, Андевот! Аэций благодарит тебя. Послов я вешать не стану. Не дрожи, Петроний.
Лицо Максима залилось пурпуром. Аэций мстил за каждый взгляд.
— Я не дрожу, — с трудом сдерживая бешенство, ответил Петроний. — Изволь, я даже хочу — вели меня повесить, тебе это легко сделать — и увидишь, как я боюсь.
Комес Кассиодор бросил на Аэция умоляющий взгляд: у посла великой Плацидии волос с головы не может упасть!
Но Аэций, казалось, пропустил мимо ушей, словно бы не заметил оскорбления, содержащегося в словах Петрония.
— Верю, что ты не боишься, — сказал он почти дружелюбно, — и сиятельный Басс не боится, и святой епископ Иоанн. О Сигизвульте я и не говорю — он солдат.
А спустя минуту, будто что-то неожиданно вспомнив, он, придав лицу выражение удивленной задумчивости, воскликнул:
— А ведь бывают такие солдаты, что боятся… Вот, например, Бонифаций…
Послы посмотрели на него с удивлением, а Аэций тем же задумчивым голосом продолжал:
— Да, да… если бы не боялся, то наверняка не отправил бы такого знатного посольства… Вы только посмотрите: консул, епископ Равенны, прославленный и трижды победоносный полководец, сиятельный Максим — краса и гордость сената… Даже к грозному персу Варану не отправлял император Феодосии таких блистательных послов…
Максим снова улыбнулся уголками губ. «Грозного перса легче умилостивить, чем бешеного вепря из гуннской Паннонии», — подумал он, но тут же вынужден был признать про себя, что вепрь оказался не таким уж свирепым, как он ожидал. И это его рассмешило, ну теперь-то он все понял! Это не вепрь, а змей… подколодный змей… Свернется, а через год вновь попытает счастья на ступенях какой-нибудь базилики…
И довольный, что наконец-то понял Аэция, угадал его намерения, Петроний Максим начал прислушиваться к словам Басса.
— …и потому отправил такое блистательное, как ты изволишь говорить, посольство, чтобы ты уразумел и уверовал, что никто не посягает на твою честь и заслуги… что ты по-прежнему являешься величайшим полководцем империи…
— Ты так говоришь? — прервал его Аэций. — А почему же тогда не я, а Бонифаций назначен главнокомандующим?..
— Это только вопрос титула. Ведь и Феликс так назывался, а разве он командовал армией?..
Аэций рассмеялся и хлопнул себя ладонями по бедрам.
— Наконец-то поумнел Бонифаций! — воскликнул он. — А может быть, это Августа Плацидия поумнела? (Басс нахмурился.) Давно пора понять, что он даже в комесы не годится… Но поелику я должен и дальше командовать, то почему я должен выполнять его приказы, да еще в военных делах?..
Басс преклонил колено на снегу.
— Сиятельный муж, непобедимый воин, меч и щит империи! — голос его дрожал от волнения. — Твоего слова слушаются солдаты, трибуны, комесы, как будто это божье слово. Почему? Ты скажешь: потому что я веду их от победы к победе, от добычи к добыче… Это правда. Но если бы ты повел их в бой первый раз, почему бы они тебя стали слушаться? Потому что ты власть над ними, поставленная императором… Ибо воля императора, милостью божьей освященного, — это все равно что воля самого бога… Так что послушайся этой воли, сиятельный… Не время сейчас для раздоров, обид, личной мести. Франки — вон там, за этим синим лесом, ужасные вандалы — за морем, готы, свевы, бургунды — вот что повинно быть единственным предметом заботы истинного римлянина… Так напряжем же совместно все силы — спасем империю… спасем сладостный и благословенный римский мир! Покорись воле великой Плацидии, Аэций, о которой — если ты любишь правду — ты не осмелишься сказать, что она не помнит твоих заслуг… Разве ты не консул, сиятельный?..
— Да, я консул, Басс, но если я не захочу подчиняться воле Плацидии, разве я останусь им?..
— Вспомни Кастина, Аэций…
— Ты слышишь, Меробауд?.. Они замажут или сотрут мое имя на всех таблицах, разобьют все мои изваяния. Бедный ты, молодой друг!.. Можешь своим панегириком накормить короля франков — пергамент может быть съедобным, если как следует приготовить… Ты знаешь, Басс, с первым заморозком я придушил франков голодом!..
Послы с беспокойством следили за игрой мышц на лице Аэция. Низкий лоб перерезали борозды. Напряженно двигалась массивная, выступающая челюсть. Огромными ладонями он то и дело похлопывал себя по массивным, крепким бедрам. Торопливо скрылись куда-то устрашенные надвигающейся бурей остатки улыбки.
— Да, я заставил поголодать сикамбров, — в голосе Аэция появились свистящие нотки, — но они уже не будут голодать… Славный Андевот! Ты поедешь послом к благородному королю Клодиону… Если они возобновят феод и завтра же отступят в Токсандрию, то получат пятьдесят тысяч модиев[52] хлеба и всех захваченных нами женщин…
— Как сиятельный?! — воскликнул Кассиодор. — Мы их так прижали и теперь вдруг мир?..
— Да, будет мир. Мне некогда возиться с франками. Я еду в Равенну.
— Один?.. — вырвалось у Максима.
Аэций снова усмехнулся, но это была уже другая улыбка.
— Еще не знаю, Петроний… Узнаю… А что, достойный поэт Меробауд, ты не хотел бы, чтобы вот этот сиятельный Максим, стоя в сенате, вынужден был три часа слушать твой панегирик? Пойдешь за мной?
— Повсюду, господин.
— А ты, Кассиодор?
— Куда поведешь, непобедимый.
— А Валерий?
— Ave, vir illuster!
— А достойный трибун Литорий?
— На смерть и жизнь, Аэций!
— А о чем думает Вит?..
— Я считаю, сиятельный.
— Что ты считаешь, друг?
— На пальцах одной руки — битвы, выигранные Аэцием. На пальцах другой — победы прославленного патриция. Вы видите?.. На этой руке мне не хватает семи пальцев, а на этой — четыре торчат бесполезно. Придется снова посчитать — не может быть, чтобы я считал хуже великой Плацидии.
Громкий взрыв смеха. Аэций треплет Вита по плечу и кричит:
— Трубачи!..
Басс хватает обеими руками край его одежды.
— Что ты хочешь делать?
— Спросить тех, кого я водил на Угольный лес, на Колубрарскую гору, на левый берег Дануба, — хотят ли они прогуляться со мной в Равенну?!
— Это бунт, Аэций?..
— Это возмездие, Басс!
— Но послушай, сиятельный муж, — воскликнул в испуге епископ Иоанн. — Ради Христа, которого ты почитаешь…
— Уж я-то лучше его чту, чем Бонифаций. Я не женат на арианке и не крестил своего ребенка в арианской церкви…
«Но зато, когда был у гуннов, жег церкви», — думает Максим.
Аэций кладет руку на плечо Сигизвульта.
— А ты, славный полководец, не хочешь еще раз побить Бонифация?.. Возможно, ты считаешь его более великим, чем я?..
Гот гордо хмурит брови.
— Слава тебе, непобедимый. Но я служу великой Плацидии.
— Мы также хотим ей служить. Для того и отправляемся в Италию, чтобы принести к стопам Августы Плацидии свою преданную службу…
Тибии, буцины и многочисленные рога заглушают голос Басса, снова строгий и полный торжественности и достоинства:
— Флавий Аэций, именем Августы Плацидии призываю тебя подчиниться приказу патриция империи. Призываю в третий раз.
— Я подчиняюсь его приказу, Басс. Разве я не делаю того, что он велит… чему учит? Как Бонифаций в консульство Пиерия, так я в свое собственное — его покорный и послушный ученик и подчиненный Аэций отвечает на приказ Плацидии: «Нет!»
Басс в отчаянье хватается за голову.
— Значит, война? Междоусобная война?.. Сейчас, когда вандалы…
— Пусть ад поглотит вандалов, Бонифация, Плацидию! Кто не умеет ценить заслуг, недостоин править. Стань на мою сторону, Басс, и ты увидишь, как надо награждать друзей.
— Я всегда был твоим другом, Аэций, — медленно и отчетливо произносит бывший консул, — но… но… в битве при Фарсале не за Цезаря стояли Бассы…
— Но после битв при Тапсе и Мунде встали на его сторону. Ты видишь? И Аэций читал Цезаря, друг мой. Слышишь эти трубы?.. Вот мой Рубикон. «Alea iacta est»[53] — так тогда было сказано.
Взор Бонифация скользнул по золотой радуге, которая во всю стену плавной, но резко бьющей в глаза аркой разрезала строгую однотонность сапфира и переливающуюся всеми цветами мозаику. Его гораздо больше занимали фигуры на мозаике, обрамленные радугой: Христос с бородой (Бонифаций второй или третий раз в жизни видел бородатое изображение Спасителя!), благословляющий неимоверно длинными пальцами слишком коротких рук Галлу Плацидию и Констанция, непонятно каким образом поместившихся на одном неправдоподобно узком троне с зелено-розовой обивкой.
— Это сирийская мозаика, — начала объяснять Плацидия, которая стояла рядом, почти касаясь Бонифация плечом.
Но Бонифаций, не отрывая глаз от выложенного из мелких цветных камешков лица Констанция, поспешно воспользовался паузой, которую Плацидия сделала, припоминая имя сирийского мастера, и торопливо вернулся к прерванному разговору.
— Я еще раз умоляю, о великая, — голос его переливался мягкими, сочными тонами. — Прежде чем я получу из твоих священных уст последний приказ, благоволи взвесить все еще раз. Ведь речь идет о человеке огромной известности и заслуг… о непобедимом полководце, поистине — пусть меня простит великая Плацидия — равном твоему великому супругу, — он указал кивком головы на мозаичный портрет Констанция с пышной, красивой бородой, которой тот никогда не носил.
— Старые книги гласят, что еще более великих полководцев скидывали с Тарпейской скалы, — возразила она без всякого гнева, — да и разве сами мы не посылали Маворция, а потом Сигизвульта против полководца, столь заслуженного перед нами и нашей империей?!
Красивое лицо Бонифация покрылось огненными пятнами. Плацидия какое-то время вглядывалась в него со странной усмешкой и наконец тихим, чуть дрожащим голосом сказала:
— Одним только я обязана Аэцию… Его можно поблагодарить за ступени Урсианской базилики…
Он недоуменно посмотрел на нее.
— Какой ты недогадливый, патриций империи, — произнесла она почти шепотом. — Ведь если бы Феликс был жив, то по сей день был бы патрицием… Презренный Феликс, который чуть не лишил трон его вернейшей опоры. Как ты мог ему верить! — воскликнула она снова громко, с упреком и почти гневно.
Но прежде чем он успел ответить, она вновь приглушенным голосом, почти касаясь пальцами его большой руки, прошептала:
— Но теперь мы будем вдвоем при императоре… Ты и я, и никого, кроме нас… Наконец-то… Ты не рад, Бонифаций?..
— Я хотел бы радоваться, великая…
— Ты не веришь в себя?.. Боишься Аэция?! Низкого человека!.. Но ведь за тобой стоит Плацидия, а за Плацидией — сам Христос… Он одолеет гнусных гуннских демонов… Он не оставит своей ревностной почитательницы и преданной слуги…
— А если?
— Молчи… молчи… Это невозможно. В это нельзя поверить. А если случится это — но видит Христос, не случится, Бонифаций! — я верю: император Восточной империи Феодосий не откажет в гостеприимстве и опеке своему великому брату, Валентиниану, его родительнице и преданному их слуге…
Длинные, сужающиеся к ногтям пальцы почти лежали на широкой, сильной и нежной ладони.
— Никогда, великая Августа… Никогда, клянусь Христом и спасением моей души!.. Ты никогда не увидишь — разве что в день страшного суда — Бонифация, вновь побежденного… убегающего от врага… Если победит Аэций…
— Не победит… Ты победишь… Ты должен победить!.. Только с тобой я чувствую себя в безопасности и сильной… Только с той поры, как ты рядом, я не дрожу за нашего императора… только теперь я спокойно ложусь в постель…
Необычно маленькие уши мозаичного Констанция наверняка не услышали слово «постель», но слишком круглые, почти рыбьи глаза его не могли не видеть, как с последним словом Плацидии сплелись вдруг в судорожном пожатии две пары дрожащих рук, а красивая темная голова бессильно опала на свое собственное, выгравированное на бронзе изображение, висящее на странно подвижной в эту минуту цепочке. Умерший одиннадцать лет назад солдат из Наисса, казалось, с абсолютным равнодушием к делам этого мира и даже с дружелюбным сочувствием к лишениям и тяготам строгого вдовства смотрел на этот неожиданный взрыв, в котором все для него было человеческим, простым и понятным, кроме одного: как же это получилось, что Бонифаций не только не отодвинулся, даже самым деликатным образом, дабы избавить и себя и Плацидию от искушения: он — такой скромный, стыдливый и всегда такой строгий к себе! — нет, более того, судорожно сжимая ее руки, он ласкал припавшую к нему женщину взглядом, столь тоскующим и выдающим такой великий, мучительный и как будто давно не утоляемый любовный голод, как будто у него вовсе не было красивой молодой жены, которая подарила ему ребенка и в которую он был до безумия влюблен?!
В следующее мгновение они очутились в разных концах радуги. У Бонифация еще дрожали руки, а у Плацидии судорожно вздрагивали уголки губ и часто-часто стучали зубы.
А через минуту, когда Бонифаций стоял уже на пороге, Плацидия сказала спокойным, повелительным голосом:
— Послы вернулись. Завтра сенат провозгласит Аэция бунтовщиком, объявит его вне закона и попросит Августу Плацидию поручить патрицию империи возглавить карательную экспедицию. Да поведет тебя Христос!
В ту ночь уже не два часа, а до самого рассвета ходила босиком Плацидия по острому битому камню. На другой день она не могла надеть башмаков, и в этот день никто не удостоился милости лицезреть священное обличив великой Августы Плацидии.
Словно окаменелые в тревоге и отчаянье жены воинов-братьев, вышедших на смертельный поединок друг с другом, со стиснутым сердцем, затаив дыхание следила Галлия и Италия за начатой сразу же после январских ид игрой. Аэций — предваряемый снегами и заморозками, точно мандаторами своего гнева и мести, с присущей ему быстротой перебросил войска из Бельгики в Рецию и выискивал самое удобное место для перехода через Альпы, в то время как Бонифаций только еще выходил из Рима, направляясь Фламиниевой дорогой к Равенне. Аэций вел около тридцати тысяч воинов, в том числе четыре тысячи конницы или — как подсчитали сведущие в Риме люди — почти все, включая гарнизоны городов, комитатные отряды[54] Галлии, которые — кроме двух легионов — как один пошли за своим главнокомандующим. Таким образом, Галлия была совершенно оголена и отдана на милость федератов. Те пока не двигались с места, зачарованно следя за борьбой непобедимого Аэция с Плацидией, кроме того, они были так загипнотизированы величием Аэция, что ни на минуту не переставали верить, что не может быть иначе, чем сказал Аэций, который обещал — с титулом патриция и с головой Бонифация на аланском копье — через две недели вернуться в Галлию и самым суровым образом расправиться с теми федератами, которые, воспользовавшись его отсутствием, нарушат перемирие. В Италии мнения поделились: опытные люди полагали, что если Бонифаций сумеет помешать Аэцию переправиться через Альпы, то решающая победа наверняка будет за Плацидией; а если же Аэций вторгнется в Италию, то к нему примкнут гарнизоны Аквилеи, Медиолана и стоящие на Паде ауксиларии; тогда силы обеих сторон будут равны, и более чем сомнительно, сможет ли патриций противостоять непобедимому, разве что запрется, как в Гиппоне, в каком-нибудь из укрепленных городов; наиболее подходящим для этого знатоки считали Медиолан, Патавию[55] или Аримин.
В амфитеатрах — атлеты, в цирках — белые, красные, голубые и зеленые квадригарии, в театрах — трагики, мимы, канатоходцы и фокусники — все они сразу перестали занимать жителей Вечного города. Спорили об заклад только о том, кто победит: Аэций или Бонифаций?.. И прежде всего о том, что сделает победитель с побежденным и схваченным противником… Больше всего интересовала в случае поражения судьба Аэция. Известны были его угрозы, что схваченного соперника он сначала прокоптит в дыму и, когда тот задохнется, отрубит голову. Но никто не знал, как поступит победитель-патриций. Бонифаций покидал Рим, облеченный такой властью и свободой действий, какой не имел даже Констанций, пока не стал императором. В то время как муж Плацидии был обязан всех побежденных и схваченных им узурпаторов и бунтовщиков отсылать на императорский суд или же наказывать строго по букве полученного им приказания, — Бонифаций добился у Плацидии и сената позволения самому решать, что делать с побежденным Аэцием: и, стало быть, он мог, даже не обращаясь в Рим, ограничиться одним ослеплением, отрубить правую руку, а то и просто изгнать и конфисковать имущество. Плацидия очень неохотно, после длительного сопротивления рассталась с мыслью увидеть голову ненавистного Аэция у своих ног, но Плацидии в то время, более чем когда-либо, требовалось сохранить хорошие отношения с сенатом, а сенат как раз не только поддержал, но и почтил решением желание патриция выбить медаль, на которой были бы увековечены его истинно римская humanitas[56] и милосердие, присущие христианскому полководцу. Сенат был того мнения, что заслуги Аэция в защите римского мира и всей Западной империи настолько велики, что даже за бунт и гражданскую войну нельзя бесповоротно приговаривать его к казни. Правда, Петроний Максим и Квадрацнан в длившихся несколько часов речах ссылались на старину, в первую очередь на Манлия Капитолийского, а в качестве недавнего примера приводили Стилихона, но Вирий, Басс, Секст Петроний и Глабрион Фауст в еще более длинных речах сумели убедить подавляющее большинство сенаторов — и не только своим весом, влиянием и красноречием, а и тем, что три четверти всех сиятельных, достопочтенных и достосветлых мужей отнюдь не были уверены в исходе борьбы и предпочитали по возможности застраховаться на случай победы Аэция. Надо сказать, что их одолела страсть биться об заклад: Глабрион Фауст поставил четыре прославленные в цирковых ристалищах квадриги против снолетского виноградника одного из многочисленных Лициниев Крассов, утверждая, что все закончится примирением; Секст Петроний втихомолку поспорил с молодым Ауксенцием на десять самых красивых невольниц, каких только можно будет найти весной на рынке «Трех Таверн», причем по крайней мере половина из них должны быть негритянки из Южной Ливии, особенно дорого ценящиеся в Риме в эту пору года. Предметом их спора была не столько судьба Аэция в случае поражения, сколько место предстоящей битвы. Ауксенций, который какое-то время служил под началом Аэция, был уверен, что галльские войска беспрепятственно спустятся с Альп и долину Пада и, чтобы не дать втянуть себя в длительную осаду, тут же поспешат встретиться с Бонифацием, осаждая по дороге все более или менее значительные крепости, вынудят его к битве в открытом ноле и наверняка разобьют где-нибудь между Мутиной и Бононией. Секст Петроний соглашался с тем, что Аэций без помех перейдет Альпы, но считал, что это займет у него столько времени, что Бонифаций успеет запереться или в Медиолане, или в Патавии, но уж никак не в Аримине, так как не бросит на милость бунтовщика любимую Плацидией Равенну.
В действительности произошло и так и не так, как они предполагали. Аэций перешел Альпы и двинулся по дороге, ведущей через Тридент и Верону к Патавии. Сделал он это в более короткий срок, чем предвидел даже Ауксенций; более того, едва он вступил на италийскую землю, как семь из двадцати одного легиона ауксилариев, стоящих в Италии, немедленно перешли на его сторону, сведя на нет численное превосходство, которое имел вначале Бонифаций. Ауксенций почти уже держал в руках свои десять невольниц: быстрота Аэция не позволила Бонифацию не только спрятаться в Медиолане или в Патавии, но даже защитить Равенну. Горящий жаждой мести Аэций рвался встретиться с противником, поэтому Равенну он оставил нетронутой, обошел ее и вскоре, как Ауксенций необычно точно предсказал, уже двигался от Мутины к Бононии. Бонифаций же, казалось, совсем не спешил, к этому времени он прошел только Ареций и направился к реке Рубикон. В свою очередь торжествовал и Секст Петроний: сомнений нет — Бонифаций спешит к Аримину, чтобы запереться там, как в Гиппоне, и связать Аэция, пока из Африки не подойдут новые, верные Плацидии войска под командованием преданного ей друга Аспара.
— Кто первым подойдет к Аримину, кто овладеет крепостью?
В ответе на эти вопросы содержался весь исход борьбы. Судя по последним полученным в Риме известиям, Бонифаций был ближе к цели.
— Ну и ноги у Аэция! — лихорадочно восклицали под портиками сторонники непобедимого и тут же добавляли с издевкой: — Знаем… знаем… а у Бонифация книги и жена..
Бонифаций действительно вез с собою всю библиотеку: Цезаря, Ливия, Салюстия, Непота и несколько кодексов, посвященных воинскому искусству. Сопровождала его и Пелагия. Она заявила, что не останется без него в Риме, а когда Бонифаций попытался упорствовать, вновь прибегла к безотказному: «Где ты, Кай, там и я, Кайя». Она не могла оставаться в городе, где из-за своей веры испытывала более многочисленные и более тягостные ущемления, чем в родной Африке. Плацидия явственно дала понять Бонифацию, что не может допустить к своему двору благороднорожденную римлянку, упрямо коснеющую в ненавистном богу учении Ария; Сигизвульт же и другие ариане-варвары, часто соприкасающиеся с двором, уведомили Пелагию, что и Плацидия, и епископ Ксист склоняют Бонифация расстаться с нею если не навсегда, то хотя бы на какое-то время. «Пусть возвращается к себе в Африку», — якобы сказала Плацидия. Кроме того, Пелагия не выносила свою падчерицу, уже взрослую дочь Бонифация от первого брака, только что выданную за молодого комеса Себастьяна, который вместе с Сигизвультом и сиятельным Петронием Максимом сопровождал патриция как его заместитель и советник. В совете при патриции Максим ведал гражданскими делами, а воинскими — Сигизвульт и Себастьян.
Пелагия едва держалась на ногах от усталости после трех дней пути и двух бессонных ночей, когда вдали на востоке завиднелись наконец мощные стены Аримина. Идущий во главе войск четвертый палатинский легион пронзительным воем тибий и рогов дал знать, что неприятель приближается. Действительно, через час словно тысячи солнц выплыли из-за левого берега Рубикона — непобедимый вождь и главнокомандующий подошел к городу одновременно с патрицием. Бонифаций немедленно собрал совет: вообще-то Аримин был почти что в его власти, так как восемнадцатый легион ауксилариев уже входил в город, но ввести все войско без битвы было невозможно.
— И потому я постановил, — говорил он с взволнованным, слегка побледневшим лицом, но совершенно спокойным голосом, — что Сигизвульт с восемнадцатым, четвертым и одиннадцатым легионами ауксилариев станет в городе, мы же с Себастьяном, прикрываясь стенами города, обратимся лицом к врагу и еще сегодня выиграем сражение.
Пелагия так устала, что, как только Бонифаций провел ее в спальную комнату в предоставленном им доме, тут же скинула с ног башмаки и бросилась на постель. Она понимала, что сейчас она не смеет спать… что вообще может уже не встать с ложа или проснется в объятиях кого-нибудь из Аэциевых комесов… Но у нее нет больше сил. Вот уже два часа она буквально теряет сознание и почти не соображает, что делает… Последнее, что она помнила, — это огромный наполовину белый, наполовину черный луг между двумя войсками… Что-то Бонифаций ей тогда говорил… что-то показывал… Она даже видела в отдалении сверкающие золотом значки, совсем такие же, как у войск Бонифация… и еще заметила какую-то подвижную красную точку…
«Вон он… Аэций… — кажется, сказал ей муж. — В расшитой тоге консула…» Она просто валилась с ног. Но, рухнув на постель, не сразу уснула. С минуту она потягивалась с наслаждением, как ребенок, радующийся свободе уже ничем не скованных ног, когда можно шевелить всеми десятью пальцами. Потом она почти не помнит, что делала: поцеловала Бонифация в лоб, в щеку и в губы и сказала: «Да хранит тебя Христос» — и, кажется, заплакала… Она уже не слышала, как Бонифаций сказал: «Двести готов охраняют дом… сам Сигизвульт сразу же тебе все сообщит…» Ей показалось, что он хотел что-то еще сказать, но только прикоснулся рукой к ее щеке, улыбнулся и вышел… Пелагия совсем не слышала своего голоса, когда произнесла: «Да ведь я же совсем не буду спать… разве я могу в такое время уснуть?! Я только полежу минуточку… ноги отдохнут — и тут же встану».
А потом появилась нагая серая пустота, испепеленная, подернутая каким-то серым туманом. Ни стебелька на земле, ни пятнышка лазури в небе. Пелагия знает… уверена, что это не ночь, даже не сумерки… Глаз ее напрасно высматривает золотисто-огненный диск солнца, ищет окрест след какого-нибудь луча… хотя бы какого-нибудь отблеска… И ни следа тени… Не отбрасывают ее ни разбросанные мелкие серые камни — неподвижные угрюмые отшельники, — сварливые, брюзгливые, острые, безжалостные, если ступить на них ногой: пусть только попробует двинуться с места! Ни такие же суровые и грозные груды скальных обломков, которые даже с самого большого отдаления никогда не будут ни белыми, ни черными… а всегда серыми… мрачными, бесконечно жестокими в своей серости из всей окружающей мир серости! Даже тела — два живых, горячих, прильнувших друг к другу человеческих тела, — и они не отбрасывают никакой тени на стелющуюся под окровавленными ногами серость. Пелагия отчетливо видит: его и ее… как будто смотрит откуда-то со стороны… А ведь это она!.. Ведь это с ее разрезанной камнем ноги скатилась капля крови… Это она чувствует жар, бьющий от его сильного, мускулистого — поистине дикого! — тела, к которому она прижимается, дрожащая, обливающаяся слезами, но уже уверенная, что ничего с ней не случится, если она, как в спасительную пещеру, всунет голову между широкой, сильной, мохнатой грудью и руками, твердыми, жесткими, но самыми дорогими… Самыми верными и созданными только для того, чтобы защищать ее…
И снова, как будто со стороны, видит она отчетливо, что мужчина сидит на большом сером камне, почти касаясь посиневшим коленом ее посиневшей груди, а ее колени покоятся: одно на мелком колючем щебне — болящее, саднящее… другое — доверчиво и блаженно — на больших, сильных, напряженных пальцах его ступни… Кто же они?.. Она видит его лицо — широкое, грубо вытесанное, варварское или мужицкое… Когда-то она видела его — да, наверняка видела!.. но как будто лишенное жизни… мертвое… каменное…
А она?.. Да, это она, но зовут ее не Пелагия… Неужели она Ева?.. А он Адам?.. Они изгнаны из страны счастья, из страны безмятежности и иллюзорности счастья; что же они могут поделать в испепеленной, голой пустыне, укутанной в угрюмую, жестокую серость?! Пелагию охватывает уже не страх, не отчаянье, а усталость, безразличие и равнодушие ко всему, к чему она стремилась… о чем плакала… Как будто ее смертельно изнурила какая-то жестокая непосильная битва… Пусть будет так… пусть… Только бы с ним… ближе к нему!.. И она прижимается все сильнее, все жарче к твердому, как из бронзы, но живому, обжигающему телу…
Но если они Адам и Ева, то почему они не стыдятся своей наготы, хотя уже познали ее? Почему, наоборот, то, что они голые, она воспринимает как облегчение, и радость, и почти счастье от того, что они одни и одиноки?! Поистине, в несчастье и отчаянье обретается единственная победа… победа!.. победа!..
— Победа! Победа!! Победа!!!
Пелагия вскакивает с постели. Из ноги, разрезанной камешком, который в дороге попал в ее башмак, действительно стекает капля крови. Сияющий Сигизвульт наклоняется над нею и не в силах найти от радости другого слова — в десятый, а может, и в двадцатый раз восклицает:
— Победа! Победа! Победа!
В комнате темно. Но вот вносят светильники. «Проспала целый день», — думает Пелагия, быстро всовывая отдохнувшие ноги в красные башмаки. В комнате появляются все новые и новые фигуры — лица потные, измученные, нередко окровавленные либо перевязанные, но все сияющие от радости, счастья и гордости, прежде всего от невыразимой гордости… За семь часов они разбили непобедимого!
Разбили… уничтожили…
— Разбили в прах! — восклицает молодой Себастьян, который входит в комнату, слегка хромая, задетый стрелой в бедро.
С жаром рассказывает он Пелагии, с какой легкостью в первый же час разбил Бонифаций оба фланга противника и с трех сторон обрушился на его центр. И это непобедимый?.. И это полководец, имени которого не произносит без страха ни один король варваров?! Воистину только для схваток с варварами он и годится! Бросать ауксилариев на счетверенную черепаху отборных палатинских легионов?! Оттягивать с флангов конницу, прежде чем неприятель окажется под градом снарядов из катапульт?! А самое последнее?! Самое худшее?! Самое позорное?! Свести все свои силы в одну массу, как будто для страшного удара, а на самом деле только затем, чтобы дать себя легко окружить?! Такое поражение! Войско абсолютно рассеяно… почти все комесы взяты в плен… сам Аэций, возможно, убит… сейчас ищут его тело… А Бонифаций еще перед полуднем думал, что придется на полгода запереться в Аримине!..
Только теперь Пелагия спрашивает о Бонифации.
— Он преследует с конницей Кассиодора, который с двумя легионами бежит в верховья Бубикона… Целый день на коне… Все время в первой шеренге…
Пелагия сама не знает, почему лицо ее заливается вдруг жарким румянцем.
— А с ним ничего?..
— С ним?.. С ним никогда ничего… — начинает Себастьян и вдруг замолкает, видя, что встревоженный взгляд Пелагии остановился на молодом трибуне-алане, который выразительным жестом указывает на плечо.
— Ранен?!
Она сама не ожидала, что так крикнет. Румянец тут же сбежал, лицо стало белым.
Испепеляющим взглядом Себастьян глянул на алана.
— Царапина, — произнес он свободным, почти веселым, голосом. — Стрела задела ключицу… Далеко от шеи… Когда ее выдернули, всего три капли крови вытекло. Пустая царапина, — и добавил: — Но какая блистательная победа!.. Куда крупнее разгрома язычников под Аквилеей… Пока стоит Римская империя, до тех пор живет слава Бонифация!
Когда Бонифаций открыл глаза, съежившаяся до величины пальца тень на солнечных часах в перистиле показывала ровно полдень. Три лекаря быстро перекинулись многозначительным взглядом: «В первый раз за три дня… несмотря на все средства!» А взгляд самого старшего и умудренного из них говорил: «И в последний…» Они быстро отступили, открывая близкому к кончине победителю вид на утопающий в радостных лучах солнца перистиль. Тут же у ложа, с лицом, окаменелым от боли и невероятного изумления, стояла Пелагия. Крик, который она неожиданно для себя самой испустила три дня назад при вести о ранении Бонифация, был вещим криком. Могущественнейший человек Западной империи, победитель непобедимого, умный и образованный полководец, храбрый воин, который всю битву ни разу не отступил за вторую шеренгу, умирал в муках от крови, смертельно отравленной ржавым наконечником стрелы, хоть при этом вытекло всего три капли… Губы его были уже совсем синие, щеки землистые, глубоко запавшие, пальцы одеревенели, судорожно растопырясь, но лицо его все еще выражало осмысленную озабоченность земными делами. Он был вождем, смертельно сраженным в самой гуще битвы, он даже не позволил вынуть стрелу из раны, пока не убедился, что триарии, которые должны решить победу, уже поднялись с колен… уже устремили вперед копья… Пелагия, считавшая мужа человеком слабым, почти с женской душой, не могла отрешиться от удивления, глядя на него в эти последние дни. Но Сигизвульт, часто видавший его в огне сражения, совсем не удивлялся, что патриций ведет себя в последние минуты именно так; и, полностью разделяя заботу, которая выразилась на лице Бонифация, как только тот открыл глаза, быстро приблизился к ложу и произнес:
— Аэций прибыл.
Все вздрогнули. Все взгляды, удивленные и встревоженные, вопросительно устремились к посинелым губам Бонифация, а он кивнул лекарям, чтобы его приподняли на постели, и, уже сидя, сказал свистящим, но вполне осмысленным и спокойным голосом:
— Пусть скорее войдет.
Тогда взгляды всех присутствующих оторвались от страшных Бонифациевых губ и с лихорадочным любопытством и с еще большей тревогой, чем до этого, метнулись к двери, за которой исчез Сигизвульт, чтобы через минуту явиться с ним… с Аэцием.
Пелагия, которая никогда его до сих пор не видала, чуть не вскрикнула от изумления — такой знакомой и удивительно близкой показалась ей вся его фигура… очертания плеч и ног… а прежде всего лицо! Она знает его… и знает очень хорошо… она видела его совсем недавно! Но где?.. Когда?.. Когда Бонифаций показывал ей перед сражением Аэция, она видела только движущуюся красную точку… Тогда где же?.. На минуту она успокоилась: столько раз приходилось видеть его статуи, бюсты, диптихи и медали с его изображением! Хотя нет, тут же вернулась волна тревожного изумления — она готова поклясться Христом, могущественнейшим и совершеннейшим творением божьим, что недавно… совсем недавно… совсем близко видела живой эту фигуру и это живое, раздираемое вихрями чувств лицо… С тем большим любопытством приглядывалась она к нему; поскольку она знала его по изображениям, то совсем иначе представляла себе прославленного, непобедимого полководца, гордость римского оружия и римской — среди варваров — славы. Он походил на варвара… На галльского или фракийского мужика — на кого угодно, но только не на воплощенное римское величие и мощь. Плечи широкие, колени массивные, лоб низкий — длинные, неопределенного цвета волосы падают на глаза, на брови, на обрубок шеи, широкое лицо к тому же заросло длинной колючей щетиной также неопределенного цвета — местами рыжей, а кое-где черной… На нем была синяя туника из грубой материи, а на ногах крепиды из невыделанной шкуры; в волосах и на одежде Пелагия без труда заметила несколько соломинок и следы грязи… «Не удивительно, — подумала она, — вот уже три дня, как обложенный волк, прячется по лесным чащобам… да еще зимой». Но что больше всего ее поразило, так это его взгляд… Взгляд бешено дерущегося за свою жизнь зверя… Бывший главнокомандующий, усмиритель и ужас королей и народов, смотрел исподлобья на Бонифация и на всех присутствующих с такой дикой, нечеловеческой ненавистью, что Пелагия вздрогнула, увидев, что он открывает рот, чтобы заговорить: какой же нечеловеческий, хриплый вой или рев вырвется из этого искривленного бессильным бешенством рта! И не могла поверить, что это действительно он говорит, когда над перистилем взлетел его звучный, властный голос:
— Дочь твоя не только останется вдовой, Бонифаций, но и узнает о всех ужасающих муках, которые изведает ее муж, если ко мне хоть пальцем прикоснется кто-нибудь из этих твоих…
Он осекся и повел глазами по всему перистилю. С особой ненавистью смотрел он дольше, чем на остальных, в злорадное лицо Петрония Максима; Пелагию он вообще как будто не заметил; и весь вспыхнул огнем, когда поодаль от ложа увидел стройную фигуру Кассиодора, схваченного Бонифацием уже в пяти милях к югу от Аримина.
— Я уверен, что с Себастьяном ничего дурного не случится, Аэций, так же как здесь никто не осмелится посягнуть ни на тебя лично, ни на честь прославленного военачальника…
Все, не исключая самого Аэция, с безграничным удивлением слушали с трудом выговариваемые слова умирающего, а он огромным усилием воли протянул к Аэцию обе руки и продолжал:
— Ты приехал в закрытой лектике, да?.. Я нарочно послал ее за тобой, чтобы никто в городе, кроме присутствующих здесь, не знал, что это ты едешь.
— А я послал бы за тобой только клетку и возил бы тебя в ней по всему городу. Говори скорее, чего ты хочешь… Каждая напрасно потерянная минута приближает час вдовства твоей дочери… Да и ты сам недолго протянешь… Немного дала тебе эта победа над Аэцием…
Он разразился громким, искренне веселым смехом. Бонифаций молча смотрел в безобразно заросшее, широкое смеющееся лицо и, когда смех наконец утих, сказал:
— Ошибаешься, Аэций. Мне много дала эта победа. Я говорю не о славе, не о панегириках, не о хрониках — через час я скончаюсь, и ничего из этого не прочту, и никогда не узнаю, читал ли это кто-нибудь… Я имею в мыслях другое. Сначала знай, что я всегда испытывал к тебе восхищение и почтение…
Аэций судорожно стиснул большие кулаки.
— Если ты не потешаешься сейчас надо мной, — воскликнул он глухо, — если хоть немного уважаешь меня, то прикажи на время, пока я здесь, пусть выйдет отсюда гнусный предатель и неблагодарный перебежчик! — И он указал стиснутым кулаком на Кассиодора.
— Это не предатель, Аэций, — начал было Бонифаций, но тот не дал ему закончить.
— Не предатель?! — крикнул он. — Не перебежчик?.. В таком случае что же он здесь делает — свободный и надменный, когда его товарищи кусают снег или корчатся в муках…
— Никто из них не мучается и никто даже не заточен, Аэций… Своей властью патриция я сразу же после битвы помиловал всех, кто сражался на твоей стороне, причем каждый, кто только захочет — комес это или простой солдат, — может вернуться в ряды императорского войска на прежнее место…
Пелагия с удивлением заметила, что взгляд Аэция, озадаченный и неожиданно угасший, уставился в пол, а большие кулаки разжались и распрямились.
— Благодарю тебя, — услышала она его глухой голос, — благодарю за всех их…
А через минуту, все еще не поднимая глаз, спросил почти робко и как будто стыдясь своего любопытства:
— А много… много их вступило под твои значки?.. Я говорю… о комесах…
— Только трое… Нет, нет, Аэций, ты ошибаешься… Кассиодор не принадлежит к ним… Верь мне, это действительно твой преданный друг… Он тут потому только, что я позвал его…
И снова Бонифаций кивнул лекарям. Через минуту он уже сидел совсем прямо. На него взирали с удивлением: лицо его выглядело не таким мертвым… глаза горели… даже пальцами одной руки он двигал уже свободнее…
— Сиятельный Петроний, — обратился он к Максиму, — можешь ли ты здесь, в присутствии епископа Иоанна, перед лицом сиятельного Флавия Аэция поклясться муками Христовыми и своим законным происхождением от того, кого ты именуешь своим отцом, что сенат города Рима облек меня властью и правом распорядиться судьбой побежденного Аэция, как я сочту нужным, а великая Плацидия это решение сената благоволила утвердить?..
— Клянусь, — сказал Максим и беспокойно нахмурился, но, прежде чем он успел что-нибудь сказать, Аэций уже подскочил к ложу и с перекошенным от бешенства лицом процедил сквозь стиснутые зубы:
— Ничего ты мне не можешь сделать… ничего… ничего!.. Мужа твоей дочери мои гунны посадят на острый кол или привяжут за ноги к двум коням и…
— Изволь выслушать меня спокойно, Аэций, — прервал его патриций ослабевшим вдруг голосом. — Ты видишь… моя минута уже близка… Я должен поторопиться… Слушай меня внимательно… Мне все тяжелее говорить… И вы слушайте все… всех призываю в свидетели… тебя, муж апостольский… тебя, сиятельный Максим… тебя, Пелагия, а особливо вас, храбрые солдаты — Сигизвульт и Кассиодор…
Он замолк, чтобы глотнуть воздуха, дыхание его становилось все более хриплым, то и дело прерывалось; тогда видно было, как он задыхается и все лицо становится синим, как и губы.
— Слушайте внимательно, — продолжал он минуту спустя, — слушайте, и пусть вас бог покарает, если вы угадаете мысль, но не расслышите на мертвеющих губах слова и потом скажете, будто ничего не слыхали… Я знаю, что согрешил против бога, господа нашего… знаю, что ошибался, но… я никогда не грешил со злым умыслом и предерзостно… а только, — с минуту он задыхался, и лекари решили, что это уже конец, — только по слабости и жару сердца… в гордыне, в гневе, одержимости и неразумии. И теперь… теперь я хочу свою вину загладить, а ошибки исправить… Первая из главных вин моих: то, что принял патрициат, одному лишь человеку в Западной империи прилежащий — сиятельному Аэцию… Ну где мне с ним равняться?! С полководцем храбрым, умелым… удачливым… И другая моя вина: что, увлекаемый гордыней, а не разумением, лишил империю и римский мир могущественнейшего человека… единственного защитника, разбив его под Аримином… Простишь ли ты мне эту обиду, Аэций? Простят ли мне эту вторую вину историографы?..
— Но послушай, славный муж! — воскликнул Петроний Максим.
— Не прерывай меня… Сейчас я умру… Эта вторая вина была вместе с тем и милостью божьей… Почему, думаете вы, даровал мне бог победу над Аэцием? Мне, который недостоин быть его комесом?! Чтобы испытать Бонифация в смертный час… испытать, будет ли он упиваться гордыней и умрет, обрушив вместе с собою в пропасть римский мир, или образумится и последует голосу совести?.. Яко червь есмь перед господом, но — горжусь — устоял перед искушением, как Иов… Слушайте! Желая исправить обиду, причиненную великому Аэцию, и радея спасти империю и римский мир властью своей, каковую получил из рук великой Августы Плацидии и сената, нарекаю присутствующего здесь Аэция своим преемником… наследником всего, что я имею, и именую его главнокомандующим… вождем и главнокомандующим и патрицием империи… Не говори ничего, Максим! Взгляни в лицо Сигизвульта… на его глаза… на его улыбку… Солдат этот, пусть и верный слуга Плацидии, знает, какой ему нужен вождь… Так будет… Такова моя воля… А теперь, простишь ли ты мне, Аэций?!
— Это подвох… это какая-то хитрость… — невольный крик Аэция заполнил весь перистиль. — Вы хотите меня усыпить и выманить из укрытия какими-то хитростями, а потом… О нет… я не дамся… я вам не Стилихон!..
— И правда, ты не Стилихон, — почти шепотом сказал Бонифаций. — Стилихон был варвар с душой римлянина… а ты, Аэций, ты римлянин с душой варвара, но только такой и может спасти гибнущую империю…
Аэций повел вокруг беспредельно удивленным взглядом. Петроний Максим потерял всякое самообладание: он топал ногами и кусал край тоги. Кассиодор устремил на Бонифация почтительный и восхищенный взор. Сигизвульт опустился на колени перед ложем и поднес к губам деревенеющую руку, по лицу его, будто выбитому из бронзы, текли слезы. Иоанн тихо молился. Пелагия встала на колени по другую сторону ложа. К ней устремился потухающий взгляд Бонифация.
— Пелагия, — прошептал он, — я любил тебя больше всего на свете и всегда — не так, как пристало мужу, — делал все по твоей воле, часто рискуя спасением души… А ты, памятуя об этом, сделаешь, когда я умру, то, чего я сейчас от тебя потребую?..
— Все…. все… — рыдала она.
— Так вот, слушай… и ты тоже, Аэций… Чтобы править, повелевать, бороться, мало меча, даже твоего… мало даже головы, равной великим умам прошлого… Нужно еще кое-что… И это есть как раз у нее, Аэций… Пелагия — самая богатая наследница в Африке… Возьми ее, Аэций, ты видишь: она красивая, умная, не как другие женщины… правда, упрямая и строптивая, тяжелая, — но для меня, а не для тебя, Аэций… И ты уж выйди за него, Пелагия: он один сумеет отобрать у вандалов твое приданое… он один сделает твое имя долговечнее бронзы… И вспоминайте меня. Благослови вас Христос.
Только теперь взглянул Аэций на Пелагию, но, прежде чем у них успело вырваться слово, Бонифаций, опадая на постель, хрипло выдавил из себя:
— Тебе пора, Аэций… Боюсь, что, когда я скончаюсь, найдутся тут такие, для кого все равно, что я в неутоленной скорби оставляю трех вдов: Пелагию, мою дочь и римский мир… Поспеши же к своим… Тебя ждет тяжелая борьба за мое наследие, но я знаю — ты выиграешь ее…
— Выиграю, Бонифаций.
— Vale. Дай мне свою руку, славный патриций. А когда выйдешь отсюда, оберни еще раз свой лик и скажи: «Salve aeternum…»[57]
— Прощай, благороднейший из римлян…
— Прощай, спаситель Западной империи… Vale… vale… magna… rei publicae… Occidentalis… sains…[58]
Когда исчезла в двери коренастая фигура Аэция и Петроний Максим, заламывая руки и до крови кусая губы, припал к ложу, Бонифаций последним усилием дружески улыбнулся ему и повернулся к епископу, глухой к тому, что лихорадочно излагал ему сенатор.
— Святой отец… — послышался через минуту его шепот. — Ты веруешь в учение о помиловании?..
— Да, сын мой, — твердо ответил Иоанн. — Не было вечера, чтобы я, отправляясь спать, не укрепил перед тем дух свой благостным учением Августина…
— Отче… А я отхожу помилованным?
Епископ ничего не ответил. Рыдания лишили его голоса, слезы белым туманом заволокли старческие глаза, жадно взирающие на смерть солдата. Он только кивнул головой.
Тогда Бонифаций поднял глаза к сияющей над перистилем солнечной лазури и, сложив руки на груди, прошептал:
— Какие же святые и правдивые были твои слова, мудрейший Августин… Воистину, до тех пор не познает сердце наше покоя, пока не упокоится в тебе, господи!
Honestiores — почетные горожане (лат.).
Спор с Максимином (лат.).
Ниспошли благодать свою… (лат.).
Общественное благо (лат.).
Первый среди вольных, вольноотпущенных (лат.).
Выскочка (лат.).
Древнеримская мера сыпучих тел, равная 9 литрам.
Жребий брошен (лат.).
Оккупационные войска.
Современная Падуя.
Человечность (лат.).
Прощай… Здравствуй, бессмертный… (лат.).
Прощай… прощай… Пусть здравствует великая Западная империя (лат.).