7443.fb2
Послы чувствуют, что Аэций уловил замешательство, которое после его приветственных слов тут же отразилось на их лицах, а у трех-четырех даже перешло в смятение, почти тревогу — они делают героические усилия, чтобы придать своим лицам выражение торжественной сосредоточенности и величественного спокойствия. Только напрасно… Ибо хоть их нынешний государь и повелитель, наследник и сокровище бога света Ахурамазды, лучистоликий царь царей Ездегерд не такой грозный и не так скор рубить головы и распинать, как покойный его родитель Варан Гор, Дикая Душа, но ведь наверняка и он не пощадит послов, которые навлекли позор на своего государя и на свою страну, сразу же проявив в приветственной речи полное незнание отношений, которые царят в империи ромаев. Правда, еще наварх галеры, которой они плыли, пытался им объяснить, что они заблуждаются, но они думали, что он либо пьян, либо издевается над ними… И хотя в Классииском порту приветствующий их magister officiorum подтвердил всем своим авторитетом правоту слов моряка, было уже поздно… уже некогда было менять торжественный церемониал… Что же теперь будет с ними, когда они вернутся в Персию?.. При одной мысли об этом они млеют от страха… Но ведь они же не виноваты, виноват глава царского совета, который отправлял посольство и давал им наказы и предписания. Это его долг знать, как, собственно, делится правление в государстве ромаев и кому принадлежит власть на Западе!.. И его они сразу же обвинят перед лучистоликим царем царей: ведь тот, кто отправляет в чужие страны посольства, должен знать об этих странах все в точности. А значит, и о том, что у западной половины империи ромаев есть свой государь из той же династии, что и император Востока… Ему нельзя об этом не знать или забывать, несмотря на то, что вся Персия, не исключая царя царей, убеждена, что владыкой ромайского Запада, соправителем Феодосия является не кто иной, как только самодержавный, хотя и не носящий диадемы или пурпура, император Аэций…
Правда, о Валентиниане, внуке Феодосия Первого, в царстве Сассанидов также что-то слышали, но ведь послы были уверены, что этот незадачливый царевич — как дошло до них — давно уже вместе со своей матерью лишен трона Аэцием, и даже с согласия Феодосия Второго!.. Поэтому как гром ударила весть, что государем и правителем Запада и вторым цезарем Феодосия является Валентиниан, третий император этого же имени, и ему прежде всего должны они принести дары и привет от шаха Ездегерда. Они не знали, что и делать… В одной приветственной речи, которую они приготовили на основе рукописи, набросанной самым прославленным писателем Персии, не только через каждые пять слов повторялось имя Аэция, тонущее в обилии цветистых эпитетов, которые могли относиться только к нему, но и особенно подчеркивались все его величайшие победы и стихами прославляемые добродетели его родителей… Выхода не было, оставалось только делать вид, что они по-прежнему ничего не знают о Валентиниане… Оставалось рассчитывать на то, что, может быть, окружающие патриция сановники не вникнут по-настоящему в приветственную речь, тем более что в переводе на язык римлян решено было опустить все монаршьи титулы и упоминание о власти, о кесаре без короны, о родстве с Феодосием… Одновременно, по совету начальника канцелярии, поспешно готовили перевод якобы имевшейся у них речи в честь императора Валентиниана. Так что, решили послы, все как-нибудь образуется… Тем большее охватило их замешательство, когда сирийский переводчик, с трудом сдерживая улыбку, перевел им слова Аэция:
— Приветствую вас, послы могущественного и великого короля, единственного, кого бессмертные кесари Рима могут назвать своим братом. Приветствую и благодарю за столь прекрасное и столь для меня лестное приветствие… Воистину, не ожидал я, что царь царей столько знает о скромном императорском слуге и так о нем помнит…
Окружение патриция с трудом сдерживало веселье, а одновременно всех этих товарищей и соратников Аэция распирала радость и гордость при мысли, какой славой пользуется в далеких странах их военачальник и благодетель. Один только префект претория Патерий гневно стиснул зубы: оскорбление величия налицо, и если Аэций не согласится в ближайшие дни отправить в Персию официально — подписанное им самим — письмо с жалобой и возмущением, то будет еще одно доказательство того, что он сознательно стремится принизить достоинство священной особы императора…
Думая так, Патерий не ожидал, что через минуту получит еще одно подтверждение этому: Аэций какое-то время с улыбкой смотрел на послов, на их встревоженные лица, необычные одеяния, причудливые, дугой загнутые мечи и наконец сказал:
— Еще раз благодарю царя царей и вас, достойные мужи… Поистине редкое проявление добродетели: воздавание почестей в порядке заслуг… А теперь благоволите отправиться в Лавровый дворец и преклониться перед тем, кто носит пурпур и диадему римских кесарей…
И тут же добавил озабоченно:
— Буду счастлив, если узнаю, что в дороге с вами не случилась никакая беда…
Нет, почему же, беда у них была. Уже в западной части Ионийского моря на галеру, на которую они сели в Александрии, напали три пиратских корабля, как потом оказалось — вандальских. Так что послам грозила неминуемая гибель — вандалы уже взбирались на палубу, когда вдруг с юга, как будто из-под воды, вынырнули, налетели четыре быстрые галеры… наскочили на пиратов… два их корабля потопили вместе со всей командой, третий захватили в рукопашном бою, после чего спасители исчезли так же быстро, как и появились… Послы успели только заметить золотые римские орлы на палубах и перекинуться несколькими словами с молодым предводителем. Он расспросил, кто они такие, куда едут, а на прощанье, когда спросили его имя («чтобы знать, за кого молиться перед Ахурамаздой»), ответил с улыбкой:
— Я — Аэций морей…
Слушая рассказ персов, Аэций с трудом сдерживал распирающую его гордость и радостное волнение: большего триумфа трудно дождаться… больше человека почтить уже нельзя… Побежденный, изгнанный, явно обиженный враг, чтобы отметить свою мощь на море, называет себя Аэцием водных пространств!.. Ведь это же Себастьян, зять Бонифация, последний меч в руках Плацидии, стал грозой вандалов и настоящим владыкой морей… Спасаясь бегством от победоносного Аэция, он направился в новый Рим и предложил свои услуги императору Феодосию в качестве пирата на императорской службе… И действительно, вскоре прославился быстротой, смелостью и жестокостью — настоящий пират, страшный только для вандальских кораблей, которыми последнее время кишело Средиземное море… Гензерих, говорят, боится его больше всех остальных войск Италии. Настоящие морские разбойники, еще до недавнего ужас всех римских кораблей, гурьбой шли под знаки Себастьяна, привлеченные его славой… И Аэций морей имел своих астуриев, андевотов, марцеллинов, а может быть, и меробаудов, верных, преданных, готовых на все…
Радость и гордость Аэция разделяют все присутствующие, только префект Патерий еще крепче стискивает губы, исподлобья глядит на патриция и думает:
«Пират земных просторов но милости гуннов…»
Дружелюбно простившись с послами, Аэций переходит в комнату, где стоит белое изваяние Бонифация, там его ждет молодой princeps magistriaiius из школы agentium in rebus[88] — глаз и ухо патриция.
— Есть новости?.. — весело спрашивает он у почтительно склонившегося юноши.
— Новостей много…
— Хорошие?
— Очень плохие.
Аэций спокойно садится к заваленному свитками и кодексами столу.
— Говори.
— Первое известие, — несколько дрожащим голосом читает по табличке магистриан, — женитьба молодого Гунериха на дочери короля вестготов уже окончательно решена… Назначен день свадьбы…
Аэций с интересом смотрит на сосредоточенное лицо юноши.
— Ты понимаешь, что это означает, мальчик?
— Да, сиятельный… Тесный союз двух варварских и арианских сил против империи… Потеря всей Африки. Испания окружена. Галлия и Италия в постоянной опасности. Защищая одну, мы отдаем на разграбление другую. Для защиты сразу обеих у нас нет сил.
В глазах патриция уже не только любопытство, но и благожелательная улыбка. Магистриан румянится от радости и гордости.
— Пиши, — говорит Аэций, — император повелевает Тригецию отправиться в Африку и заключить новый мир с Гензерихом еще до свадьбы его сына… Мы предложим замену: король вандалов — как он того хочет — получит Бизацену, проконсульскую провинцию и восточную Нумидию с Константной и Гиппоном. К империи отойдет западная Нумидия и обе Мавритании. Пусть сейчас немного потерпят правоверные из восточной Африки — тем, что в западной, тоже надо дать отдохнуть!.. — смеется патриций. — Император освобождает короля Гензериха от присяги на феод и признает его независимым монархом…
Магистриан легко вздыхает, сочувственно и понимающе.
— Так ведь? — ловит этот вздох Аэций. — Любой ценой надо как-то на время утихомирить Гензериха… Я всегда считал Африку потерянной… Но Тригеций должен добиться, чтобы Тамугади остался нашим…
Молодой человек понимающе улыбается.
— Ты не только величайший деятель империи, но и заботливый супруг, о сиятельный… Как же обрадуется Пелагия…
— Пиши дальше, молодой друг… Префектом претория Галлии император назначает Мецилия Авита…
Магистриан с трудом удерживается, чтобы в изумлении не всплеснуть руками.
— Чудесно, великолепно! — восклицает он, но через минуту, испуганный собственной смелостью, опускается на колени. — Удали свой гнев от меня, господин!
— Нет, нет… ты будешь наказан… да, ты понесешь наказание за свою дерзость… ты покинешь Равенну…
Молодой человек дрожит всем телом. В глазах появляются слезы. Аэций смеется.
— Но перед этим ответь мне еще на один вопрос, — говорит он. — Что ты думаешь сейчас… не о себе… а об Авите?..
— Боюсь, господин, — с трудом сдерживает рыдание юноша, — что после того, что произошло два года назад, он не захочет стать префектом…
Аэций задумчиво кивает головой.
— Да… да… ты прав… Но ему придется им стать… Именно поэтому я и отправляю тебя из Равенны… Поедешь в Арверны, к Авиту… Никто лучше тебя это не сделает.
Горячий поцелуй и две большие слезы одновременно падают на широкую, унизанную кольцами руку.
— Еще новости?..
— Сыновья павшего короля Гунтера — Гундиох и Хильперих — просят выделить им плодородные земли для бургундов… Они не только возобновят феод, но и в доказательство своей верности дадут пожизненных заложников: по одному воину и по одной девице от каждого сильного рода…
— Хорошо. На будущий год император определит им Сабаудию и побережья Лемана[89]. Пригодятся. Мне нужно на востоке Галлии заграждение от гуннов, — говорит Аэций, заранее наслаждаясь впечатлением, которое произведут на юношу последние слова.
И испытывает полное разочарование. Вместо ожидаемого безграничного удивления на лице магистриана виднеется спокойное одобрение.
— Мудрость твоя и проницательность поистине не имеют пределов! Дар провидения — вот величайшее достоинство владык… Слепо доверять дружбе гуннов — это самоубийство… Все сильнее, все опаснее становится король Аттила…
Аэций даже не старается скрыть удивление, которое вызывает молодой магистриан. Он смотрит на него с удовольствием, но как будто и с сочувствием. «Вот кто должен быть начальником канцелярии, — думает он. — Второй такой головы для этих дел я во всей Западной империи не найду… Как жаль, что отец его всего лишь зерноторговец… Ничего не поделаешь, не могу же я из-за него начинать войну с сенатом, и именно сейчас… Может, как-нибудь потом…»
— А новости из Равенны? — спрашивает он ласково, почти дружески.
— Императрица Евдоксия очень женственна, — стыдливо улыбается магистриан, — и после недавнего разрешения от бремени как будто очень жаждет супружеских ласк, но император Валентиниан предпочитает чужих жен, равно как и девственных дочерей дворцовых служителей..
— Что еще?
— Ежедневно три часа он упражняет свои священный взор и мышцы… Вегеций Ренат того мнения, что наш государь мог бы быть лучшим бегуном империи, как и бойцом на мечах…
Аэций иронически улыбается.
— Это все?..
— Еще нет, сиятельный… Святой епископ Герман Антиссиорорский прибыл из далекой Арморики с жалобой на патриция империи..
— Что ты сказал?!
— Прости слуге своему, господин, но это правда: Герман хочет пожаловаться императору на притеснения, которые испытывают правоверные армориканы от короля еретических аланов Гоара, который по приказу Аэция…
Огромный кулак ударяет по столу с такой силой, что даже подскакивают кодексы, а несколько свитков скатывается на пол.
— Сегодня же доставить ко мне Германа. Гоар — это самый верный из федератов, а с армориканами у меня счеты еще за Литория… Я побеседую со святым епископом. Что еще?
— Петроний Максим как будто добивается вторичного консульства. Всем говорит: «Я знаю, что Аэций никогда на это не согласится, но через три-четыре года я получу консульство прямо из рук императора».
Патриций досадливо кривится.
— Получит его от меня, и на будущий же год. Что там у тебя еще?..
— Флавий Меробауд прибыл из Испании и жаждет предстать перед обличием патриция империи…
— Пусть сейчас же войдет… а ты ступай, мой мальчик, и готовься к отъезду в Галлию…
Быстрым, упругим шагом в комнату вошел Меробауд.
— Слава тебе, сиятельный, — воскликнул он. — Радуйся. В южной Бетике багауды подавлены. Тибатгон, вождь восставших, схвачен. Наконец-то вздохнули Кордуба, Иллиберис, Гиспалис…
Аэций хватает его за руку.
— Наконец-то! — радостно кричит он. — Самое время!. Еще месяц — и крестьяне в Галлии тоже зашевелились бы… Ну и как, вешаете?..
Поэт улыбается.
— Деревьев не хватает…
— Тогда жгите… Жгите живьем… Целые деревни… Сгоняйте в одно место три-четыре сотни… с женщинами, детьми, скарбом… и сразу поджигайте с четырех сторон… Как гунны… И быстрее и сильнее устрашает…
Меробауд побледнел.
— И без того ужасные творятся дела, — сказал он. — Я сам вырезал под Иллиберисом две тысячи человек. У солдат оружие вываливалось из рук от усталости. И ко всему не было никакого удовольствия. Мужички, зная, какая их потом ждет смерть, назло не давались солдатам в руки — сразу бросались на меч… Ужасные дела!.. Одно хорошо, что наконец-то будет мир, — посессоры могут не дрожать за жизнь и имущество, а римский мир — за утрату Беттики..
Аэций засмеялся.
— И почему это каждый поэт всегда как баба?! — воскликнул он. — А раз уже зашел разговор о женщинах, как поживает твоя достойная супруга?..
Меробауд слегка покраснел.
— Ожидает разрешения…
— Значит, сиятельный Астурий. Значит, время получить консульство, еще в молодости. Почтенный муж, с внуками… Самое время!.. Надо будет об этом подумать. Но ты не сказал мне, как же он там поживает, победоносный полководец?.. Здоров? Не ранен?.. Наверное, гордится своими триумфами?..
— Я как раз хотел об этом сказать. Вот ты изволил смеяться, что я слаб, как женщина, а сиятельного Астурия так измотали битвы, что он желает сложить с себя звание главнокомандующего. Говорит, что нервы совсем истрепались. Как-то под Кордубой сомлел, проезжая через бывшую Аполлонову рощу. Но такого леса висельников и ты, пожалуй, никогда не видал, сиятельный…
— Не может быть!.. — в голосе Аэция было беспредельное удивление и недоверие. — Что-то у тебя в голове помешалось, прославленный поэт. Астурий?! Тот Астурий, который так спокойно и хладнокровно уладил дело с Феликсом?!
— Клянусь тебе, что говорю правду. Несколько раз Астурий говорил мне: «Больше не выдержу… Как только выйду в сад, на каждом дереве вижу повешенного и все в глазах красно…»
— Слабые же у вас, у испанцев, сердца и головы!.. Но коли Астурий этого хочет, я освобожу его, консулом же сделаю… Кому я что обещал…
— А кого ты назначишь главнокомандующим вместо него, сиятельный!.. Опять кого-нибудь, кто будет сражаться в Испании?.. Защищать страну от свевов… задушит багаудов… не пустит вестготов за Пиренеи… Того, кто знает страну и условия…
Аэций устремил на поэта проницательный, испытующий взгляд. Долго смотрел он ему в глаза. Наконец сказал без улыбки:
— Так вот зачем ты приехал, Меробауд?.. Понимаю, тобой это заслужено… Но, право же, ни один поэт еще так высоко не продвигался!.. Ты прав: главнокомандующего я хочу иметь в Испании. Да, ты знаешь страну… условия… отличился… Но ведь будет трудно. Ты же знаешь, сколько и каких у тебя врагов. Сигизвульт не из твоих друзей. И Петроний Максим. И Фауст… Даже мои друзья — Басс и Кассиодор — завидуют твоей славе… Один Марцеллин будет за тебя, но он сам язычник и по происхождению не римлянин, с трудом держится на ногах: я еле его прикрываю. Друзей куда труднее защищать, чем провинции… Так вот, говорю тебе, трудно… очень трудно.
Меробауд молчал, уставившись в пол, а лицо его пылало жарким румянцем.
— Но раз уж ты приехал, — продолжал Аэций, — посмотрю, может, удастся что-нибудь сделать…
Меробауд вскочил.
— Я не только за этим приехал! — воскликнул он уязвленно. — Поверь мне, сиятельный, что я никогда бы не хотел поссорить тебя с Фаустом, Бассом или Кассиодором…
Аэций расхохотался.
— Поссорить?! Ты забываешь, с кем говоришь, Меробауд… Поссориться можно только с равным себе… С ними же ты можешь только причинить мне немного неприятностей. Но я уже сказал тебе: раз уж ты приехал…
— И я тебе сказал, что не только ради этого, мой вождь и благодетель!.. — Меробауд сунул руку за одежду и извлек большой свиток пергамента. — Ведь сегодня ровно два года, как родился Гауденций… Разве Меробауд мог об этом забыть?!
Аэций простер объятия.
— Милую тебя, Меробауд, — произнес он приглушенным, растроганным голосом. — И действительно, ты только поэтому приехал?..
— Чтобы самому прочесть…
— Идем к Гауденцию, друг… сиятельный главнокомандующий. Как-нибудь управимся с людской завистью… с Максимом, Глабрионом, Геркуланом, Кассиодором… Идем…
Меробауд говаривал обычно, что его дружба с Марцеллином лишь с большим трудом дает сдержать себя на пороге языческого ларариума[90]; Марцеллин же, хотя никому это не говорил, думал: «А моя легко останавливается и обрывается там, где начинаются его стихи». Потому что он искренне считал своего друга очень опасным, хотя и абсолютно не подозревающим об этом, вредителем в чудесном саду римской поэзии: он не выносил его стиля и слога, ненавидел его риторические фигуры, а в особенности сравнения, морщился от его вульгарного провинциального словаря… Первую весть о вознесении памятника Меробауду на форуме Траяна он воспринял как оскорбление, смертельное оскорбление всех тех великих творцов прошлого, которых он любил и чтил и изваяния которых также украшали форум Траяна. Только необычайная нежность, которую он искренне питал к испанцу, была причиной того, что он не огласил своего исследования: «О прегрешениях в поэзии и варваризмах в прозе некоего знаменитого поэта, известность которого является прискорбным доказательством всеобщего падения вкуса и требований». Как-то Аэций спросил Марцеллина, кто, на его взгляд, наиболее достоин заменить его на посту патриция в случае его смерти. «Меробауд», — без колебаний сказал он. «Ты действительно его большой друг», — рассмеялся патриций, который, задавая этот вопрос, имел в виду самого Марцеллина. «Больший, чем ты думаешь, сиятельный, — сказал Марцеллин. — Именно из соображений дружбы, я полагаю, что уж тогда-то у него не останется времени на стихи…»
Не вынося стихи и прозу Меробауда, Марцеллин почитал его как чтеца: достаточно, чтобы испанец прочитал пять-шесть дистихов из своего самого скверного панегирика либо исторг из себя два-три кишащих варваризмами периода, как Марцеллин уже испытывал невыразимое наслаждение. Самое заурядное сравнение, самая корявая строфа, самое дикое буйство языкового варварства — все это переставало поражать… все приобретало глубину, возвышенность и очарование с первыми звуками голоса Меробауда… когда в победоносную борьбу с врагами его поэзии вступал несравненный дар и искусство речи… Вот и теперь, стоя возле креслица, на которое торжественно посадили двухлетнего Гауденция, Марцеллин с наслаждением вслушивался в каждое слово громко читаемого панегирика:
Меробауд на миг прервался… прикрыл глаза… глубоко передохнул и вдруг, вскинув вверх руки, загремел, как будто возглашая гимн:
Аэций вскочил с места.
— воскликнул он радостно, повторяя последний дистих. Казалось, он совершенно не мог сдержать свое счастье и отцовскую гордость — сияющее лицо его, буквально помолодело на двадцать лет и выглядело почти прекрасным. Он схватил мальчика на руки и, прижав к мощной груди, то и дело повторял:
Стоящая поодаль Пелагия почувствовала слезы в глазах, волнение охватило почти всех присутствующих. Они не узнавали сурового, волевого, часто жестокого диктатора Западной империи в этом счастливом, влюбленном отце. И с удовольствием смотрели на маленького Гауденция: мальчик был здоровый, красивый, умный и веселый. Видимо, все, что было лучшего в каждой части римского мира, слилось в одно в этом наследнике самой реальной мощи империи. Италия, Африка и северо-восток как будто нарочно постарались блистательно сочетаться в этом тельце и в этом личике. Лицо у Гауденция было смуглое, но очень тонкое, а на щеках красиво проступал здоровый, сильный румянец — наследие мёзийской мужицкой крови… Глаза очень темные; африканские и по-африкански мясистые, хотя и не толстые губы; телосложение крепкое, Аэциево, а все остальное — аристократическое, сенаторское, римское — от его бабки… Марцеллин был уверен, что никогда в жизни не видел и никогда уже не увидит такого красивого ребенка. Он смотрел на Гауденция со все нараставшим волнением: интересно, какую судьбу уготовили боги этому счастливейшему из детей, унаследовавшему красоту, богатство, знатное имя и величайшее могущество?!
Но наследник всех этих нагроможденных в одно блистательнейших даров Фортуны, казалось, не проявлял ни малейшего интереса к своему будущему, весь поглощенный переживаниями, которыми потрясало его настоящее: сначала эта красиво играющая серебряная труба, потом гремящий и одновременно поющий голос стоящего посреди комнаты неизвестного человека… прелесть раскачивания в воздухе, высоко над полом, в руках отца… наконец, великолепные, самые настоящие золотые дома, окруженные деревьями, колоннами и неподвижными фигурками, большинство из которых — как Гауденций без труда узнавал — имело отцовское лицо.
Не только мальчик, все присутствующие с удивлением смотрели на занимающий три четверти комнаты, искусно сделанный весь из золота форум Траяна с Ульпиевой базиликой, библиотекой, конной статуей, колонной, аркой и изваяниями, из которых большинство — не так, как на самом деле — действительно изображали Аэция. Над базиликой возносился шестикрылый ангел, в руках которого развевался также золотой пергамент с надписью: «Гауденцию от дружественной ему Евдокии».
Подарок этот с трудом внесли в комнату двенадцать рабов под началом евнуха Гераклия. К нему обратился Аэций, все еще держа сына в руках:
— Гауденций горячо благодарит благороднейшую Евдокию за этот драгоценный и чудесный дар. Патриций империи также благодарит императора за это блистательное доказательство своего милостивейшего отношения к дружбе, которую питают друг к другу старшая дочь великого и мой сын. Поистине великолепный дар, поистине свадебный…
Все, не исключая Пелагии, посмотрели на него с удивлением. Один только Марцеллин давно уже обо всем догадался…
Когда спустились сумерки, в комнате не было уже никого, кроме отца и сына. Из углов начали выползать серые тени. Гауденций раскинулся в высоком креслице, ни на минуту не отрывая глаз от медленно тонущего в сумерках шестикрылого ангела. Взгляд Аэция последовал за взглядом сына. На миг он впился в надпись: «Гауденцию от дружественной ему Евдокии»… И вдруг патриций империи, всемогущий диктатор, гроза королей и народов, опустился на колени и, с жаром целуя маленькие ручки и ножки, дрожащим, взволнованным голосом, почти шепотом, стал говорить:
— Здравствуй и славься — ты, великий — государь наш, благороднейший цезарь император Флавий Гауденций Благочестивый, счастливый, прославленный, непобедимый, возвеличенный Август…
Все ближе и ближе стучат широко распахиваемые двухстворчатые двери. Все ближе отдается эхом приветственный лязг оружия расставленной по всем комнатам стражи. Все отчетливее звучит из комнаты в комнату, из уст в уста передаваемое: «Ave, vir gloriosissime!..» Комес священной опочивальни, бледный, испуганный, бежит к двери: его бдительное ухо уже различило быстрый, упругий шаг… приближающийся, нарастающий…
— Славный муж, в это время?! — восклицает он трясущимися губами, героически распростерши руки. — Прости… не казни… отдали свой гнев… но я, право, не могу тебя впустить…
Без единого слова, резким, грубым рывком отдергивает Аэций от двери комеса, как будто это раб или последний из евнухов… И, не взглянув на него, тем же быстрым, упругим, решительным шагом направляется к большой, затканной золотом пурпурной завесе. Комес бежит за ним, заклинает, молит, падает на колени. Аэций, не говоря ни слова, идет дальше… откидывает завесу… Как из-под земли вырастает маленькая круглая фигура комеса священного одеяния… Маленькие, заплывшие жиром глазки полны слез…
— Не совершай, господин, кощунства… Император изволил снять с себя одежды… Никому не дано увидеть священную наготу…
Аэций, хотя весь кипит гневом, не может сдержать улыбку.
— Никому?.. Ты же вот каждый день видишь священную наготу, благородный муж.
На налитых, надутых, как будто вспухших щеках все еще сверкают слезы, но тонкие губы уже складываются в двусмысленную улыбку.
— Я другое дело… я кастрат… Мне и священную наготу императрицы можно зреть… и обоих вместе…
Но Аэций уже не слушает его.
— Пусти, — говорит он грубо и отталкивает евнуха от завесы.
Comes sacrae vestis снова улыбается.
— Государя императора нет в опочивальне.
— Лжешь.
Евнух понижает голос.
— Клянусь святыми бедрами императрицы, самыми красивыми, какие я видел…
Аэций смотрит на него с удивлением.
— Ты не боишься, что я пойду и скажу?.. Такое святотатство!..
— Не скажешь… Ведь это же от меня ежедневно узнает обо всем твой магистриан…
Широкая ладонь падает на заплывшее жиром плечо.
— Если с завтрашнего дня ты удвоишь свое старание, может быть, через год будешь препозитом священной опочивальни… вместо того… — говорит он шепотом, указывая головой на стоящего в соседней комнате комеса священной опочивальни… Ты его очень любишь? А? — смеется он и тут же добавляет совсем иным голосом: — Где Плацид?..
— В гимнасии…
Стоя на пороге гимнасия, Аэций с удивлением следит за тем, как Валентиниан сражается с высоким плечистым невольником-готом. Впервые он видит императора почти голым: Валентиниан от натуры щупл и плоховато сложен, но опытный глаз Аэция сразу видит, что у императора отлично натренированные мышцы рук и ног. Он очень ловок и хорошо владеет мечом. «Гот, конечно, слабовато наступает, — думает Аэций, — но и того, что есть, я никак от Валентиниана не ожидал…»
Наконец император увидел патриция. Беспредельное удивление и гнев появились в круглых, несколько выпуклых глазах, глубокие борозды мгновенно прорезали сводчатый Констанциев лоб. Он быстро закутывается в белую ткань и восклицает:
— Как ты посмел войти, святотатец?!
Аэций на языке готов говорит невольнику:
— Ступай и забудь то, что ты слышал, если хочешь жить, — а оставшись наедине с императором, быстро подходит к нему и, почти касаясь грудью его груди, цедит: — Тебе не придется упражняться с этим готом… Он или умрет, или станет моим преданным псом… Он слышал, как ты оскорбил Аэция…
— А ты не оскорбил императора?.. Не нарушил церемониала?.. Как ты мог войти сюда незваным, в такое время?.. Если умрет гот, я велю казнить всех моих прислужников с обоими комесами… Они видели, как ты оскорбил императора!
«Очень похож на мать», — думает Аэций.
— Казни, если хочешь… — говорит он. — Я-то знаю, что не сможешь… А ты знай, что мне ни к чему публично оскорблять величие, и я бы наверняка не пришел сегодня, если бы не узнал, что… — Лицо его вдруг побагровело от несдерживаемого гнева, искривилось злой гримасой, голос стал тихим и свистящим, — …что ты принял представителей торговцев и заверил их, что новый воинский налог не коснется торгового сословия…
С трудом исторгал он из себя каждое слово. Валентиниан же, хотя и побледнел, разглядывал его спокойно и холодно, а когда Аэций наконец замолк, ответил:
— Да, я так сказал… С нашествия Алариха торговцы все еще так разорены, что грешно было бы отнимать у них хоть один нумм…
— Насчет греха толкуй с Леоном или со своей матерью, — гневно фыркнул патриций, — а со мной говори о войске и деньгах. Ты император, значит, надо бы хоть время от времени интересоваться своей империей. Так вот, говорю тебе: если к зиме у меня не будет денег на формирование шестнадцати новых легионов и на выплату вот уже полгода задерживаемого жалованья галльским ауксилариям, — к весне ты не будешь государем Галлии, а может, и Испании, так же, как ты уже не хозяин Африки… Для войны не только с Теодорихом, но даже с франками или свевами у нас нет сил… И их не будет, пока мы не достанем денег…
— Мы достанем денег, Аэций…
— Откуда?.. Феодосии Великий закопал где-нибудь в подземельях Палатина Соломоновы сокровища?..
— Вот ты смеешься, Аэций, а Соломоновы сокровища действительно существуют. Только не в подземелье, а в лесах, полях, виноградниках, прекрасных виллах, инсулах, памятниках, картинах и квадригах, выигрывающих на гипподроме состязания… Мы введем налог на все сенаторские роды, на каждый югер пахотной земли, луга, леса…
Аэций нахмурил брови.
— Я не сделаю этого.
— Почему же, Аэций?.. Да выставь ты восемьдесят легионов, и то не уменьшишь богатства италийских посессоров даже на треть…
— Нет, этого делать нельзя. Я не могу обременять одно сословие такой податью.
— Не можешь? — Валентиниан рассмеялся. Смеясь, он еще больше походил на мать. — Почему бы это, сиятельный?.. Ведь ни одно же сословие не кричит столько о своей преданности Риму и готовности к любым жертвам ради него… Разве не справедливо было бы — как это бывало в древности, — чтобы те, кто имеет больше всех привилегий, брали бы на себя и большие тяготы?..
— Так и будет… Сенаторское сословие заплатит куда больше, чем торговцы, но торговцы тоже заплатят…
— Нет, Аэций… Если император заверил их, что…
Аэций топнул ногой.
— Молчи, Плацид! — крикнул он, смертельно побледнев от гнева. — На будущее императору это будет урок… чтобы никого ни в чем не заверял, не посоветовавшись перед этим с Аэцием…
Валентиниан также побледнел, но через минуту уже улыбнулся.
— Неужели Аэций думает, что я не знаю, в чем тут дело?! — воскликнул он. — Он сделает все: десятки тысяч крестьян утопит в потоках крови, торговцев обдерет до последнего нумма, церкви сожжет, императорский трон оскорбит и оплюет… только одного не тронет: прославленного сенаторского сословия… Никого он не боится, ни перед кем не дрогнет — одного только страшится: недовольства на лицах Вириев, Симмахов, Гракхов, Бассов, Крассов, Анициев… Понятное дело!.. Аэций и сенат вдвоем против величества и остального римского народа!..
«А ты не так глуп, как я полагал», — с искренним удивлением подумал Аэций.
— Послушай, Плацид, — сказал он, — если ты через неделю не появишься в сенате и не прочитаешь налоговый декрет в таком виде, в каком его доставит тебе от меня comes rerum privatarum, то тогда…
— Что будет тогда, Аэций?..
Патриций пожал плечами.
— Твоя мать была умнее… Тебе никогда, так как ей, не придет в голову спросить: «Если ты так силен, Аэций, то почему ты не убьешь меня и сам не станешь императором?»
Валентиниан вздрогнул, Аэций же продолжал:
— Я поклялся служить тебе, как отец мой служил твоему деду… И разве не служу?.. Ты будешь до конца дней своих носить пурпур и диадему, а когда умрешь своей смертью — да, своей, потому что я охраню тебя от всех!.. — тогда наденет на себя пурпур твоя дочь, если, разумеется, выйдет замуж за соответствующего мужа…
— За твоего сына…
— Да, за Гауденция… Но вернемся к тебе… Чего же тебе еще нужно, кроме пурпура и почти божеских почестей?! Но за это ты должен делать все, что твой нижайший слуга осмелится покорно посоветовать великому Плациду… А о моем союзе с сенатом лучше не упоминай. Ты думаешь, я не знаю, что ты сколачиваешь свою партию из адвокатов?! Ты даже был недавно на одном таком торжественном собрании этих голодных крысят… они с ума сходили при виде тебя… а ты именовал их: школа сановников. Так вот, клянусь тебе, что ни один из них никогда не станет даже викарием или хотя бы корректором провинции…
— Все должности для сенаторских сынков?..
— Все для тех, кто будет слушаться воли Аэция… И пурпур тоже только для тех…
Валентиниан скрестил руки на груди.
— А что ты сделаешь, если я, например, предложу сенату собственный декрет о налогах?.. Убьешь меня?..
Аэций презрительно усмехнулся.
— Зачем?.. Мужчины из нашего рода никогда не поднимают руку на величие… Но ты знаешь, что будет?.. Или сенат, который вот уже десять лет как очень окреп, отвергнет твой декрет и начнет борьбу с императором и его крысятами, или…
— Или что, Аэций?..
— Или на другой день после этого заседания Аэций сложит с себя сан патриция и командование над войском. За ним последуют Сигизвульт, Астурий, Меробауд, Марцеллин, Вит, Рицимер и тысячи других… Через полгода император Западной империи будет только владыкой Италии, а через год Аттила и его род сравняют с землей Равенну, Рим и кости императорской семьи…
Установилось долгое молчание. Валентиниан принялся расхаживать по комнате. Через минуту он остановился, взял в руки большой лук, две стрелы и повернулся к Аэцию.
— Ты видишь красный кружок на той стене, славный муж? Прошу тебя, попробуй попасть…
Аэций улыбнулся.
— С удовольствием… Когда-то я хорошо стрелял… Еще в сражении с Гунтером собственной рукой выпустил не одну стрелу…
Он с легкостью натянул очень крепкий лук. Прицелился. Выпустил стрелу. Она попала в стену на каких-нибудь полпальца выше кружка.
— Великолепно! — в искреннем восторге воскликнул Валентиниан. — Дай, теперь попробую я.
Он натягивал тетиву куда дольше и с большим усилием, чем Аэций. И целился долго. Наконец выстрелил. Стрела вонзилась в самый центр красного кружка.
Аэций взглянул на императора с неподдельным удивлением.
— Этого тебе должно быть достаточно, Плацид, — сказал он с улыбкой. — Есть области, в которых ты имеешь явное превосходство над Аэцием… Если бы умение стрелять из лука могло решать битвы, я завтра же стал бы твоим оруженосцем и сопровождал бы тебя в поход против Аттилы… А теперь изволь послушать, как должен звучать декрет о налогах. Каждый, кто принадлежит к сенаторскому сословию, берет на себя бремя содержания трех солдат, если носит титул сиятельного, и одного — если он только достославный. Достосветлые же будут складываться втроем на одного солдата… Поэтому, так как годовое содержание солдата составляет тридцать солидов, каждый illustris будет давать ежегодно девяносто солидов, spectabilis — тридцать, a clarissimus — десять… Торговцы же будут давать по одной силикве ежегодно, и как ты видишь, я их совсем не обижаю, потому что самый богатый торговец даст в двести сорок раз меньше самого бедного сенатора… Я пойду даже дальше, Плацид: торговец даст из собственной мошны только полсиликвы, а другую половину взыщет с покупающих, повысив предварительно цены…
Валентиниан улыбнулся.
— Право же, лучше было бы пощадить и торговцев, и покупателей, и бедных сенаторов, а все нужные деньги собрать с самых богатых посессоров… Басс или Петроний Максим вовсе не заметили бы уменьшения доходов, даже если бы каждый выставил по легиону…
— Будет так, как я сказал, император…
— Я знаю, что будет так… По крайней мере еще какое-то время… Но что же станет с авторитетом императора, если я поклялся торговцам, что пощажу их, а на самом деле будет иначе?..
— Предоставь это мне, Плацид!.. Я беру на себя заботу о том, чтобы ни тени, ни пятнышка не упало в этой связи на императора… Но что это за люди?..
На пороге гимнасия, согнувшись в низком поклоне, стояли три седобородых старца в высоких остроконечных колпаках и одеждах, усеянных золотыми звездами. При виде их лицо Валентиниана мгновенно оживилось. Он быстро направился к ним, нетерпеливо восклицая:
— Говорите!.. Ну, говорите же!
— Юпитер показался, государь, — сказал один из старцев.
— И звезда вечного счастья также, — добавил другой.
— Иду, иду…
— Куда, Плацид?.. — неимоверно удивленный спросил Аэций. — Кто эти люди?..
— Халдейские астрологи… они прорицают мне будущее по расположению звезд и планет… Я как раз иду с ними, — и он дерзко улыбнулся, глядя патрицию в лицо, — чтобы прочитать по звездам год, месяц и день, когда я, как в центр красного кружка, пущу стрелу в сердце Аэция…
Патриций пожал плечами.
— Право, не пойму, почему лучше и благочестивее гадать по звездам, чем по дымящимся птичьим внутренностям?.. И какая, собственно, разница между святотатцем Литорием и набожным Валентинианом Августом?!
Silentium et conventus — совместное заседание императорского консистория и сената в присутствии императора — уже началось. Префект города Ауксенций приступил к чтению императорского налогового декрета, начинающегося словами: «В год четыреста сорок четвертый от рождества Христова, царя нашего небесного, сына божия, и девятнадцатый год нашего счастливого правления угодно было нам…» Сенаторы то и дело прерывали чтение громкими рукоплесканиями и радостными возгласами в честь императора. II все то и дело поглядывали на дверь, в которую должен был войти в курию патриций. Все знали, что он уже в преддверии и беседует с представителями торговцев, которые заступили ему дорогу и обратились со своими жалобами и пожеланиями, отнюдь не скрывая горящего в душе негодования.
— Право же, славный муж, — повышенным тоном говорил один из них, — ты много сделал для императорского трона, для римского мира, для войска, для сената… Отовсюду сыплются на тебя благословения… Но за что же должны тебя благословлять римские торговцы?.. За то разве, что облагаешь нас новым налогом… Отпугиваешь от нас покупателей… Одним словом, разоряешь сословие, и без того больше всех разоренное со времен пребывания в городе варварского короля… Сам скажи, за что нам тебя благословлять и выражать благодарность?..
Аэцию страшно хотелось сказать: «Да пусть ад подавится вашими благословениями и благодарностями — плевал я на них!» — но удержался и после краткого размышления сказал:
— За что?.. А хотя бы за то, что с тех пор, как я патриций, ни один варварский король не грозит ни вам, ни вашему имуществу, ни лавкам…
Торговец — тот, что говорил перед этим — усмехнулся.
— Действительно, славный муж, — сказал он, — пока что еще не грозил нам варвар… Но не погрозит ли через год?.. Не разграбит ли Италию, не войдет ли в Рим?.. Как вошел в Карфаген, Эмериту, Толозу, Бургундию?! Это богу одному ведомо…
Аэций нахмурил брови.
— Пока я жив, ни один король, ни варварский народ не войдет в Рим, клянусь вам…
— Чем клянешься, славный муж?..
— Честью и добрым именем Аэция в потомках, — сказал он и вошел в курию, встреченный оглушительным гулом приветствий и бурей рукоплесканий.
Подходит к концу ежегодный день дружбы. Не прерывая своего рассказа о чудесах двора Аттилы, Кассиодор дает знак слугам — пусть наполнят пенистым цекубским вином до краев прощальные чаши. Как только блеснет на небе первая звезда, Аэций и Марцеллин обнимут хозяина и по большой Кротонской дороге отправятся, следуя всю ночь, в Регий, откуда под утро переправятся на сицилийский берег, в Мессану, где патриций вот уже три месяца собирает италийские легионы, ожидая скорого вторжения Гензериха. Один только Басс останется на ночлег в старинном брутийском гнезде рода Кассиодоров, но с рассветом и он покинет гостеприимный дом друга, отправясь в Рим на торжественное заседание сената, посвященное пятьдесят пятой годовщине Аэция. Быстро проходит в этом году день дружбы — действительно только день, а не два, не три, не неделя, как бывало в давние годы…
Седьмой по счету, этот самый короткий день дружбы. Семь лет назад впервые разлетелась по Риму и Равенне вызывающая всеобщую тревогу весть, что патриций империи уехал вдруг, неизвестно куда, неизвестно насколько, оставив нерешенными — как шептались магистры и магистрианы — самые важные дела империи… Все ломали голову, что бы это значило, куда бы он мог поехать, но никто не заметил исчезновения из Клаосийского порта легкой быстрой галеры, на которой ночью незаметно переправился Аэций через Адриатику на далматинский берег, чтобы во владениях Марцеллина — в той самой вилле, где он некогда укрывался от мести Плацидии, — провести короткую и милую ему минуту отдыха в кругу тех, кого он считал своими ближайшими друзьями и дарил особым расположением. Происходило это спустя несколько дней после возвращения из Галлии, где он находился четыре года, и за неделю до получения скорбного известия о поражении и смерти Литория, имя которого не раз вспоминал Аэций в течение первого дня дружбы, поднимая чашу в его честь и выражая несокрушимую надежду, что на следующий год в их кругу не будет пустовать место победоносного начальника конницы…
Второй день дружбы, совпавший с крещением сына Гауденция новым епископом Рима, отмечался во владениях самого Аэция; третий — в укрепленном замке главнокомандующего Сигизвульта под Каралисом на Сардинии; четвертый, на котором недоставало уже Сигизвульта, посвятили памяти благороднейшего из римлян, собравшись в день смерти Бонифация, в десятую ее годовщину; пятый праздновали в вилле Меробауда под Фиденами, на другой день после назначения поэта главнокомандующим. Это был единственный раз, когда круг друзей патриция вместо того, чтобы уменьшаться, пополнился прибывшим из Испании Астурием. И единственный раз, когда Флавий Меробауд вместо того, чтобы читать свои, слушал чужие панегирики, которыми осыпали его поэты со всех концов империи, славя день его возвышения как величайший праздник муз!
А когда в шестой раз — как раз в десятилетие возвращения Аэция из изгнания и назначения его патрицием — собрались в пиценском имении Басса, то, кроме хозяина, там были Кассиодор, восседавший за праздничным столом по правую руку Аэция, Меробауд и Марцеллин — по левую… А теперь — когда к концу приближается седьмой день дружбы и первая звезда должна возвестить минуту расставания — Марцеллин вместо того, чтобы радоваться, что занимает, место рядом с Аэцием, со скорбью думает, что вот уже и нет между ними того, чье место еще год назад отделяло его от патриция. Скорбь эта виднеется и в грустно-улыбчивом взгляде, который Марцеллин время от времени бросает на любимого вождя. Аэций читает его без труда… читает и еще что-то: немой упрек и обиду… И он не рассердится, только надует пренебрежительно губы и неприязненно пожмет плечами…
Да, взгляд Марцеллина говорит правду: одним другом у Аэция меньше, но что делать… Поэтическая слава и высшее воинское звание — не многовато ли для одного человека?.. Марцеллин должен знать и верить, что патрицию действительно было не очень приятно назначать Меробауда, но что он мог сделать?.. Для защиты панегириста рвать союз с сенатом?.. Начинать борьбу с могущественными родами тогда, когда Валентиниан все энергичней и с каждым днем успешнее сколачивает правоведов и чиновников в свою новую сильную партию?! Он был бы безумцем, если бы так поступил, — а без новых панегириков как-нибудь обойдется…
Молодой язычник отлично понимает немой ответ патриция, но Аэций не поймет того, что Марцеллин не только со скорбью, но и с некоторого рода удивлением думает об обиде, нанесенной его другу: разгневанный и оскорбленный Меробауд бросил прежний образ жизни и укрылся в какой-то сельской местности в Бетике…
«Клянусь священными геликонскими музами! — с искренней боязнью восклицает в душе Марцеллин. — Сколько свободного времени будет теперь у него для писания плохих стихов и варварской прозы?!»
Басс поглядывает на небо. Первую звезду еще, к счастью, приходится подождать, но на западе более багровое, чем обычно, солнце уже давно зажгло бледно-синие вершины брутийских взгорий, и вот — огромное, огненногривое, великолепное — скатывается оно все быстрее и быстрее за их живописные нагромождения, заставляя розоветь от последнего снопа лучей чудесным цветом девичьего тела стены города Стиллеция. Еще минута — и оно совсем исчезнет, растопившись в прекрасном сказочном Океане тысячами красок и тысячами оттенков…
Кассиодор тем же движением, каким его праотцы поднимали чашу, прощаясь с Гелиосом, сходящим в объятия Фетиды[92] поднимает свой кубок в честь отправляющегося на отдых «Ока господнего провидения». После чего снова возвращается к своему рассказу о посольстве к Аттиле.
— Я спрашиваю его, действительно ли он желает гибели империи… неужели, несмотря на всю свою дружбу к Аэцию, он действительно — как это говорят — готовит нашествие на западные области?.. Он усмехается и через грека Онегеза отвечает: «Моя слава и могущество совсем не нуждаются в том, чтобы лишить Валентиниана пурпура и империи… Я даже люблю его, как брата…» Я уже не со страхом, а с удивлением смотрю в это уродливое — ты же сам знаешь, Аэций, какое оно уродливое — лицо… в эти хитро и умно улыбающиеся глазки… на эти бесформенные губы и на редкие волоски бороды… Он же смеется: «Дружба моя к Валентиниану столь велика и так ревнива, что не успокоится до тех пор, пока не получит какого-нибудь доказательства взаимности… какого-нибудь действительно дружеского дара…» Я даже отпрянул. «Ты требуешь от Западной империи дани?!» А тот уже не смеется — гогочет!.. «Нет, не дани, всего лишь подарка, — переводит Онегез. — Разве я смею?.. Я покорно прошу…»
Басс с трудом сдерживает рвущийся смех. Двадцать лет назад так же разговаривал с Плацидией Аэций!
— Через десять дней, Геркулан, — обращается патриций к Бассу, — сенат должен одобрить постоянный ежегодный дружеский подарок для короля гуннов — истинно дружественного империи Аттилы…
Лицо Марцеллина заливается легким румянцем. Кассиодор опускает глаза. Басс вздыхает.
— А если император наложит вето? — спросил он с колебанием в голосе.
Аэций засмеялся.
— Плацид? Пусть попробует…
Наступила минута гнетущего молчания. Прервал ее снова Басс.
— Значит, император западных областей будет платить дань самому дикому из варваров?! — произнес он тихо и с нескрываемой горечью.
— Самому сильному из варваров, — воскликнул Аэций. — Что я говорю, друг мой?! Самому сильному из владык света!.. А впрочем, — добавил он тихо, — разве император Восточной империи вот уже два года не платит ему такую дань?..
— Это верно, платит, — ответил Басс, — но знаешь, Аэций, что бы я ответил, будь я на месте Валентиниана, на то, о чем ты сказал только что?
— Право не знаю, Геркулан.
Голос Аэция звучал сухо и почти неприязненно. Но Басс не смутился. Наоборот, еще большая горечь и даже легкая издевка послышались в его голосе, когда он произнес:
— На месте императора я бы так сказал: «Действительно, Восток платит гуннам, но ведь у Феодосия нет непобедимого Аэция…»
— И потому он платит семьсот фунтов золота в год! — воскликнул патриций, живо, но совершенно спокойно, почти дружески, сразу рассеяв тревогу, которая после слов Басса появилась на лицах Марцеллина и Кассиодора. — Запад же, у которого есть Аэций, будет платить только половину этой суммы… Так ведь, Кассиодор?.. Разве не сказал тебе король Аттила, что он не хочет с нас больше двадцати пяти тысяч двухсот солидов ежегодно?..
— Было так, как ты говоришь, славный муж, — подтвердил Кассиодор и тут же обратился к Бассу. — Скажи сам, Геркулан, разве это не настоящий триумф?.. За цену, в два раза меньшую, мы добиваемся мира, который нужен нам по крайней мере в два раза больше, чем Востоку…
— Поскольку у Востока, — подхватил Марцеллин, — кроме Аттилы, есть только один враг: персы… А у нас?.. Посчитай на пальцах, сиятельный… Гензерих, вестготы, Ругила со своими свевами, вечно беспокойные франки, беспрестанно бунтующие багауды в Испании… А бургунды, аланы, армориканы… Правда, сейчас они сидят тихо, но разве завтра можно будет полагаться на их верность?.. Право, сиятельный Басс, не в два и не в четыре, а во сто раз дешевле, чем Восточная империя, получили мы мир с Аттилой!..
Басс грустно покачал головой.
— Значит, отныне, — сказал он с горькой и страдальческой улыбкой, — великий и прекрасный римский мир будет миром лишь но милости гунна…
— Не только мир, — грубо возразил Аэций. — И император Западной империи будет владыкой лишь милостью гунна… Как приедешь в Равенну, Геркулан, спроси, прошу тебя, Плацида: не считает ли он, что за пурпур стоит дать триста пятьдесят фунтов ежегодно?!
— Сам посуди, Басс, — заговорил после краткого молчания Кассиодор, — сможем ли мы оказать сопротивление гунну, который втрое сильнее, чем объединенные силы вандалов и Теодориха, и именно тогда, когда мы накануне новой войны с этими объединенными силами арианских королей?! В любой месяц — да что в месяц! — в любую неделю они ударят на нас с двух сторон: один — на Италию, другой — на Арелат и Арверны… Неужели ты бы хотел, Басс, чтобы на нас ударили еще и из-за Рейна?!
Наступило угрюмое молчание. Все четверо перевели взгляд на простирающееся у их ног особенно прекрасное в этот предвечерний час море. Начинался прилив. В какой-то момент Аэций обратил внимание своих друзей на видневшийся в нескольких стадиях от берега маленький островок, на котором сидел, согнувшись, голый, темный, почти бронзовый подросток. Поднимающаяся вода медленно, но неумолимо с каждой минутой отнимала у него все новый и новый кусок земли вокруг ног. С берега плыл к островку небольшой челнок, в котором, быстро гребя, сидел какой-то бородач, вероятно, отец отрезанного приливом паренька. Успеет ли он вовремя?.. Спасет ли сына, который, вероятно, не умеет плавать?.. Не перевернет ли неосторожным движением челнок и не зачерпнет ли в него воды?.. Не сломается ли у него весло и не налетит ли неожиданно с востока вихрь, грозящий застопорить бег лодки?.. Вот что важнее всего было в эту минуту для патриция находящейся в смертельной опасности Римской империи и его ближайших соратников! Все сильнее бились у них сердца, а у Кассиодора выступили на лбу бисеринки холодного пота. Особенно тяжело было всем видеть, что мальчик не двигался, не размахивал руками, не кричал, не плакал, а неподвижно сидел, будто прикованный к своему месту, все в той же позе: скорчившись, поджав колени к самому подбородку, спрятав лицо в ладони…
— Я знаю, что он чувствует, — глухо произнес наконец Аэций. — Действительно, нет ничего страшнее, чем жестокая необходимость бездеятельно ждать спасения, которое должно прийти извне… Сколько раз вот так же… совсем так вот, как этот мальчик на островке, я сидел, уткнувшись лицом в ладони у гуннского костра, ожидая, когда вернется из мёзийского похода мой друг король Ругила. Я знал: пусть он только вернется — и триумфатором войдет в Италию находящийся вне закона, преследуемый и гонимый Плацидией изгнанник!.. Ждал… недели, месяцы, целый год, почти два года… Ничего не делал — как вот этот мальчик… Только думал… И он, наверное, думает… думает о том, что спасение может прийти слишком поздно… что он не дождется… Как же легко и быстро снует тогда мысль!.. И как страшно человек страдает… потому что знает, что ничто не поможет… что вот он сидит и ждет, а тем временем Ругила может вообще не вернуться… может пасть в битве, смертельно заболеть, попасть в плен либо броситься на собственный меч… Или вернется другим… Или вернется таким, как всегда, но уже поздно… Сколько же раз за эти долгие месяцы ожидания в меня могла ударить молния, или укусить змея, или отравить, а то и задушить во сне какая-нибудь мстительная, ревнивая или просто кем-то подосланная и делящая со мной ложе женщина… Такое ожидание — величайшая мука… Но ведь я дождался и добился того, чего хотел!..
Он торжествующе ударил рукой по столу, перевернул полную чашу с вином и, уже совсем не глядя на море, сказал другим голосом:
— Зажглась первая звезда. Нам пора, Марцеллин. Благодарю тебя, Кассиодор. Извольте только с Бассом внимательно выслушать, что я вам сейчас скажу: я слышал, что Петроний Максим, Фауст и Квадрациан требуют ввести у нас патрициат, как в Восточной империи… Они хотят, чтобы вместо одного было несколько патрициев и чтобы не был это титул, связанный с личностью того, кто осуществляет при императоре высшую власть, а только наиболее почетное отличие. Еще они хотят, чтобы вторым таким патрицием при мне стал Максим… Так вот, слушайте хорошенько, что я вам скажу: этого не будет. Пока я жив, я буду единым патрицием Западной империи. Максим же, если хочет, пусть перебирается в восточные области и принимает восточный патрициат из рук Феодосия… Я уже добиваюсь такого патрициата для Меробауда (Марцеллин взглянул на Аэция с глубокой благодарностью). И заметьте, что когда я говорю: «Этого не будет», — то не значит, что я имею в виду, будто вы должны в курии провалить предложение относительно перемены значения и правомочий патрициата… Нет, предложение это вообще не должно быть оглашено… А если кому-нибудь придет охота это сделать, предупреди, Басс, в сенате, что на другой же день после этого отделение дворцовой канцелярии для хранения писем и книг и все другие учреждения, не исключая префектуры города, изгонят со всех должностей всех сенаторских сынков и поищут новых, получше, из числа крысят, которые до сих пор только льнули к Плациду, а с этого дня начнут обожать Аэция… Будьте здоровы…
Челнок с бородачом и спасенным сыном пристает к берегу. Кассиодор, который проводил до самой дороги Аэция и Марцеллина, возвращается на террасу, где проходил пир друзей, и, потянувшись к чаше с вином, говорит с улыбкой Бассу:
— Аэций — это истинное благословение неба и настоящее спасение Западной империи, но трудно восхищаться, когда он смотрит на империю и на все, что в ней есть, так, как будто это деревня, взятая им в аренду у императора.
— У нас взятая, Кассиодор… у сенаторских родов… — подчеркнуто поправляет Басс, не отрывая глаз от серебристой глади моря. — И знаешь, что я тебе скажу?.. Ты совершенно прав, но разве пожизненный арендатор не приносит всегда владельцу больше пользы, чем раб или наемник?..
Кассиодор отнимает от губ чашу, к которой только что прикоснулся.
— Я думаю, Геркулан, что пожизненная аренда очень быстро превратится в наследственное владение. И ждать уже недолго, так ведь?
Басс молчит.
Чрезвычайное заседание императорского совета, неожиданно созванное патрицием во время состязаний на гипподроме и назначенное на шесть часов, не началось и в восемь, хотя сразу же после семи в комнату заседаний явился Валентиниан. Ждали Аэция.
— Вот уже три часа беседует он с послами короля Гензериха, — дрожащим голосом объяснил императору comes sacrarum largitionum[93] Исидор.
Валентиниан не слышал ни о каком посольстве. Он выиграл на гипподроме большой заклад у Секста Петрония и чувствовал себя в отличном настроении.
— Чего хотят послы Гензериха? — спросил он, полный быстро нарастающей тревоги, и вдруг почувствовал, что бледнеет, а упругие, натренированные ноги начинают трястись, как в лихорадке. Сановники окружили его тесным кольцом, доверительно, святотатственно… («Святотатственно, сказала бы мать», — подумал император.)
Собственно, никто из них не знает, что нужно послам вандалов, но все предполагают, что посольство не что иное, как знак о начале войны.
— Богомерзкий еретик Гензерих, — шепчет еще более бледный, чем император, квестор священного дворца, — впал в такую сатанинскую гордыню, что либо считает, что с той поры, как он не является федератом, он должен во всем подражать обычаям империи, а стало быть, и начинать войну с торжественного ее объявления, либо хочет показать, что настолько презирает римлян как противника, что вместо того, чтобы обрушиться неожиданно, как раньше, еще дает им время приготовиться к защите…
Но сильнее всех испуган Альбин Соммер, вот уже два года исполняющий долгожданную должность префекта претория Италии: вытянутая его рука отчаянно потрясает высоко над головами всех присутствующих пергаментным свитком. Не далее как пять дней тому назад получил он от префекта претория Галлии, что письмо, доносящее о неслыханных военных приготовлениях короля Теодориха и выражающее твердую уверенность, что в тот же самый день, когда Гензерих начнет военные действия против Италии, вестготы ударят одновременно в трех местах — на Арверны, Нарбон и Габалу; помощь же осевших на правом берегу Родана, под Валеннией, аланских федератов если и не окажется сомнительной, то, во всяком случае, не будет существенной как из-за малого числа аланских воинов, так и из-за расстояния, отделяющего Родан от границы вестготских владении… Слушая слова Альбина Соммера, все сиятельные мужи как один устремили на императора умоляющий взгляд: нельзя допустить войны!.. Неужели Гензерих повторит то, что тридцать пять лет назад учинил Аларих?.. Самое главное — отстоять Рим… отстоять Италию! Любой ценой!.. Галлию пусть хранит бог, если ее не может сохранить римский мир… Пусть Теодорих берет, что хочет и сколько хочет: остаток Аквитании, Нарбон, северный берег Лигера, — только бы оттянуть для защиты Италии все галльские легионы…
— Видите! — кричит в отчаянии квестор священного дворца. — Вот уже год прошел, как утвержден новый воинский налог, торговцы еще как-то дают свои силиквы, а посессоры?! Пусть их ад поглотит!.. Если бы не их медлительность, у нас было бы десять новых легионов, а так… даже Италии не отстоим…
В комнате совещаний поднимается смятение.
— Мы не отстоим, а Аэций отстоит! — с глубоким убеждением кричит секретарь кабинета императора.
— Чем? — горько усмехается квестор. — Своими десятью пальцами?! Мы должны любой ценой уговорить его, чтобы, бросаясь в гущу неравной борьбы, он не подвергал опасности свою особу, свою славу и покой Италии.
— Для него нет неравной борьбы, — настаивает императорский казначей.
Но Альбин Соммер уже шепчет императору на ухо:
— Поднесли дар гуннам, можем поднести и Гензериху.
Лицо Валентиниана делается багровым, он уже открывает рот, чтобы что-то сказать, но тут неожиданно вытягиваются несущие стражу у дверей силенциарии, мечи их громко ударяют о щиты.
— Ave, vir gloriosissime! — исторгают с готовностью и радостью их мощные глотки.
Аэций быстрым, упругим шагом входит в комнату совещаний. Его встречают вопросительные, молящие, жадные, снедаемые лихорадкой взгляды, полные тревоги и беспредельного отчаяния, но одновременно и не угасшего еще доверия… уже — за столько лет — глубоко укоренившейся веры…
— Чего требует король Гензерих? — с трудом сдерживая трясущиеся губы, спрашивает тихим, очень тихим голосом Валентиниан Август.
— Ничего не требует… он не смеет требовать… только просит… покорно просит милости и чести породниться с императорской фамилией… Он просит императора, чтобы тот дал согласие выдать свою старшую дочь за королевского сына Хунерика.
Если бы стоящий на пороге Аэций вдруг сорвал свою бороду, широкие скулы, жесткие щеки и явил императорскому консисторию худое, вечно желтое, вечно искривленное гримасой страдания и ненависти лицо Гензериха; если бы силенциарии оказались вандальскими солдатами, а вся Равенна уже одним только морем огня — пожалуй, меньшее бы изумление охватило императора и сиятельных сановников… Патриций же, довольный впечатлением, которое произвели его слова, с улыбкой продолжал:
— Добившись этой высочайшей милости и чести, король Гензерих тут же заключит вечный мир с отцом своей невестки и на другой же день после оповещения о свадьбе уведет из Сицилии все вандальские отряды, отдав римлянам Лилибей вместе со всеми захваченными кораблями. Вандальские же корабли не будут после этого нападать на римские галеры, и сам король позаботится, чтобы не чинили никаких препятствий и трудностей в доставке мавританского хлеба в Италию.
— А присягу на феод примет?! — ворвался вдруг в тишину, которая наступила после слов Аэция, лихорадочно-радостный крик Альбина Соммера.
— Король вандалов не является и не будет федератом, он самовластный и ни от кого не зависимый монарх, так же как персидский царь царей, — ответил Аэций, — но в арианской церкви именем божьим, Христовым распятьем и своим мечом поклянется хранить мир с императором Рима как с равным…
Альбин Соммер хотел сказать что-то еще, но смешался, испепеленный гордым, гневным, презрительным взглядом императора, который, величественно скрестив руки на груди, процедил сквозь зубы:
— Кощунствуешь, Аэций… Не смей больше ничего говорить… Каждое твое слово — пусть оно даже только повторяет чужое желание — это оскорбление для величия Рима и его государя…
— Кощунство… величие… святотатство… все эти слова, которые ты всосал с молоком матери, Валентиниан Август, к сожалению, нынче имеют другую ценность, чем во времена твоего детства… Разве посмел бы, например, я посоветовать великой Плацидии платить постоянную дань гуннам?.. Даже подумать не решаюсь, что бы ответила она на это, наш государь… Времена меняются и мы вместе с ними, как говорил, цитируя какого-то старого поэта, Меробауд… А впрочем, государь, разве брат твой император Феодосий не сын франконки?.. А дядя твой по отцу Гонорий Август не был женат поочередно на двух дочерях Стилихона — такого же вандала, как и Хунерик?.. Но зачем же далеко ходить, государь наш?! Как это я сразу не припомнил: ведь и твоя мать Плацидия добровольно вышла за варвара, да еще короля федератов, а не наследника независимой короны!
Валентиниан прикусил губу. Как он ненавидел сейчас всех этих сановников!.. Даже устремив глаза в пол, он чувствовал на себе их взгляды, покорные, умоляющие, но уже полные надежды, радостные, счастливые. И вдруг он весело и издевательски засмеялся… И как это он мог забыть…
— Но ведь Хунерик женат! — воскликнул он. — На дочери Теодориха!..
Мгновенно на лицах присутствующих угас лучик надежды и радости. Охваченные сначала отчаянием, а потом неожиданной надеждой, они забыли обо всем.
— Нет у него жены, — спокойно ответил Аэций.
— Умерла? — в упоении воскликнуло сразу несколько голосов.
— Жива, но для света как бы умерла… Никому уже не покажется… Гензерих отрезал ей уши и нос и отослал в Толозу…
— Почему? За что?.. Как так?.. — засыпали его градом вопросов, в которых обычное людское любопытство уже брало верх над заботой о благе империи, даже над отчаяньем и надеждой.
— В наказанье за то, что хотела его отравить… Он обнаружил, что она покушалась на его жизнь…
Но в голосе Аэция, когда он произносил эти слова, звучали такие многозначительные и иронические нотки, а в глазах пряталась такая ядовитая и веселая усмешка, что Альбин Соммер, так же ядовито и многозначительно улыбаясь, воскликнул:
— Нет, скажи всю правду, Аэций… Он действительно обнаружил, что она хотела его отравить?…
— Действительно обнаружил — он только не говорит, как… Я думаю, что или во сне ему явился какой-нибудь арианский ангел, или — что более вероятно — нашло наитие после бессонной ночи, проведенной в размышлениях над письмом, в котором я доказывал ему, что самовластного владыку только позорит родство с королем федератов…
— Так это ты сам, Аэций… — начал гневно Валентиниан, но его тут же заглушил звучащий невыразимым удивлением и счастьем — точно он совершил величайшее открытие — голос квестора священного дворца:
— Ох и возненавидит теперь Теодорих Гензериха!..
Аэций одобрительно взглянул на него и, улыбаясь, сказал:
— В том-то все и дело.
И тут все, не исключая Валентиниана, поняли: в том-то все и дело. С этой минуты страшная ненависть и жажда мести, которых до конца дней своих не перестанет питать король готов к Гензериху, — наилучший залог раздробленности единой, направленной против Рима арианской мощи. А если император согласится выдать свою дочь за Хунерика, то Теодорих не только окажется изолированным в своей ненависти к римлянам и в борьбе за Галлию, но еще и будет иметь против себя соединенные союзом и узами крови империю и мощное королевство вандалов.
Уже не покорно и моляще, а дерзко, настойчиво, вызывающе смотрят сиятельные сановники в побелевшее от гнева лицо государя императора; когда же переводят взгляд на патриция, тут же восхищением, почтением и благодарностью вспыхивают холодные и безжалостные еще недавно лица. Начальник главной канцелярии быстро составляет в уме речь, долженствующую строгими словами на примерах прошлого призвать императора к незамедлительному принесению жертвы на алтарь отечества. Один только comes sacrarum largitiorum Исидор держит еще сторону императора.
— Король Гензерих известен не только жестокостью, — говорит он, — но и коварством и склонностью к измене… Почему же это тебе не приходит в голову, Аэций, что и Евдокию может — да хранят ее от этого Христос и дева Мария! — постичь подобная же беда от руки тестя, какая постигла первую его невестку? И откуда ты можешь быть уверен, что через пять или десять лет, усыпив нашу бдительность мнимой дружбой и уважением к узам крови, не нападет он неожиданно на римские владения, как это обычно и делал?!
Валентиниан смотрит на Исидора с приятным удивлением и благодарностью; все остальные — на Аэция и беспокойно и вопросительно.
— Мудро говоришь, сиятельный Исидор, — спокойно, даже дружелюбно отвечает патриций. — Только вот в одном ошибаешься… Я лучше, чем кто-либо из вас, знаю варваров, знаю, что будь кто-нибудь из них сильнее всех, равный самому Траяну, покори он всю империю, а кроме того, Персию, Эфиопию, Индию и страну синов — все равно он бы еще трепетал, боясь поднять святотатственную руку на римскую императорскую кровь и величие… Зато я совершенно согласен с тобой, что не через десять лет, а уже через два года Гензерих захочет нарушить мир и вторгнуться в Италию… Пусть вторгается… не справиться ему с Римом и его новым могущественным союзником, несокрушимо верным, когда дело дойдет до борьбы с вандалами — Теодорихом!..
Теперь даже Исидор смотрит на Аэция с беспредельным восхищением. Какая голова! Она стоит куда больше, чем его непобедимая рука! Но Валентиниан не уступает.
— Благороднейшей Евдокии исполнилась только еще восьмая весна, — восклицает он. — Как же она может взойти на Хунериково ложе?..
— Об этом я тоже подумал… По моему требованию послы от имени короля и Хунерика согласились на то, что до окончания пятнадцатой весны Евдокия останется у своих великих родителей, а супруг — который может навещать императорский двор, когда захочет, — до того времени не будет ее принуждать, чтобы она шла с ним на ложе…
Невыразимая ревность и ненависть, как прожорливое пламя, охватывают душу и рассудок Валентиниана при виде набожно почтительных и восхищенных взглядов, которые весь состав консистория стелет под ноги победоносному Аэцию. Победоносному?.. Нет, он еще не победил!.. Высоко поднимаются черные, остро выгнутые своды бровей над округлыми, несколько выпуклыми глазами… Высокомерно и вместе с тем издевательски и гневно сжались Феодосиевы губы… Валентиниан чувствует, что в него вселяется неуступчивый, неутомимый в яростной борьбе с этим смертельным врагом, всегда пылающий одинаковой к нему ненавистью дух матери его, Плацидии… От нее он усвоил: «Будешь бороться с Аэцием, помни, где недостает силы, действуй коварством…» Спасибо тебе, мать!.. Спасибо за вдохновение!.. Вот он уже готов, удар: он поразит наверняка, хотя не известно еще, во что угодит — в славу и могущество защитника империи или в его отцовские чувства?!
— Ты убедил нас, Аэций. — Патриций вздрогнул: так похож голос императора на голос его матери… и не только голос, но и манера говорить. — Для блага империи и римского мира мы пожертвовали бы нашей отцовской и императорской гордостью, но мы вспомнили, что патриций империи, непобедимый Аэций, хотел увидеть в благородной Евдокии супругу своего сына… Так как же я могу отказать столь заслуженному, величайшему мужу, столь почитаемому римлянами?!
Беспредельное изумление появилось на лицах всех сановников. Аэций же отнюдь не скрывал своей радости. Как только Валентиниан упомянул о его сыне, он сразу сообразил, куда направлены императорские слова, и уже заранее наслаждался ударом, который он нанесет через минуту, без труда и с большой выгодой для себя, отразив идущий мимо и даже самоубийственный для сына Плацидии выпад. Ему смеяться хотелось при мысли, что вот сам Валентиниан облегчает ненавистному диктатору новое торжество над императорским троном. Так что прямо из глаз его били счастье и гордость, когда он заговорил, спокойно и как будто даже небрежно:
— Поистине велика для меня милость и высшая почесть, когда сам император так заботится о сочетании Аэциевой крови с императорской… Благодарю тебя за это, государь. Клянусь, что я бы никогда не осмелился мечтать о такой твоей заботе… Я рад, что и для тебя, о великий, это дело так же важно, как и для меня, но я просто не верю, чтобы кто-нибудь из нас хоть на миг заколебался, возложить ли ему жертву на алтарь отечества… К счастью для нас обоих, бог не требует такой жертвы!.. Ведь он уже дважды благословил лоно Евдоксии Августы, так что когда благороднейшая Евдокия для блага Рима сочетается с Хунериком, моему сыну останется благороднейшая Плацидия, может быть больше для него подходящая, потому что ровесница…
Владелец виллы склонил голову.
— Благодарю тебя, Аэций, и хвала твоей несравненной быстроте. Еще три-четыре дня — и не было бы ни меня, ни этого, — сказал он, положив руку на высокую груду пергаментных свитков.
— Что это? — заинтересовался патриций.
Молодой посессор отдернул руку. Аэций увидел бесчисленные вереницы гекзаметров.
— Что это? — повторил он, еще более заинтересованный.
— Мой перевод «Илиады»… полный, эквилинеарный… Лучшего уже никто никогда не сделает… А если бы ты знал, с какого греческого издания я перевожу!.. Изволь пройти в библиотеку, я покажу тебе эту рукопись… Ей уже триста с лишним лет, и это точное повторение первого списка с кодекса самого Пизистрата…
— «Илиада»… «Илиада»… — тщетно пытался вспомнить Аэций. А ведь когда-то он слышал это название. Ах, святые Юст и Пастор, как стареет его отличная некогда память!..
— «Илиада» — это великолепнейшее повествование, которое когда-либо вышло из уст человеческих… повествование о Троянской войне…
— Помню, помню! — радостно воскликнул патриций империи. — Троянская война из-за царицы Елены! Были там еще некий Ахилл, Гектор и Улисс… Как же, читал когда-то… мальчиком еще, в учебнике Марциана Капеллы, а потом второй раз… более обширный рассказ об этих же делах, написанный Дарием… Но ведь это была проза, а не стихи…
Каризий презрительно улыбнулся.
— Марциан Капелла — невежда и сущий варвар, учебник его надо изодрать и сжечь… А Дарий?.. Дарий — это жалкое переложение дурной прозой, настоящее же повествование о Троянской войне написал чудесным стихом греческий слепой поэт Гомер…
— Слепой?.. Как же он мог писать?!
— Справедливо твое удивление, сиятельный патриций. Я ошибся… Гомер не написал, он первый пропел «Илиаду», а другие записали…
— Пропел?! Гомер?.. Никогда не слышал этого имени…
— Не может этого быть, Аэций!.. Ведь это же величайший поэт всех времен…
Патриций нахмурил брови.
— Ты смеешься надо мной, достойный муж… Самый великий поэт всех времен?! Знаменитее Меробауда?..
С трудом сдерживая судорожный смех, не в силах выдавить ни слова, Каризий только отрицательно покачал головой.
«Может, и не лжет, — подумал Аэций. — Ведь Марцеллин тоже не любит стихов Меробауда… Но уж Клавдиана-то, наверное, похуже этот Гомер…»
Он высказал эту мысль вслух. Посессор подавил душивший его смех, и только глаза у него улыбались, когда он произнес:
— И Клавдиана лучше…
— Но уж не Венанция?..
— И Венанция…
Это начало веселить Аэция. Владелец Каризиума наверняка лжет — от незнания, конечно, а не по злой воле, но патрицию доставляло удовольствие рыться в своей памяти и выкапывать все новые и новые имена. Раз уж дошло до поэтов… вот целая пригоршня: Палладас Александрийский, Эваргий, Марий Виктор, Паулин Нолийский, Пруденций. Одно за другим бросал он в молодого посессора эти славные, почитаемые грамматиками имена, и каждый раз слышал одно и то же:
— Хуже Гомера…
Наконец он решил кончить забаву, добив противника именем, которое грамматик, учитель Аэция, сорок лет назад произносил с благоговением. «А неплохая все же еще у меня память, — обрадовался патриций, — и на что-то да пригодились мне уроки грамматика…»
— Марон! — воскликнул он, торжествующе глядя на владельца виллы.
Тот серьезно кивнул головой.
— Наконец-то ты назвал достойного, Аэций, но это тоже только способный ученик Гомера, который не может равняться с учителем…
Но, видя, что Аэций снова начинает строго морщить брови, поспешно переменил тему разговора.
— Когда я кончу весь перевод, то первый кодекс поднесу тебе, Аэций… Ведь только тебе мы обязаны, я и мой труд.
— Мне?.. Ты очень любезен, Каризий… ты должен стать панегиристом, вместо того чтобы переводить этого своего Гомера, которого никто не знает и не читает… А впрочем, зачем это читать, когда все, что там есть, все знают по книгам Дария и Капеллы?.. Благодарю тебя за желание подарить мне кодекс, но ведь я его, пожалуй, тоже не прочитаю, друг мой… В молодости я очень любил поэзию, но теперь она меня вгоняет в скуку… Не скрою от тебя: я любил слушать Меробауда — то, что он писал обо мне, а особенно о моем маленьком Гауденции…
— В шестой песне «Илиады» ты найдешь нечто более достойное твоей любви к Гауденцию, чем стихи Меробауда… А в других песнях…
Но Аэций уже не слушал его. С любопытством и удовольствием осматривал он атрий Каризиевой виллы. Он очень ему понравился, впрочем, как и весь дом, да и сам хозяин понравился, хотя и тратит время на никому не нужное дело, а по сути, даже не разбирается в поэзии. Патриций империи с удивлением обнаружил, что никогда ничье жилище и ничья вилла не производили на него столь приятного впечатления… Он не понимал, почему это так; но уже в первый же миг, когда во главе войск с сопровождавшими его Марцеллином и Майорианом вынырнул из леса и увидел за поворотом серебряную ленту Изара и на ее фоне бледно-розовый мрамор Каризиума, он испытал такое же чувство, как в ту брачную ночь, когда восхищался прелестью лица и тела Пелагии. Здесь он и решил остановиться на краткий отдых, выслав одну турму под командой самого Майориана чуть ли не за Аксону, чтобы получить последние сведения о месте стоянки и продвижении короля Клодиона.
Со времени свадьбы Евдокии и Хунерика неожиданная вылазка франков из Токсандрии к Аксоне была первым серьезным нарушением римского мира федератами и легко могла явиться примером для спокойных какое-то время аланов и бургундов. Чтобы заранее пресечь все возможные попытки нарушить спокойствие в северной и восточной Галлии, Аэций лично отправился против франков, которых он решил разгромить и устрашить на будущее так, чтобы уже надолго обеспечить безопасность бельгийской Галлии и одновременно дать суровый урок другим федератам. Дело в том, что он собирался на некоторое время покинуть Галлию и отправиться в Испанию, где новый главнокомандующий, преемник Меробауда, Вит с трудом удерживал за собой Тарраконскую провинцию, отражая короля свевов, которому помогали ширящиеся крестьянские восстания. А на дальнейшее Аэций планировал новую войну с Теодорихом, дабы жестоко отомстить вестготскому народу за гибель Литория…
Каризий снова завел разговор об «Илиаде» и о своем труде.
— Зачем ты это делаешь? — спросил Аэций. — Кому он понадобится, этот твой перевод?
— Затем, чтобы через двести-триста лет, а может быть, и больше люди будущих поколений, которые не будут уметь читать по-гречески, изведали всю мощь и очарование поэзии Гомера и узнали о великих деяниях Пелеева сына Одиссея, и Диомеда, и других — не из ужасных выжимок, что сделали Капелла и Дарий, а наслаждаясь всем великолепием картин, созданных самим Гомером…
Аэций рассмеялся.
— О Гомере ни я, ни мой учитель-грамматик из Нового Рима никогда ничего не слышали… а те великие деяния Одиссея, Диомеда и прочих, которые ты упоминаешь, через двести лет наверняка еще меньше будут интересовать людей, чем теперь, а ведь и сейчас даже в далекой Персии знающие наш язык мудрецы предпочитают читать то, что писал о моих деяниях Меробауд… Я уже не говорю о тех, кто у нас читает поэзию в Галлии или в Италии…
— Нет, неправ ты, славный патриций, — горячо возразил Каризий. — Твой учитель-грамматик наверняка знал о Гомере и читал «Илиаду»… И ты тоже знал о нем, только забыл… Клянусь тебе, что через двести, а может быть, и тысячу лет люди, любящие поэзию, если они будут что-то знать о наших и греческих поэтах, то прежде всего о Гомере, а из тех, кого ты назвал, никого, кроме Марона… Потому что любитель поэзии даже через тысячу лет сразу узнает, что хорошо, а что плохо, и то, что плохо, выкинет из своей библиотеки и из памяти… И еще скажу тебе, Аэций, что если хоть один кодекс Гомера уцелеет и спустя века попадет в руки переписчиков — и через тысячу, и через две тысячи лет будет множество таких, что будут помнить подвиги Ахилла, Одиссея, Диомеда, Аяксов и Гектора, но никто почти не будет знать о твоих подвигах, так как мы ныне почти ничего не знаем о галлах, как они жили пятьсот лет назад, или об этрусках…
Аэций вскочил с мраморной скамьи. Он был не на шутку разгневан: что себе думает этот молокосос?! Но Каризий даже не дал ему произнести слова.
— Нет, нет, — воскликнул он, — не двигайся… выслушай меня до конца, Аэций. Наконец-то… наконец-то я могу высказать все, о чем думал столько лет… И кому?.. Именно тебе… Тебе самому, кто так часто был предметом моих размышлений. Ты не должен питать гнев на меня за те слова, славный муж… Я говорил то, во что верю, и совсем не хотел тебя уязвлять… Да и как бы я мог желать уязвить тебя?! Я — тебя?! Я, который тебя так любит и почитает… который так много и так долго пользуется твоей помощью… я, который лучше, чем кто-либо, лучше, чем ты сам, знает, кто ты есть и в чем заключается твоя наибольшая заслуга…
Аэций действительно не шелохнулся и до конца выслушал Каризия. Он стоял неподвижно возле мраморной скамьи, с которой вскочил, напоминая собственное изваяние. В беспредельном удивлении смотрел он на живо, страстно сыплющего необычные слова красивого, статного посессора… Наконец он решился перебить его, скорее встревоженно, чем насмешливо:
— Ты, Каризий?.. Ты знаешь меня лучше, чем я сам себя?..
— Да, Аэций, — с жаром подтвердил Каризий. — Изволь только выслушать… Так кто же ты?.. Патриций империи, диктатор, ужас врагов Рима, защитник римского мира, вскоре, может быть, ты поднимешься еще выше, может быть, будешь отцом императора… Но задумывался ли ты, кто ты на самом деле?.. Вот напирают на империю со всех сторон варвары, грабят, разрушают, захватывают — и ты нас защищаешь от них, так?.. Но только ли нас?.. Нет, Аэций, ты защищаешь все то, что создали века и десятки веков… Защищаешь не только римский мир, могущество и славу римского имени, но защищаешь и Гомера, о котором не подозреваешь, и эти этрусские памятники, на которые никогда не взглянешь, но за которые сотнями фунтов золота платит константинопольский евнух — богач Лауз… Вот ты явился за какую-то неделю до нападения франков и уберег… разве только меня?.. Только ли эту виллу, которая тебе так понравилась?.. Нет, Аэций, ты спас озаряющую лучами весь мир красоту поэзии, заключенную в гекзаметрах Гомера… Понимаешь теперь, за что я должен тебя благодарить?.. Пока ты жив, пока правишь и борешься, я могу спокойно здесь, на окраине римского мира, на земле своих отцов, закончить свой перевод «Илиады», уверенный, что ничего плохого не случится ни со мной, ни с моим трудом, пока ты нас защищаешь… Но как только не станет тебя, Аэций, обратится в развалины все… империя, и мощь Рима, и римский мир, а вместе с ними и я, и мой Гомер, и все, что создали прекрасного, мудрого и доброго под защитой Рима века… Понимаешь теперь, Аэций, кто ты такой?.. Последний римлянин — вот имя твое!.. Чем дольше ты будешь жить, защищать и управлять, тем громче будут тебя прославлять тысячи уст и сотни книг… Ведь ты же и так на тридцать лет продлил жизнь — нашу и всего нашего мира… ты задержал на какое-то время пришествие страшной ночи… Слава тебе, последний римлянин!..
И прежде чем изумленный Аэций смог понять, что Каризий собирается сделать, тот уже покорно простерся у его ног, целуя край аметистовой одежды.
Но через минуту он уже стоял на ногах и, скрестив руки на груди, продолжал:
— Да, Аэций… Наивысшая тебе честь, ибо наибольшая твоя заслуга…
Аэций вздрогнул. Сначала он не очень-то придавал значение не совсем, как ему казалось, осмысленным словам Каризия, но вот он слышит из его уст те же самые слова, которые в январские календы в базилике святого Павла произнес о нем епископ Рима Леон. Но ведь в те январские календы ему была действительно воздана наивысшая честь — такая, о которой он еще недавно мечтать не мог. И вот всюду, куда только проникает римское слово, поспешно склоняются к табличкам и пергаментам хронисты… Удивленные, восхищенные, ослепленные — большими красными буквами записывают они выдающиеся, заслоняющие все остальное события. В Испании напишут, что в год четыреста восемьдесят четвертый местной эры… в Элладе, что в тысяча двести двадцать четвертом после первой Олимпиады… в Риме, что в тысяча сто восемьдесят четвертом ab urbe condita…[94] в Константинополе, что в пять тысяч девятьсот пятьдесят четвертом от сотворения мира, в Александрии же — в пять тысяч девятьсот тридцать восьмом году от того же первого дня творения — и повсюду, что в четыреста сорок шестом году от рождества Христова, — впервые за триста с лишним лет, со времен императора Адриана, случилось такое, что третий раз избирался консулом простой смертный… подданный… не принадлежащий к императорской фамилии!.. Даже Констанций, только став императором, был допущен до третьего консульства!..
Необычное чувство счастья распирает Аэция: трикратное консульство… Торжественное оглашение Гауденция женихом благородной Плацидии… И вот последний римлянин!.. Красиво сказал и, может быть, даже неглупо вывел этот Каризий, но сможет ли это название пережить того, кто его придумал… удаленного за тысячи миль от италийских столиц отшельника?.. Под влиянием панегириков Меробауда у Аэция развилась необычайно сильная забота о бессмертии своей славы… Поэтому он спрашивает Каризия, намерен ли тот огласить свое определение: «последний римлянин»?..
— Ты, может быть, только мне одному хотел это сказать и так, чтобы никто об этом не узнал? — добавляет он, дабы смазать впечатление слишком большого радения о славе.
— Разумеется, оглашу, но только тогда, когда ты совершишь свое величайшее деяние…
— Когда уничтожу вестготов?..
— Когда проживешь долго и долго будешь щитом империи, и я спокойно окончу перевод последней песни… И тогда я в посвящении подробно напишу, чем наследие прошлых веков обязано последнему римлянину…
В атрий быстро входит молодой Майориан.
— Сиятельный, — восклицает он, — король Клодион с тысячами невольников и бесчисленными сокровищами, которые он награбил в городах и виллах над Аксоном, поспешно отступает к Токсандрии… Если мы не догоним его до Камарака, то он будет почти в безопасности на своей земле…
Мгновенно забывает Аэций о Гомере, о том, что он «последний римлянин», обо всем, что говорил Каризий.
— Едем! Ударить в буцины!..
— А ужин? — удивленно спрашивает Каризий.
Аэций улыбается.
— Сегодня мы не будем ужинать… разве что в седле… Майориан, вели забрать всех коней из здешних конюшен! — Молодой посессор смотрит на патриция непонимающим взглядом, как будто ослышался. — Я заплачу тебе, Каризий — поступлю иначе, нежели с другими, — а на обратном пути заеду к тебе с подарком… Но теперь не оставлю ни одного коня… Зато оставлю всех пехотинцев. Да, да, Майориан… Мы берем одну конницу, завтра нам надо догнать Клодиона!.. Будь здоров, Гомер!
— Да хранит тебя Христос, последний римлянин!.. Побеждай!
Аэций с минуту задумчиво смотрит на статную, красивую фигуру Каризия и неожиданно приглушенным голосом (чтобы не услышал стоящий в противоположном углу атрия Майориан) бросает вопрос, которого не задавал себе уже много-много лет:
— А если погибну?..
На губах Каризия появляется улыбка снисходительного превосходства.
— Не погибнешь… Не можешь погибнуть… Ведь я еще не окончил даже четырнадцатой песни…
Уже второй день бешено мчат они по просторам бельгийской Галлии — к северу от Виромандов, почти начисто опустошенных огнем, мечом и алчностью варваров. Со времени отъезда от Каризия Аэций ни на минуту не сомкнул глаз и почти не сходил с седла, и вот уже почти десять часов не брал в рот ни пищи, ни вина. В разоренном краю было очень трудно добыть продовольствие, войско начинало испытывать голод и усталость, но это только удваивало скорость и энергию патриция. Прежде чем люди и кони начнут действительно изнемогать, он должен любой ценой настичь франков, и непременно на земле империи, застать врасплох, обрушиться и учинить такой разгром, чтобы они уже были неспособны к дальнейшей борьбе и тут же начали молить о возобновлении мира. Все нужно разрешить в одном сражении: о том, чтобы вести войну хотя бы две недели, не могло быть и речи… Нечем кормить войско, а кроме того, слишком малы при нем силы, чтобы сражаться с целым народом, да еще на его собственной земле… Поэтому он собирался после победы и присяги Клодиона на феод тут же вернуться в плодородные окрестности Лютеции[95] правда, в случае разгрома франков войско вместе с пленными и награбленными богатствами захватило бы и продовольствие, но очень мало — ровно столько, чтобы поддержать силы, необходимые для быстрого возвращения… Варвары и сами голодали, Аэций знал об этом и только этим объяснял вылазку Клодиона на Аксону; он не скрывал всей серьезности положения и от своего войска, но вместе с тем дразнил солдат надеждой на сражение, добычу («половину захваченных богатств возьмете себе… только половину я должен вернуть законным владельцам!..»), женщин и однодневное, но зато обильное пиршество. Римских пленных он намеревался отбить, а франков брать в плен запретил: нечем будет кормить!..
На рассвете третьего дня солдатам раздали последние запасы продовольствия.
— Ужин мы должны добыть у франков! — восклицал Аэций, объезжая ряды. — Ужин, а после него приятную ночь с красивыми франконками!
Слегка отдохнув и подкрепившись, начали продираться через чащу Угольного леса. Аэций, с трудом сдерживая волнение, узнал место одной из своих первых побед. Вот тут восемнадцать лет назад начальник дворцовой гвардии разбил юного короля Клодиона!.. И теперь снова обрушится на него… почти в том же самом месте… «Оба мы постарели с тех времен», — подумал патриций.
Сколько же это весен уплыло… Какие перемены произошли… Сколько великих деяний свершено!.. А король франков все тот же, что и тогда… Почему же это так?.. Неужели все дело в Клодионовой малости или, скорей уж, в его, Аэциевом величии, на фоне которого — как говорит в одном панегирике Меробауд, — точно звезды на фоне ночного неба, двигаются маленькие люди и маленькие их делишки… А ведь даже большие, величественные планеты в этой небесной беспредельности кажутся не больше малых звездочек…
Действительно, были и великие планеты… иногда могущественные… Всходили вдруг на небосводе его жизни и потом исчезали навсегда, а он оставался… Отец, Констанций, Ругила, Иоанн, Кастин, Плацидия, Феликс, Бонифаций, Литорий, Сигизвульт, Меробауд… Появляются, исчезают, а он остается… Похоже, что правду говорят бедный, обиженный Меробауд, епископ Леон и тот чудак из Каризиума: он, Аэций, самый великий! И вдруг неизвестно откуда появилась незваная, непрошеная дерзкая мысль, а следом за нею неприятное, почти болезненное чувство: ведь и король Клодион сам себе кажется недвижным, неизменным небосводом, а Аэций на фоне его всходит, будто крошечная звезда… Так всегда и везде: разве не написал какой-то африканский священник историю славного и чистого жития истинно христианского военачальника Бонифация, на фоне жизни которого Аэций, так же как Плацидия и Феликс, — всего лишь звезды на неизменном небосводе?!
Разгоряченная мысль возвращается опять к Клодиону… А может быть, нынче же вечером закатится навсегда планета-Аэций с неизменного небосвода жизни короля франков?..
Он гневно морщит брови. Уже второй раз за последние три дня возникает мысль о смерти. Не сдерживая коня, он поворачивает голову: в каких-нибудь пятидесяти шагах едут за ним Рицимер, Марцеллин и молодой Майориан, сын старого друга Валерия, всего лишь два года служивший трибуном, а потом комесом ауксилариев (перед этим он был в школе телохранителей), а уже покрыт заметной славой. Аэций его очень ценит, но не очень любит. «Лжет ведь Максим, — думает он, глядя на красивого юношу, — будто я завидую его еще быстрейшему продвижению, чем мое, и боюсь, что он затмит мою славу… Пусть только попробует затмить! Хотел бы я посмотреть, как он это сделает… И надо будет спросить Марцеллина, что значат те слова Петрония: «Майориан при Аэции — это молодой Сулла при Марии»… Марий?.. Сулла?.. Это что-то еще до Цезаря…»
Цезарь… Он любит сравнивать себя с ним… И снова неожиданная мысль, а не погибнет ли он, как Цезарь?.. Может, иначе? Резко рванув поводья, он задержал бег коня… Кивнул Марцеллину.
— Послушай, друг, — сказал он тихо, когда тот поровнялся с ним. — Если я сегодня погибну…
В красивых умных глазах Марцеллина отразилось беспредельное изумление.
— Такие, как Аэций, не погибают в сражениях! — ответил он только после долгого молчания тоном глубокой убежденности. — А что случилось, сиятельный?.. Никогда не слышал я таких слов из твоих уст. Ты чувствуешь себя несчастливым, господин?..
— Ничуть… Наоборот… Впервые я подумал, что могу погибнуть, как раз и ту минуту, когда чувствовал себя счастливым, полным радости и гордости…
Какое-то время они ехали молча, глубоко задумавшись.
— Слушай, Марцеллин, — продолжил наконец Аэций. — Знаешь ли ты о том, что после смерти Литория ты мой самый большой, самый дорогой и близкий друг?..
Молодой комес низко склонил голову, почти коснувшись лбом выкрашенной в красный цвет конской гривы.
— Вдвойне счастлив и горд, господин, — сказал он растроганно, — и как Марцеллин и как почитатель старых богов. Чем же мы заслужили такую милость, что патриций христианской империи выбирает себе друзей не из единоверцев?.. Мы уже, право, отвыкли от такой чести…
— Сам не знаю, почему, Марцеллин… Наверное, просто совпадение… А может быть?.. Может быть, вы мне ближе, потому что в вас меньше мягкодушия, чем в христианах… Ты понимаешь меня, друг? Я говорю о мягкости духа, а не сердца. А может, еще и потому, что как-то больше чувствую живущее в вас величие и мощь старого Рима. Разве это не странно, Марцеллин?.. Помнишь памятник Констанция на форуме Траяна?.. Кто его поставил, кто лучше всех осознал и оценил заслуги самого ревностного из христиан? Язычник Симмах! Почему?.. Потому что мысли и заслуги Констанция были обращены на спасение наследия старого Рима… И кто же самые близкие приятели христианского, как бы там ни было, — он улыбнулся, — патриция Аэция?.. Язычники… Почему?.. Может быть, потому, что я — как сказал тут один чудак — последний римлянин…
— Я трижды счастлив, славный муж…
— Гордое и полное хвалы это название: ultimus Romanorum, но ведь я же не последний, — продолжал свою мысль Аэций и вдруг устремил на язычника быстрый проницательный взгляд. — Ты любишь Феодосиев дом, Марцеллин? — спросил он, отчетливо выговаривая каждое слово.
— Я люблю величие Рима и Аэция, — на лету поняв все, так же отчетливо ответил Марцеллин.
Аэций наклонился в седле и положил руку на плечо комеса.
— Поклянись мне, — сказал он тихо, почти шепотом, но ясно и отчетливо, — что, если я нынче погибну, ты проследишь, чтобы Феодосиева кровь сочеталась с Аэциевой, и что после долгой и спокойной жизни Валентиниана Третьего на трон взойдут Плацидия-младшая и государь император Гауденций, бессмертный Август?..
Марцеллин побледнел.
— Да, клянусь, — ответил он несколько дрожащим голосом.
— Гауденций Август… единый император Востока и Запада… Dominus Coniuctissimi Imperi, как говаривала старая Плацидия, — прошептал Аэций. — Ты же, Марцеллин, станешь патрицием объединенной империи… Можешь быть при Гауденции тем, чем я при Валентиниане… и женишь своего племянника на его дочери… Но помни, я никогда не был другом Констанция так, как ты моим…
Марцеллин улыбнулся.
— Аэциева кровь не нуждается в приставленном к трону таком, как ты, патриции… Да если бы мы и хотели, нам не удастся повторить то, что было… В истории — хоть есть в ней и много вещей сходных — в действительности никогда ничто не повторяется… Бег времени нельзя ни удержать, ни обратить вспять…
А через минуту добавил, больше, чем Аэций, понизив голос:
— А при императоре Гауденции Августе вернутся в храмы и сердца старые боги?..
Патриций вздернул коня и быстро рванулся вперед.
— Ты же сам сказал, что бег времени ни удержать, ни обратить вспять, Марцеллин! — воскликнул он, уже не глядя на оставшегося позади друга.
И только когда уже удалился от него на каких-нибудь полстадии, вдруг припомнил что-то, снова придержал коня и, повернувшись в седле, воскликнул:
— Ты знаешь что-нибудь о поэте Гомере, Марцеллин?..
— Это величайший поэт всех времен!..
На вспененном коне подлетел к Аэцию его любимец, трибун ауксилариев Оптила.
— Ave, vir gloriosissime! — воскликнул он срывающимся голосом. — Франки стоят лагерем между рекой Самарой и Деревней Елены… Они не ожидают нас сегодня… Думают, что мы только еще под Бибраксом… Король Клодион справляет свадьбу не то своей племянницы, не то падчерицы… Все пируют, над Самарой никакой стражи…
Аэций выпустил поводья и хлопнул в ладони.
— Так поспешим же на свадьбу! — радостно воскликнул он. — С пожеланиями!.. С подарками!.. С приятными неожиданностями для подружек невесты!.. Быстрей!.. Быстрей!.. Опоздаем на пир и, чего доброго, придется голодными спать с сытыми франконками… Вперед! Вперед!
— Вперед! — повторили комесы, трибуны, препозиты.
— Вперед! — мощно загремел старый Угольный лес.
Аэций оглядывает ряды. Немного войска ведет он за собой, но зато это самые отборные отряды его конницы. Победители готов, норов, бургундов, арморикан, аланов. И никто сейчас не сможет в случае победы сказать, что это Аттила победил, а не Аэций. Даже сотни гуннов нет в этих турмах лучшей Аэциевой конницы. Вперед! Вперед!..
Они мчатся как вихрь. Вот уже сверкает сквозь лесную чащу серебристая лента Самары. Возвращается высланный на разведку вексиларий: действительно, на берегу никакой стражи!
Аэций первым бросается в быстрый поток Самары. Сразу же за ним Майориан. Потом Рицимер, Марцеллин, Оптила.
Ни на минуту не задерживаясь на том берегу, они мчатся дальше…
Вперед выдвигаются отряды букцеллариев, собственных, содержимых на собственные деньги патриция воинов. У всех на панцирях золотые, серебряные или бронзовые кружки с его изображением. Аэциево же лицо смотрит со всех значков, развевающихся перед их рядами. Вот уже слышен нарастающий шум стойбища… появляется франконская стража… Сильно, больно бьют пятками о бока своих коней Аэциевы воины и с обнаженным оружием, с наклоненными копьями, как буря, налетают на стражу, громким тройным возгласом разнося по пирующему стойбищу страшную весть:
— Аэций! Аэций! Аэций!
Сам патриций империи мчится в первой шеренге. Каждый с легкостью различит его… Кто же в Галлии не слышал о высоком шлеме без всяких украшений и коротком аметистовом плаще?.. Вот уже просвистели возле уха первые стрелы… Франки в ста шагах… в пятидесяти… в тридцати… Отчетливо видит он дикие, жестокие, гневные лица… Заплетенные в косички волосы… длинные, свисающие усы… насупленные брови… В него уже швыряют страшными францисками — короткими двойными топорами… ощерились тройной щетиной длинных, тяжелых копий — фрамей… уже сверкают огромные обоюдоострые скрамасаксы… Круглый щит Майориана с торжествующим звоном отбивает метко брошенную франциску… другую — предназначенную Аэцию — принимает в свою грудь высокий старый гот, отдавая за вождя, за империю и римский мир — что?.. всего лишь собственную жизнь!.. Умирающему кричит патриций:
— Аэций благодарит тебя, друг. — И бросает своего коня в самый центр сверкающей расселины.
— Что, не ожидали, наверное, что вместе с невестой и вы познаете радости супружеского ложа?! — со смехом спрашивает Аэций, разглядывая восемь подружек невесты — все дочери графов, — ожидающих с застывшим на лице страхом, когда их поделят между собой победители-военачальники.
Судьба двух наименее красивых, хотя и отнюдь не уродливых, уже решена: одну получает трибун ауксилариев Оптила, вторую — сын гота, который пал в начале битвы, заслонив своим телом Аэция.
— Это ему за отца, — объясняет патриций.
Молодой гот, простой солдат, даже не декан, долго не может поверить своему счастью. Неужели это на самом деле?.. Он получит в собственное владение молодую красивую девицу, да еще из знатного, чуть ли не королевского рода?! Гордость и радость без границ распирают его. Как же ему будут завидовать товарищи из его друнгуса! Чудо! Истое чудо!.. Как комес или как женатый воин, он не должен никому отдавать свою добычу…
С недоверием и беспокойством смотрит он на врученную ему женщину.
— А может, она не девица? — дрожащим голосом осмеливается обратиться он с этим самым важным для себя делом к самому патрицию.
— Ты еще никогда не спала с мужчиной? — довольно гладко спрашивает Аэций на наречии салических франков.
— Никогда…
Патриций снова переходит на язык римлян.
— Если она солгала, можешь ее убить, — говорит он готу.
«Вероятно, он все равно ее убьет, — думает Аэций, когда солдат, упав к его ногам, встает и уходит со своей пленницей. — Столько женщин захватили… Кормить нечем… Каждый кусок хлеба сейчас стоит больше, чем захваченное золотое кольцо… Половину женщин придется перебить…»
И он отдает приказания комесам. Победа действительно блистательная, пожалуй, третья часть франков полегла. Клодион, дважды раненный, еле спасся бегством… Добычи уйма, но продовольствия мало… Завтра надо возвращаться…
Что делать с женщинами?.. На конский круп их не возьмешь, да и зачем они нам нужны, когда мы вернемся в Лютецию?..
Марцеллин советует отдать всех женщин франкам. Этой милостью легко будет покорить их сердца. Аэций и Рицимер разражаются хохотом. Милость?! Уже двенадцать лет сражается подле Аэция Марцеллин, а все еще не знает, как надо поступать с варварами. Милость их только подстрекает!.. А вот изнасиловать и перебить с полтысячи женщин — это их смягчит… Пусть только воины узнают через неделю, что их жен и дочерей убили, а те, что уцелели, прошли самое малое через тридцать-сорок рук и вернутся в свои селения с римским плодом, — и они тут же заставят Клодиона заключить мир и присягнуть на феод, чтобы спасти от подобной же судьбы остальных женщин…
— Я даже не знаю, — заключает Аэций, — стоит ли щадить этих знатных дочерей графов… Мы забрали у франков все… выкупа они никакого не дадут… и они так суровы, когда дело касается девичьей добродетели, что часто своей рукой убивают обесчещенных женщин…
Решено было, что те, кому достанутся знатные подружки невесты, сами будут решать судьбу каждой из них, после того как проведут с ними ночь… Остальных же захваченных женщин, которые вот уже час переходят из рук в руки победителей, — почти в ста шагах от трупов своих мужей и отцов, — завтра разделят на две части: сто или двести из них направят в Камерак, остальных же — около четырехсот — придется убить…
Военачальники принимаются делить женщин. Один за другим покидают они шатер патриция, каждый ведя свою добычу… Только Майориан не приблизился ни к одной.
— Ты дал обет целомудрия, Юлий? — спрашивает его с улыбкой Аэций, когда они одни остаются в шатре.
Но Майориан вместо этого отвечает вопросом на вопрос.
— Кто в сегодняшней битве отличился больше всех, сиятельный?
Аэций не хочет быть несправедливым.
— Ты, молодой друг, — говорит он, кладя руку на плечо.
— Значит, я заслужил награду?
— Заслужил, Юлий.
— Высшую награду?.. Награду для храбрейшего?..
Аэций с трудом сдерживает нарастающее раздражение.
— Да, наивысшую… Говори же, чего ты хочешь…
Майориан скрещивает руки на груди. На губах его играет гордая спокойная улыбка.
— Я хочу франконскую королевну.
Аэций вскакивает. Широкие скулы напряженно двигаются под густой бородой.
— Ты еще молодой воин, Юлий, — начинает он свистящим голосом, — так что можешь и не знать, что высшую награду после победного сражения берет обычно не самый храбрый солдат, а высший военачальник.
— А разве ты ее хочешь, сиятельный?..
Майориан уже не улыбается, но удивление, которое отражается в его взгляде и голосе, так выразительно и вызывающе, что Аэций вынужден сделать нечеловеческое усилие, чтобы не размозжить наглецу голову или не вышвырнуть его из шатра… Но сделать это нельзя: в Риме и Равенне будут говорить, что он ревнует к щенку… Боится, что тот затмит Аэциеву славу, угрожает его власти… Майориан же, чувствуя, что именно удерживает Аэция, становится все более дерзким.
— Я молод и, кажется, красив, сиятельный, и кровь во мне играет… Ты же, непобедимый, уже достиг счастливого равновесия и поры охлаждения крови… Ты ведь можешь быть отцом королевны…
Аэций, хотя в нем бушует страшная буря чувств, внешне уже совершенно владеет собой. Неужели дать повод для насмешек?.. Пойти на то, чтобы в Риме и в Равенне кружили злые шутки о том, как пятидесятипятилетний диктатор, охваченный неожиданным вожделением, схватился из-за пленницы с красивым двадцатилетним воином?.. Никогда! Но как найти выход, чтобы не оказаться в смешном положении?
— Понимаю, Майориан, — говорит он через минуту, — ты молод и можешь заболеть, если не получишь женщину… Но это королевна — давай уж посчитаемся с ее достоинством… и без того ее постигло большое несчастье!.. Должна была пойти на ложе с любимым супругом, а супруг вот лежит с рассеченной головой в двух стадиях отсюда, королевна должна отдать свое девичество победителю, так пусть она сама выберет, кого из нас двоих предпочитает…
Майориан даже не улыбнулся. До чего же легко сдался твердый, непобедимый Аэций… Юношу распирает все большая гордость, а кроме того, он чувствует, что вот уже горячей волной приливает к голове бурлящая кровь… Он видел королевну… Поистине прекрасна… Он видел только ее светловолосую головку, а теперь увидит всю… и такую красавицу заключит в объятия… первый!.. первую самую знатную деву храброго народа!..
«Только бы вызвать улыбку на этом застывшем от гордого страдания лице… Она, должно быть, в сто раз прекраснее, когда улыбается… Верно, все еще убивается по своему жениху, но не должен же я нравиться ей меньше, чем самый красивый франк…»
Когда через минуту они оба стали перед знатной пленницей, Аэций на салическом наречии объяснил ей, чего они от нее добиваются. Говоря, он с трудом сдерживал тоску, горечь и ревность: до чего же она красива и молода… И до чего красив и молод Майориан… Несомненно, самый красивый молодой человек, которого он когда-либо видал… Великолепная пара…
Повторив еще раз с грозным нажимом, что она обязана сделать выбор, Аэций цеплялся за надежду, что суровая франконская добродетель окажется сильнее страха, и она скорее бросится на меч, чем согласится отдаться победителю… Ах, как бы торжествовал тогда Аэций над щенком!
Но королевна, как будто и не была франконкой, а тем более девицей, с любопытством долгое время вглядывается в одного, потом в другого и, не опуская глаз, уверенно прикасается к плечу Аэция.
— Я пойду с тобой…
— Сколько тебе лет? — спрашивает Аэций, уверившись, что все это не сон.
— Зимой начну семнадцатую весну…
— Ты могла бы быть моей внучкой…
Королевна не отвечает. Она стоит подле ложа и — как ей велели — снимает с себя одежды. Она уже сняла с ног башмаки, скинула с плеч пурпурное, златотканое, захваченное в какой-то римской вилле платье. Но когда коснулась ладонями длинного, касающегося самых кончиков ног пеплума («Тоже похищенный, — думает Аэций. — Может, снятый с изнасилованной и убитой римлянки?»), вся задрожала и закрыла лицо руками.
— Не могу, — прошептала она, опустившись к подножию ложа.
Патриций смотрит на нее с удивлением.
— Почему ты выбрала меня, а не другого? — спрашивает он.
Франконка не отвечает.
Аэций пресыщен, горд и счастлив. С восхищением, благодарностью и почти растроганно смотрит он в прелестные глаза франконской королевны, то и дело меняющие цвет. Вот они голубые, прозрачные, глубокие… вот уже зеленые, затуманенные, с золотистыми огоньками… а потом серые, стальные, холодные… «Таким должно быть Северное море, родной saal ее отважного народа…» — думает патриций Римской империи и говорит тихим голосом, в котором звучат мягкие, ласковые, заботливые тона:
— Ты дала мне много радости и наслаждения… Я благодарен тебе и не хочу, чтобы ты пострадала, оказалась несчастливой и опозоренной. Я бы с радостью взял тебя с собой в имперские земли, но не могу… Отослал бы тебя в твой край с богатыми дарами, окруженную сотнями пленниц, которые были бы только тебе обязаны жизнью и свободой… Но я знаю суровые обычаи вашего народа и боюсь, как бы ты еще больше не пострадала от своих: чтобы не прокляла тебя твоя мать, а отец не поднял бы на тебя беспощадную руку и чтобы молодые подруги, чистые девственницы, не поворачивались спиной к той, с кем я был минуту назад счастлив…
— Поистине, не только у франков, — отвечает королевна, — но и у саксов, тюрингов, бургундов и ютунгов не найдется такой чистой, самой непорочной девственницы, которая с завтрашнего дня будет смотреть на меня, думать обо мне, говорить со мной не иначе, нежели с завистью, восхищением и почитанием. Разве может быть большая слава и большее счастье для дочери народа воинов, чем сочетаться с мощью и кровью величайшего из мужей, какого когда-либо создали боги — сына Тора и Валкирии, Аэция?!
Школа чиновников дворцовой службы (лат.).
Женевское озеро.
Здесь — храм или молельня.
И вот идет второй год,возвращая день празднества мальчика,день, в который он получил начало,впитывая силу живительного эфира (лат.).
Морская богиня, супруга Океана, мать нимф.
Начальник священного императорского фонда (лат.).
От основания города (Рима) (лат.).
Город в лугдунской Галлии (современный Париж).