74508.fb2 Современная русская литература - 1950-1990-е годы (Том 2, 1968-1990) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 17

Современная русская литература - 1950-1990-е годы (Том 2, 1968-1990) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 17

романтический гротеск основан на контрасте между личностью взыскующей индивидуальной свободы, и фантастическими парадоксами общества комфортабельной несвободы (поэзия Александра Галича и Владимира Высоцкого);

потенциал социально-психологического (или реалистического) гротеска в современной русской литературе, пожалуй, впервые был наиболее полно реализован в прозе Андрея Синявского (Абрама Терца) и Юлия Даниэля (Николая Аржака) (об их творчестве см. в главе III книги первой). Эта версия гротеска предполагает остранение через укрупнение (порой доходящее до фантастики) отдельных, как правило, наиболее существенных и наименее артикулированных норм советского образа жизни. Другой характерный для этой поэтики прием - небольшое фантастическое допущение (вроде Дня Открытых Убийств или существование независимого от СССР острова Крыма), внедренное во вполне реалистическую картину мира и тем самым катализирующее ее саморазоблачительные эволюции. Вслед за Синявским и Терцем по этому пути пошли в 1970 - 1980-е годы бывшие лидеры "исповедальной" прозы: Василий Аксенов (именно на примере его творчества мы рассмотрим поэтику этого типа гротеска) и Анатолий Гладилин (повести "Французская ССР", "Репетиция в пятницу"), в этом же направлении работают Владимир Марамзин (книги "Блондин обеего цвета", "Тянитолкай") и Валерий Попов ("Жизнь удалась", рассказы);

карнавальный гротеск выдвигает на первый план образ народного бытия, вбирающего в себя все гротескные фантомы социальной системы и подвергающего их карнавальному осмеянию и развенчанию, притом что "уничтожение и развенчание связаны с возрождением и обновлением" (Бахтин), а высший смысл приобретают самые "низкие" - естественные! - свойства человека и жизни (Юз Алешковский, Владимир Войнович, Фазиль Искандер).

Искусство гротеска решительно отторгалось официальной культурой (что стало видно уже на примере фантастического реализма Синявского и Даниэля). Гротеск обнажал трагикомические противоречия между советской мифологией и реальностью. "Универсализм" гротеска не позволял ограничиться "отдельными недостатками" системы. Прошлое, настоящее и будущее коммунистической утопии предстали в гротескных произведениях нагромождением лжи и псевдожизни; советский мир открылся как кунсткамера уродливых "мнимых величин", исказивших естественное движение жизни. Вполне закономерно, что авторы гротескных произведений либо были вытолканы в эмиграцию (А. Галич, Ю. Алешковский, В. Войнович, В. Аксенов, И. Губерман, В. Марамзин, А. Зиновьев), либо были обречены на существование в неофициальной культуре (В. Высоцкий, М. Жванецкий, О. Григорьев, Вл. Уфлянд), либо вынуждены были публиковать свои лучше произведения за рубежом (Ф. Искандер).

2. Романтический гротеск

Вместе с Булатом Окуджавой Александр Галич и Владимир Высоцкий стали классиками "магнитофониздата", еще когда их стихи не печатались в журналах и книгах, а их имена упоминались в официальной прессе исключительно в бранном контексте. Само понятие о свободной поэзии под гитару, записанной на магнитофонные бобины, возникает в культурном быту 1960-х, а затем 1970-х и 1980-х годах, именно в связи с этими авторами. В редком интеллигентском доме не было хотя бы одной-двух, а чаще десятков записей этих современных бардов. Безусловно, именно Галич, Высоцкий, Окуджава оказались самыми популярными поэтами десятилетия. Конечно, свою роль здесь сыграли песенная форма, бесцензурность этой поэзии, атмосфера непосредственного контакта с автором (как правило, на записях звучали не только песни, но и авторский комментарий, нередко обращенный к дружеской аудитории). Таков был общий контекст бытования "авторской песни", внутри которого каждый поэт формировал свою особую роль. И если Окуджава выбрал роль современного романсиста, возвращающего лирику к романтическим ценностям частной жизни, то Галич и Высоцкий приняли на себя роли шутов. Условно говоря, Галич создал современный вариант "белого клоуна", Пьеро, исполненного горечи и сарказма, а Высоцкий возродил традицию "рыжего", Арлекина, карнавального скомороха, обращающегося к толпе и любимого толпой, не ведающего почтения ни к каким земным и небесным авторитетам ("я похож не на ратника злого, а скорее на злого шута").

2. 1. Александр Галич

В поэзии Александра Галича (1918 - 1977) четко просматривался черты романтического двоемирия. С одной стороны, мир псевдожизни, лжи и пошлости. Здесь по ночам вышагивают свой парад гипсовые памятники вождю всех времен и народов: "Им бы, гипсовым, человечины - Они вновь обретут величие!" Здесь "молчальники вышли в начальники, потому что молчание - золото". Здесь "под всеми словесными перлами/ Проступает пятном немота". Здесь "старики управляют миром". Здесь бог говорит человеку: "Иди и убей!. . " В сущности, это мир смерти.

С другой стороны, мир художников-мучеников, Пастернака, Мандельштама, Ахматовой, Хармса, Зощенко, Михоэлса и других, кому посвящен цикл Галича "Литераторские мостки". Даже загнанные судьбой и эпохой в угол, лишенные не только поэтических, но и элементарных человеческих прав, персонажи этого цикла воплощают для Галича образцы святости и духовного величия. Так, например, в одном из лучших стихотворений этого цикла "Без названия" Галич рисует Ахматову в тот момент, когда она вынуждена сочинять казенные вирши во славу Сталина. Под его пером этот акт превращается в трагическое самопожертвование поэта во имя спасения сына: "По белому снегу вели на расстрел/ Над берегом белой реки. / И сын Ее вслед уходящим смотрел/ И ждал - этой самой строки". Заглавная буква в местоимении отсылает к евангельской традиции, и все это стихотворение в целом явно перекликается с ахматовским "Распятием" (из "Реквиема"). В образе Христа, поднимающегося на крест, выступает не Он, а Она - Ахматова, отводящая от сына смерть ценой отказа от поэтического дара. Вот почему "Ангел стоял у нее за спиной и скорбно качал головой".

Интересно, что Галич обостряет контрасты тем, что о "пошлом мире" он пишет в стиле "высокой поэзии". Так, стихотворение об оживших памятниках называется "Ночной дозор", не только сюжетом, но и ритмически напоминая балладу Лермонтова "Воздушный корабль". "Баллада о сознательности", в которой Егор Петрович Мальцев излечивается от диабета после того, как в газетах было объявлено, "что больше диабета в стране Советской нет", сопровождается подзаголовком "подражание Хармсу". "Баллада о том, как одна принцесса раз в два месяца приходила поужинать в ресторан "Динамо"" явственно отсылает к блоковской "Незнакомке". И наоборот: стихотворение "Памяти Б. Л. Пастернака" строится на контрасте между цитатами из пастернаковских стихов и натурализмом хамской речи: "А зал зевал, а зал скучал - Мели, Емеля! Ведь не в тюрьму и не в Сучан, Не к "высшей мере"!" Посвященное Мандельштаму "Возвращение на Итаку" сталкивает цитаты из Мандельштама с вульгарным романсом про Рамону. Поэтический плач по Зощенко перемежается "матершинным субботним загулом шалманчика", где "шарманка дудела про сопки маньчжурские".

Такие стилевые диссонансы характерны для Галича: они обнажают несовместимость двух миров, вынужденно сосуществующих в одном времени и пространстве и вступающих в гротескные комбинации - мира духа, поэзии, красоты, человечности и советского уродства, хамства, убогости.

При ближайшем рассмотрении оказывается, что каждый из этих миров насыщен внутренними контрастами. Особенно это заметно в "ролевых" балладах, таких, как "Леночка", "Песня-баллада про генеральскую дочь", "О прибавочной стоимости", "Красный треугольник", "Городской романс (Тонечка)", и во всем цикле "Коломийцев в полный рост". Так, в балладе "О том, как Клим Петрович выступал на митинге в защиту мира" разыгрывается классическая для романтического гротеска тема: превращение человека в автомат. Клим Петрович, передовик производства и член ЦК, выступает на митинге в защиту мира, но "пижон-порученец перепутал в суматохе бумажки", и Клим Петрович декламирует речь от лица женщины: "Как мать, - говорю, - и как женщина, / Требую их к ответу!/ Который год я вдовая, все счастье - мимо, / Но я стоять готовая/ За дело мира!" Парадокс, однако, состоит в том, что никто, кроме сконфуженного Клима Петровича, этой подмены не замечает. В автомат превращен не только он сам, но и все участники советского ритуала "заутрени за дело мира": "В зале вроде ни смешочков, ни вою. . . / Первый тоже, вижу, рожи не корчит, / А кивает мне своей головою". Галич - мастер сказа, и за маской образцового советского функционера вырисовывается куда более интересный характер. Хорошо об этом написал А. Зверев: ". . . В том-то и фокус, что не просто "партейный человек" Клим Петрович. Как его ни воспитывали, как ни обтесывали да обстругивали, до конца вытравить из него человека природного - достаточно сметливого, чтобы сообразить что к чему, не получилось. И вот он прямо на глазах у нас раздваивается: есть функция, которую Коломийцев старательно выполняет, и есть подлинная его жизнь, с этой функцией не соприкасающаяся ни в общем, ни в частностях"*66. Действительно, Клим Петрович трезво знает цену всем митингам да собраниям. Делая и говоря, что положено, он заработал "и жилплощадь, и получку по-царски". И дома у себя он кум королю: "Я культурно проводил воскресенье, Я помылся и попарился в баньке. А к обеду, как сошлась моя семья, начались У нас подначки да байки!" И насчет всей советской жизни у него нет иллюзий. Намытарившись в дружеском Алжире, где, чтоб не потратить валюты, он ел одну сплошную салаку в масле, Клим Петрович в сердцах восклицает: "И вся жизнь их заграничная - лажа! Даже хуже, извините, чем наша!" Налицо феномен советского "двоемыслия", описанный еще в "Рычагах" А. Яшина. Сам Клим Петрович замечает это противоречие только в конфузные моменты, как на митинге в защиту мира, однако Галич часто доводит этот конфликт до болевого порога, как, например, в песнях о номенклатурном зяте ("Городской романс (Тонечка)") или "гражданке Парамоновой" ("Красный треугольник"), в которых человек понимает, что за благополучие в советском мире он должен уплатить отказом от любви, ампутацией живой части души. В сущности, в своих сказовых балладах Галич разрушает миф о "простом" советском человеке" как о цельном характере, живущем в гармонии с обществом и с самим собой. "Простой человек" у Галича предстает гротескным монстром, в котором здоровое трезвое жизнелюбие сочетается с механическим бездумным и бездушным "партейным" автоматизмом, лишающим человека даже половых признаков.

Парадоксальным оказывается и образ лирического героя Галича во всем, казалось бы, противостоящего уродству советского мира. "Я выбираю Свободу / Пускай груба и ряба, / А вы валяйте, по капле/ "Выдавливайте раба"!" декларирует он в известном стихотворении. Но свобода, о которой он говорит, неотделима от советского мира. Это свобода "Норильска и Воркуты". Свобода Галича - это "гордость моей беды", это трагическое право принять страдание за слово правды. Боль, следы унижений и насилия - вот что связывает лирического героя с родиной прочнее ностальгии и сентиментальных воспоминаний: "А что же я вспомню? Усмешку/ На гадком чиновном лице, / Мою неуклюжую спешку/ И жалкую ярость в конце. / Я в грусть по березкам не верю, / Разлуку слезами не мерь. / И надо ли эту потерю/ Приписывать к счету потерь?" Распрощавшись в стихотворении "Псалом" с попытками найти, а точнее, создать, вылепить своими руками "доброго и мудрого" бога, он заканчивает словами не умершей надежды эту горькую притчу о том, как "бог, сотворенный из страха, / шептал мне: - Иди и убей!":

Но вновь я печально и строго

С утра выхожу на порог

На поиски доброго Бога,

И - ах, да поможет мне Бог!

Он мечтает о том, чтобы его бессмертная душа досталась советскому "подлецу и шиберу", который полной чашей получит и "номенклатурные блага, и номенклатурные предательства". Но зато - "в минуту самую внезапную/ Пусть ему - отчаянье мое/ Сдавит сучье горло черной лапою". Его молитва (уже в годы вынужденной эмиграции) - о возвращении в Россию ("Когда я вернусь. . . "), о прижизненном признании. Ему отнюдь не безразлично, как именно "помянет историк меня".

Свобода лирического героя Галича оборачивается мучительной зависимостью от советского мира, во-первых, потому, что она может быть реализована только в акте противостояния этому миру; во-вторых, потому, что только в социальном порядке, основанном на насилии и лжи, свобода "быть просто самим собой" наполняется высокой трагической героикой. И еще, конечно, потому, что страшный и смешной гротескный мир, в котором живут герои Галича, это мир, с которым сам поэт навсегда соединен болезненной невыносимой любовью: "Разве есть земля богоданней, / Чем безбожная та земля?!" - восклицает он в "Песне исхода", и этот оксюморон в полной мере характеризует всю поэзию Галича.

2. 2. Владимир Высоцкий

Владимир Высоцкий (1938 - 1980) в какой-то мере пошел дальше Галича в развитии возможностей романтического гротеска. В его поэзии уже нет романтического двоемирия, но зато сознание лирического героя обнимает собой огромный социальный мир, разорванный кричащими конфликтами, и вбирает их все, в самых невозможных, гротескных, взрывоопасных комбинациях, внутрь себя. Как и у Галича, у Высоцкого много "ролевых" стихотворений, но у Высоцкого дистанция между персонажем и автором гораздо короче. Для него персонаж - это форма самовыражения. Конечно, легко "заметить разность" между автором и субъектом таких стихотворений, как "Товарищи ученые", "Диалог у телевизора", "Честь шахматной короны", "Письмо на сельхозвыставку" или "Письмо с сельхозвыставки". Но как быть с ранними "блатными" текстами ("Татуировка", "Нинка" или "Серебряные струны"), как быть с песнями от лица бродяг, альпинистов, пиратов, разбойников, спортсменов, солдат штрафбата, и даже от лица иноходца, самолета ("Я ЯК-истребитель") или корабля? А "Охота на волков" - здесь монолог от лица волка безусловно становится одним из самых существенных манифестов лирического героя Высоцкого. И даже в таких отчетливо "ролевых" текстах, как "Милицейский протокол", "Лекция о международном положении" или "Письмо в редакцию телевизионной передачи "Очевидное - невероятное" с Канатчиковой дачи", бросается в глаза не столько дистанцированность автора от персонажей, сколько радость перевоплощения и возможность от лица "другого" высказать "свое". Как не без оснований полагают А. В. Скобелев и С. М. Шаулов, всю художественную концепцию Высоцкого отличает "вариативное переживание реальности", образ "поливариантного мира"*67. Лирический герой Высоцкого в конечном счете предстает как совокупность многих разных лиц и ликов, в том числе и далеко не самых симпатичных. Недаром в одном из поздних стихотворений "Меня опять ударило в озноб" (1979) лирический герой Высоцкого расправляется с хамом, жлобом, люмпеном - "другим", сидящим внутри "Я":

Во мне сидит мохнатый злобный жлоб

С мозолистыми цепкими руками.

Когда мою заметив маету,

Друзья бормочут: - Снова загуляет,

Мне тесно с ним, мне с ним невмоготу!

Он кислород вместо меня хватает.

Он не двойник и не второе "я",

Все объясненья выглядят дурацки,

Он плоть и кровь, дурная кровь моя.

Такое не приснится и Стругацким.

Такой "протеический" тип лирического героя, с одной стороны обладает уникальным даром к многоязычию - он открыт для мира и в какой-то мере представляет собой "энциклопедию" голосов и сознаний своей эпохи (эту точку зрения на Высоцкого предлагали такие критики, как Вл. Новиков и Евг. Сергеев). Эгим качеством определяется феноменальная популярность Высоцкого - в его стихах буквально каждый мог услышать отголоски своего личного или социального опыта. Театральность поэзии Высоцкого восходит к традиции карнавала и в особенности к такой версии карнавальной культуры, как русское скоморошество (об этом пишет Н. Крымова). В соответствии с бахтинской философией карнавала можно сказать, что многоликий автор Высоцкого утверждает ограниченность любой монологической позиции, даруя слушателю (или читателю) радость узнавания в правде какого-нибудь Вани, отправленного на сельхозвыставку, или "космических негодяев", или даже самолета, стремящегося освободиться от власти пилота, - свое, личное, казалось бы, абсолютно непохожее ни на что "другое".

Показательно, что самые смешные "сказовые" тексты Высоцкого, как правило, основаны на далеко выходящих за пределы конкретного "материала" социально-философских метафорах - всегда гротескных. Так, "Диалог у телевизора" строится на последовательном обнажении сходства между телевизионным цирковым представлением и жизнью "простого советского человека", исполненного собственного достоинства. Точно так же "Письмо с Канатчиковой дачи" уподобляет модные мифы массовой культуры, типа бермудского треугольника, клиническому безумию. Друг Сереги из "Милицейского протокола", тот, что "пил из горлышка, с устатку и не евши, / Но как стекло был - остекленевший", блестяще демонстрирует неразделимость конформистских упований на "естественный ход жизни" и хамской безнаказанности:

Теперь дозвольте пару слов без протокола.

Чему нас учат семья и школа?

Что жизнь сама таких накажет строго!

Тут мы согласны - скажи, Серега!

Вот он проснется утром - он, конечно, скажет:

- Пусть жизнь осудит, пусть жизнь накажет!

Так отпустите - вам же легче будет!

Чего возиться, коль жизнь осудит?

Герой Высоцкого отлично чувствует себя в гуще социального хаоса, он сам его неотъемлемая часть, и потому нередко гротескные фантазии его самых "отвязанных" персонажей оборачиваются неожиданно точными пророчествами: так "Лекция о международном положении, прочитанная осужденным на 15 суток за мелкое хулиганство своим товарищам по камере" (1979) сегодня воспринимается как сводка постсоветских политических событий, где угадан и распад СССР, и торжество "новых русских": "К концу десятилетия окажутся/ у нас в руках командные посты!" - восклицает завсегдатай КПЗ. С другой стороны, такие, казалось бы, комические стихотворения, как "Татуировка", "Она была в Париже" или же "Письмо с сельхозвыставки" или даже "Нинка" ("Ну что ж такого, что наводчица? А мне еще сильнее хочется"), - именно благодаря гротескной фактуре сильнее выражают энергию любви, чем такие слащавые, чисто лирические, любовные гимны, как "Если я богат, как царь морской" или "Здесь лапы у елей дрожат на весу".

Многоголосие лирики Высоцкого воплощает особую концепцию свободы. Свобода автора в поэзии Высоцкого - это свобода не принадлежать к какой-то одной правде, позиции, вере, а соединять, сопрягать их все, в кричащих подчас контрастах внутри себя. Показательно, что Высоцкий, явно полемизируя с русской поэтической традицией, мечтает не о посмертном памятнике, а о его разрушении: "Саван сдернули - / как я обужен! - / Нате, смерьте! Неужели/ такой я вам нужен/ После смерти?" ("Памятник").

Но с другой стороны, Высоцкий явственно тяготится неопределенностью своей лирической позиции. Доказательством тому служат не только такие стихи, как "Меня опять ударило в озноб", но и то, с каким постоянством проходят через лирику Высоцкого такие "мирообразы", как гололед, заколдованный дикий лес, туман, удушье, погружение в темную глубину, безвыходный лабиринт: "Поздно! У всех порваны нити!/ Хаос, возня - и у меня/ Выхода нет!" ("Нить Ариадны"). Крайне показательно для поэтического мироощущения Высоцкого такое стихотворение, как "Моя Цыганская" (1968). Здесь нарисован мир, в котором "ничего не свято" и все перевернуто вверх тормашками: кабак - "рай для нищих и шутов", в церкви - "смрад и полумрак, дьяки курят ладан" (слово "курят" здесь явно ассоциируется скорее с кабаком, чем с благочестием), и наконец, вершинный оксюморон: "света тьма, нет Бога". Казалось бы, это мир карнавальной свободы, где над человеком ничего не довлеет. Но лирического героя Высоцкого не отпускает мучительная тревога: "Нет, ребята! Все не так! Все не так, ребята!" - и уверенность в том, что такое состояние мира неизбежно ведет к катастрофе: "Вдоль дороги лес густой/ С Бабами-Ягами, / А в конце дороги той - / Плаха с топорами". Однако не стоит забывать, что перед нами песня, которую Высоцкий исполнял на мотив "Эх, раз, еще раз. . . " Соединение отчаянно-горького текста с отчаянно-раздольной мелодией передает состояние лирического героя Высоцкого, который чувствует себя свободным, потому что в мире все сдвинулось с места и потеряло цену; который боится своей свободы ("Мне вчера дали свободу. Что я с ней делать буду?"), поскольку она неотделима от нарастающего хаоса; и который дорожит этой свободой превыше всего, ибо в ней то, что придает жизни смысл, - "гибельный восторг"!

Последняя цитата взята из стихотворения "Кони привередливые" - одного из самых знаменитых поэтических манифестов Высоцкого. Образ певца, мчащегося в санях "вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по краю", недаром стал своеобразной эмблемой поэзии Высоцкого. Этот образ весь сплетен из гротескных оксюморонов: герой стихотворения подгоняет плетью коней и в то же время умоляет их: "Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!", он вопрошает: "Хоть немного еще постою на краю?" и в то же время точно знает наперед: "И дожить не успеть, мне допеть не успеть". Этот образ явно опирается на романтическую традицию: его ближайший литературный родственник - пушкинский Вальсингам, посреди чумы упивающийся "бездной на краю". Но главное, в "Конях привередливых" выразилась характерная для Высоцкого романтическая стратегия: жизнь необходимо спрессовать в одно трагическое, предельное по напряжению мгновение, чтобы пережить подлинную свободу, "гибельную", потому что другой не бывает. Это выбор, который лирический герой Высоцкого предпочитает приговору к "медленной жизни": "Мы не умрем мучительною жизнью - / Мы лучше верной смертью оживем!"

В сущности, и своих персонажей Высоцкий довольно часто выбирает по способности к "жизни на краю". Его любимые поэтические "роли" - сильные характеры, поставленные судьбой в экстремальную ситуацию. Эта общность стирает для Высоцкого различия между Гамлетом и уголовником, альпинистом и пиратом, человеком и машиной, волком и жеребцом. Характерно, например, что стихи о войне в его поэзии появляются одновременно со стилизациями под "блатную" песню, образуя такие яркие комбинации, как, например, "Штрафные батальоны" (1964). Роль экстремальной ситуации в поэтике Высоцкого отмечалась многими исследователями (А. Македонов, Вл. Новиков, Н. Крымова, Л. К. Долгополов, А. В. Скобелев и С. М. Шаулов). В экстремальной ситуации в стихах Высоцкого исчезает все лишнее и остается только воля к свободе, даже если она и достается ценой смерти: "Я из повиновенья вышел/ За флажки - жажда жизни сильней. . . " В экстремальной ситуации исчезает сложность и разноголосица и можно с облегчением воскликнуть: "Мне выбора по счастью не дано!" Характерно, что и сам процесс творчества Высоцкий изображает как ситуацию между жизнью и смертью. Так, в "Песне певца у микрофона" ("Я весь в свету, доступен всем глазам. . . ") микрофон сравнивается с амбразурой, с лезвием ножа, змеей, и даже с оружием: "Он в лоб мне влепит девять грамм свинца. . . " Кроме того, сама нормальная обстановка поэтического выступления вызывает "насильственные" ассоциации: "Бьют лучи от рампы мне под ребра, / Слепят фонари в лицо недобро, / И слепят с боков прожектора, / И жара, жара. . . " Поэт в буквальном смысле находится под огнем, под ударом, в центре смертоносного смерча. Но парадокс стихотворения в том, что именно творческий императив: "Я должен петь до одури, до смерти. . . " насыщает такие, в сущности, невинные подробности сценической машинерии, как микрофон, огни рампы, прожектора, "гибельной" семантикой. Поэзия для Высоцкого - это предельное выражение свободы, и следовательно, она не может быть осуществлена вне экстремальной ситуации, иначе, чем "у жизни на краю".

Отличие этой художественной стратегии от традиционно романтической модели выражается в том, что "и верх, и низ в поэтической системе Высоцкого зачастую выступают как равноценные цели движения"*68. Поэтому ангелы у него "поют такими злыми голосами", а рай уподобляется "зоне" ("Райские яблоки"). В этом смысле Высоцкий парадоксально сближается с Вен. Ерофеевым ("Москва Петушки"), у которого источником гибели героя становится неразличимость божественного и дьявольского, высокого и низкого, добра и зла (см. разбор поэмы "Москва-Петушки"). Лирический герой Высоцкого даже в траектории своего бегства воспроизводит модель того "здесь", от которого он так стремится убежать и которое, как мы видели (например, в стихотворении "Моя цыганская"), характеризуется именно отсутствием устойчивых границ между нравственно и эстетически противоположными состояниями и ценностями.

Вполне естественно в лирике Высоцкого возникают мотивы caмoуничтoжeнuя, саморазрушения: автор и лирический герой вполне сознательно строят свою жизнь как гонку по-над пропастью ради того, чтобы острее пережить гибельный восторг свободы: "Я лег на сгибе бытия, / На полдороге к бездне, / И вся история моя - / история болезни", - пишет Высоцкий в поэме "История болезни" (1977 - 1978), одном из самых автобиографичных и самых страшных текстов позднего периода его творчества. Саморазрушение - это логичная плата за волю к цельности в карнавальном мире, утратившем цельность, не знающем границ между добром и злом, правдой и ложью, наполненном множеством спорящих и несовместимых друг с другом правд. Гротескная "логика обратности", при которой "все происходит наоборот" по отношению к поставленной человеком сознательной цели, оборачивается и на лирического героя Высоцкого. Высоцкий так и не смог примирить романтический максимализм своего лирического героя ("Я не люблю") с его же всеядностью, открытостью для "чужого" слова и "чужой" правды. Именно это гротескное сочетание воли к цельности с принципиальным отказом от цельности превращает всю поэзию Высоцкого в своего рода "открытый текст", выходящий за пределы породившей его социальной эпохи.

3. Социально-психологический гротеск: Василий Аксенов

В традиции русского гротеска редко встречаются "чистые" реалистические варианты. В случае Гоголя гротеск соединяет реалистический анализ с романтической иронией, в случае Щедрина гротеск служит целям просветительского дидактизма. В прозе Василия Аксенова (р. 1932) гротеск стал формой изживания и одновременно парадоксального, достаточно горького и безыллюзорного, развития романтического утопизма "исповедальной" прозы 1960-х годов.