7456.fb2
С тех пор прошло много лет, а у меня, когда вспоминаю об этом случае, душа отлетает как в тот день. Случись что с сыном, то был бы конец и моей жизни.
Память возвращается и к тому дню, когда отец остался в квартире один. Ведь всё необходимое у него было: на столе стояли лекарства, еда. Всего-то и нужно было — протянуть руку и взять. И утка лежала на табуретке у постели, а большую нужду перед нашим уходом справил. Казалось, не о чем беспокоиться. Зачем он тогда пытался встать? Почему оказался в углу на коленях перед постелью? Может, снова захотел по большой нужде? А, может, испугался — увидел свою смерть и сделал последнее, отчаянное усилие вырваться».
Свою холодность к отцу Давид оправдывал голодным сиротским детством. Они с матерью во время войны собирали очистки на помойке, а папочка, которого не взяли на фронт по причине глухоты, куда-то усвистал. Объявился после войны — прислал открытку. Писал, что живет в Караганде и хочет наведаться в Москву — повидать сына. И сын поспешил на свидание, мечтая, в тайне от матери, вернуть отца домой.
В гостиничном номере, куда примчался Давид, восседала большая громкоголосая женщина, сразу же заявившая безраздельное право на отца: «Ёсенька без меня пропадёт. Такой неприспособленный, ничего не может. Даже готовый обед сам не возьмёт. Подать нужно и сидеть рядом. Кто же пожалеет твоего папочку, если не я?». Полнокровный, энергичный Ёська вовсе не смотрелся беспомощным слабаком. «Он у меня, бедненький, работает с утра до ночи». «Жить надо там, — подхватил отец, — где много работы. В Караганде я — главный специалист, что называется, нарасхват». Женщина, обнажавшая в деланной улыбке золотые зубы, не оставляла Ёсеньку с сыном наедине, она догадалась о намерении Давида попросить отца вернуться к матери. «Хитрый», — грозила она Давиду пальцем, а Ёське говорила:
«Он не такой простак, каким прикидывается».
Спустя несколько лет отец снова наведался в Москву, но уже с другой женой.
Приехали, как и в первый раз, за покупками. В гостиничном номере так же громоздились тюки, коробки, пакеты.
Периодичность наездов отца в столицу совпадала со сменой жен. Новой, как и предыдущей, покупался дорогой отрез на пальто, соболий воротник и золотые часы.
И всякий раз Давид удостаивался заверений очередной подруги в том, что именно она, как никто другой, ухаживает за его папочкой: трёт морковку, проворачивает мясо через мясорубку и с утра пораньше варит манную кашку; «Ёсеньке, потому что, трудно жевать». И именно её Ёська любит больше всех. С другими просто так жил, а с ней по любви. Доказывали так рьяно, будто сами хотели в это поверить.
Уезжали супруги довольные, сын помогал грузить вещи, сажал в поезд и махал вслед выглядывающему из тамбура отцу. Очередная баба ревновала, отец знал об этом, и потому в тамбуре не задерживался.
В который раз Давид категорически решал: «Всё, хватит. Больше не пойду». Но почему-то шёл, не понимая своей зависимости. Домой возвращался с обновой: добротными кожаными ботинками или теплой курткой. Мать рассматривала вещи, оглаживала, щупала и говорила: «Сумасшедшие деньги, видно хорошо живёт». Давид отдавал ей несколько сотенных бумажек, которые отец втихую от очередной подруги совал ему в карман. Сын не знал, радоваться ли ему такому подарку, или оскорбиться. Опять же, вопрос: оскорбиться оттого, что дал украдкой, или потому, что дал мало, ведь очередная тётка, отвернувшись в угол, пересчитывала огромную пачку таких же сотенных красных бумажек. И деньги, данные Давиду, казались жалкой подачкой.
Столь частую смену спутниц отец объяснял сыну: «Понимаешь, не могу я долго жить с одной женщиной. Они устают, начинаются всякие фокусы, и вообще я не люблю, когда мне отказывают в постели. Ну ты понимаешь о чём я говорю. В это время подворачивается другая и берёт быка за рога».
Умирать отец приехал к сыну. Незадолго до смерти, когда уже не вставал с постели, просил его: «Не закрывай дверь в мою комнату». «Тебе легче будет, если вся квартира провоняет мочой? — спрашивал тот, и закрывал, думая при этом: — Всю свою могучую энергию и деньги отец истратил на одинаково толстомясых, горластых баб. И какой смыл в такой жизни?»
«Сколько лет прошло с тех пор, — соображает Давид — сыну моему тогда было двенадцать, мне, значит, под сорок. Сейчас семьдесят. А, кажется, это происходило невесть когда, в другой жизни». В окне, на тёмном небе, узенькая лодочка только что народившегося месяца и рядом, снизу, крупная бело-голубая звезда. «Восточный пейзаж», — любуется Рабинович, именно таким он представлял в России ночное израильское небо. Сегодня шабат. Внук дома. Можно расслабиться, освободиться от постоянного страха за него.
Из соседней комнаты слышны голоса ребят. Илюша приехал со своим другом Элиэзером; оба с вещмешками и автоматами. Когда смотришь на курносого, голубоглазого Элиэзера, рот сразу же растягивается в улыбке. При этом его смешливые глаза в один миг становятся серьёзными и говорит он умно, точно.
Дружба мальчиков началась ещё в иешиве с общего интереса к теоретическим проблемам физики и математики. Оба после армии собираются в университет на математический факультет. Бог для них не только вера, но и знание. Вот и сейчас Элиэзер в который раз повторяет двухтысячелетней давности слова рабби Шмуэля: «Кто способен вычислить ход небесных светил и не делает этого, к тому применимы слова: „Творения Божьи они не созерцают, дела рук Его не видят“».
— Первым вычислил лунный и солнечный календарь Ноах, — подхватывает Илюша, — или вычислил, или архангел Рафаил нашептал.
— Про архангела не знаю, а вот Виленский Гаон сказал переводчику геометрии Эвклида на иврит: изъян в знании математики влечёт стократный изъян в знании Торы.
— Скажи, когда представление о космосе в сознании человека разделилось на религиозное и научное? — спрашивает Элиэзер.
— Когда именно не знаю, но деление не правомерно, ведь наука не противоречит Торе, более того — подтверждает её. Да и идея эволюции созвучна иудаизму, который видит мир непрерывно развивающимся, стремящимся к совершенству. Ахад Гаам, родившись в ортодоксальной хасидской семье, считал, что в Палестине помимо земледельческих поселений, должен быть создан духовный центр евреев. Для этого следует организовать академию изучения иудаизма, науки, литературы, искусства, философии. И тогда будет преодолён разрыв между светскими и религиозными.
«Да, да, — радуется в своей комнате Давид, прислушиваясь к разговору детей, — именно так, иудаизм должен быть представлен на фоне общечеловеческой культуры».
— Вот мы и восстановим с тобой традицию целостного познания, — смеётся Элиэзер.
Послышался короткий смешок Илюши.
«Слава Богу, — обрадовался Давид, — с тех пор как мальчик расстался со своей девушкой он ни разу не смеялся». Любящая душа деда чувствовала болевшее сердце внука. «Мальчик только и думает сейчас об этой потаскушке, ничего не видит вокруг — стопор души. Это потом он заметит её колючие глаза, безобразную худобу, и блондинка она не настоящая — крашенная. Снять бы с мальчика этот камень и положить на себя. Все эти страсти, муки ревности копейки не стоят. Всё равно что посадить на ладонь муравья и поднести его к самым глазам. Маленькое насекомое застит свет, а можно смотреть на этого же муравья отдалившись — с естественного расстояния, и тогда он видится тем, чем он и есть на самом деле».
Как сделать детей счастливыми? — В который раз задаёт себе вопрос Давид. — Вот и у сына всё наперекосяк. Это я виноват, не угадал, не распознал его, не направил.
Потакал ему уповать на свой поэтический талант, но не внушил, что ко всякой способности, увлечённости должна прилагаться могучая сила воли. В противном случае получается что-то вроде легкой ряби, кругов на воде — вот они есть, и тут же их нет. Я подогревал интерес сына к литературе разговорами о невозможности выразить в точных науках самое главное — радость и боль души, чувство отдельности и сопричастности людям — то, чем жив человек. И ещё я старался научить Лёню видеть ситуацию как бы со стороны; в частном разглядеть общее, в случайном — закономерность. Это умение отличает переживание художника от крика несчастного влюбленного. Подобные разговоры ориентировали внимание, мысли; Лёня заметно веселел, становился уверенней в себе, появилось даже что-то вроде снисходительной усмешки. А вот терпению, умению работать не сумел научить. Думал само собой образуется, сам поймёт.
Я ведь тоже на своей шкуре соотнёс, что к чему в этом мире. Вот только сознание необходимости вытеснило веление души, которое так и не оформилось в чёткое стремление. Тут ещё важно с чего начинаешь. В голодные послевоенные годы я только и мог устроиться подсобным рабочим в слесарную мастерскую. Работа нехитрая: подай, убери, сбегай, принеси. Пытался научиться слесарному делу, но оказался самым неумелым учеником, если резал по намётке жесть — получалось криво, выточенная гайка не наворачивалась на болт. «Руки не из того места растут, — раздражался мастер, — быть тебе всю жизнь подметалой». «Ну, ты, задумчивый, уберись, не видишь — телега едет!» — кричали мне. Я отскакивал от катившего на меня автокара и метался в поисках пятого угла. Ужасно мучился сознанием своей никчемности, понимал — сам виноват, но ничего не мог изменить.
Хотел спрятаться в любовь — защититься любовью. Мечтал встретить девочку, которая жила на соседней улице, потом она со своей мамой уехала куда-то. Та девочка умела рисовать желтую луну на черном небе и знала наизусть главные города разных стран. Девочка эта представлялась мне прекрасной бабочкой с крыльями цвета радуги. Увидит меня и остановится. Я спрошу: «Ты ждешь кого-нибудь?» Она скажет: «Тебя!», а потом узнает, что я изобрел вечный двигатель — никто не смог, а я изобрёл.
Как давно это было и как недавно, в памяти живы запахи металлической стружки, машинного масла, широкое, с вздёрнутым носом лицо мастера, насмешки слесарей.
«Ну, ты, задумчивый, не путайся под ногами!» — кричали мне не только мастера, но и сверстники — мальчики подростки. Я ничего не мог, а они могли всё — ловко обтачивали детали, пили наравне со взрослыми неразбавленный спирт, серьёзно, со знанием дела, матерились и кололи свиней.
Каждое утро, боясь опоздать на работу, я спешил в холодную, продуваемую сквозняками, грязную слесарку, где смотрели на меня как на местного дурачка.
Чувство подавленности, обособленности от других вызывало желание уединиться, чтобы выжить, надо быть одному. Потом, будучи взрослым, стал рассуждать над тем, что первично: невозможность приспособиться к действительности предшествовала сознанию своей отдельности или, наоборот, неосознанный поиск себя помешали вовлечённости в конкретное слесарное дело.
В юности трудно оставаться в клетке наедине с собой. И я решил превозмочь себя и сделать то, что могут другие, зарезать кролика, например. Связал кролику задние лапы, подвесил вниз головой, взял нож, поднес к горлу несчастного зверька и начал пилить. Нож оказался тупым, кролик кричал человеческим голосом, а я — незадачливый резник — пилил, преодолевая ужас. Прекратить бы это истязание, но было поздно — кровь текла широкой струёй. Истошный крик превратился в хрип, потом в легкий свист и, наконец, смолк.
На всю жизнь запомнились окровавленная тушка кролика и ужас содеянного.
Тогда же понял: себе нужно сжать горло до предсмертного хрипа, себя заставить делать то, что не хочется или не получается. И я усадил себя за учебники седьмого класса — решил в техникум поступать. «Нужно сосредоточиться, — уговаривал я себя, не спешить, всё равно бежать некуда. Вникнуть, запомнить, доделать до конца».
С первого раза не поступил. Бросить бы эту затею, но работа в слесарке, где меня держали за недоумка, заставляла снова взяться за книги. Учебник ночью под настольной лампой давал надежду на перемены и спасал от бессонного лежания.
Засыпал я долго и скучно, а когда, наконец, начинал проваливаться в сон, на меня откуда-то сверху надвигались глаза, и, как в тумане, виделся длинный ряд людей предшествующих моему появлению на свет. Все они куда-то шли. Время от времени случались эпидемии, войны — люди падали. Оставшиеся останавливались, стояли до тех пор, пока снова можно было отправиться в путь. И я среди них. Я должен понять и сделать что-то самое главное, и тогда всем станет хорошо. Но что?
По обрывкам маминых рассказов и нескольким старым фотографиям представлял большую семью в бедном местечке, где были все вместе и каждый сам по себе.
Почему-то наделял тех ушедших родственников мечтой своего голодного военного детства — зачерпнуть из жестяной банки полную ложку сгущённого молока. Отдельно лежала фотография матери отца, я вглядывался в спокойное лицо молодой женщины с высокой причёской, в дорогой шали и длинных серьгах. Я сравнивал двух бабушек, мамина мама в платочке смотрела на меня с болью и беспокойством; я у неё один внук. У матери отца есть ещё внуки, она во мне не очень-то и нуждалась. Мамина мама, которую считал родной бабушкой, ревновала меня к другой — городской, и я из чувства справедливости, чтобы она не страдала, выбросил фотографию богатой бабушки. Потом узнал — обоих убили немцы, одну в украинском местечке, другую в Минске. Так ни разу и не видел их; мама с отцом переехали в Москву задолго до войны.
Освоив, наконец, программу седьмого класса, стал я студентом станкостроительного техникума, кроме паспорта у меня оказалось ещё два личных документа с фотографиями — студенческий билет и зачетная книжка. Рвение, с которым взялся за учёбу, часто сменялось апатией, скукой. Совсем затосковал, когда девочка, с которой переглядывался на лекциях, стала уходить с остроумным, везде успевающим блондином. Я нерасторопный, узколицый очкарик в драных ботинках, не мог равняться с ним. Была и другая, вопросительно заглядывающая в глаза девочка, но ради другой у меня не росли крылья. Апатия сменялась надеждой, надежда новым разочарованием, а, в общем, жил по инерции. По инерции окончил техникум, поступил в институт. Ну а поскольку изобретение вечного двигателя в принципе невозможно, я стал заниматься исследованием в институтской лаборатории коэффициента зависимости усталости различных сплавов от тепловых нагрузок. Через пять лет, как положено, получил диплом и поехал по распределению на строившуюся в городе Волжском нефтебазу.
Степь, дорога, горячий ветер в лицо, когда Давид ехал на попутном грузовике от Сталинграда до Волжского, предвещали приключения, радость неожиданных встреч. У молодого специалиста появилось даже чувство своего могущества, и он запел, захлёбываясь ветром: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Сухие, выжженные солнцем поля с редкими забытыми скирдами соломы сменились арбузными бахчами.
Вокруг по-прежнему — ни души. Солнце — дрожащая синева ртути, как круглое отверстие в небе, начинало остывать и уже не слепило глаза. Жар шёл теперь снизу, от раскаленной за день земли. Машина неожиданно затормозила и остановилась. Шофер вылез, как вывалился, из кабины и направился к бахче, волоча за собой мешок.
— Пойдём, подсобишь, — оглянулся он на пассажира.
Давид обрадовался пройтись после долгой езды.
— Ты не трожь, сам знаю какой кавун брать, — говорил степной человек с обесцвеченным на солнце лицом и одеждой.
Втащив в кузов и прикрыв соломой тяжёлый мешок, они уселись при дороге выбирать прямо руками красную сочащуюся мякоть арбуза. «Все люди братья», — радовался Давид близости незнакомого человека, с нежностью глядя на белые лучики расправленных под глазами от прищура на солнце морщин.
— Мне переть на твою нефтебазу ни к чему, — сказал шофер, утёр ладонью рот и влез в кабину, — до разъезда подброшу, а там сам дойдёшь. Правее бери.
Не прошло и получаса как стоял Рабинович на развилке дорог и оглядывался: вокруг плоская, смыкающаяся вдали с небом, степь. Только слева вдали серебрились цистерны нефтебазы. «Если держать под прицелом цистерны, — смекал путник, — километров пять будет, а если взять правее, как говорил шофер, получится дальше — в обход. В обход дорога наезженная, а прямо — едва проступающая из засохшей травы и заносов песка тропка». Двинулся вперед. Твердой земли под ногами хватило не надолго; тропинка исчезла — ее, словно, размыло песком. «Вперед! Только вперед!» — Взбадривал себя молодой специалист. Шёл он, наверное, под уклон, потому как цистерны исчезли из виду. Вокруг мёртвая, сухая земля под равнодушно-зловещим блеском белого солнца. Изредка попадались обломки старых почерневших шпал, ржавое перекорёженное железо. Здесь, невдалеке от Сталинграда проходила линия фронта. Песок почему-то стал сырой, потом мокрый, ноги вязли, скользили. Неожиданный крутой спуск привёл к покрытой радужными пятнами мазута болотной трясине. Прямо жуть — чёрная, пропитанная мазутом земля, пустое небо и трясина, ведущая в преисподнюю. «Дорога в ад», — подумал Давид и хотел было повернуть обратно, снова выйти на проезжую часть, но подняв глаза, увидел невдалеке, словно вынырнувшего, человека — обтянутый кожей скелет. Тёмные провалы глаз вспыхнули угрозой. Казалось, раздумывал — не наброситься ли ему на случайно заблудившегося, беззащитного путника. Давид оцепенел, попятился, неожиданно сорвался и побежал. Когда оглянулся, человек в свисающих лохмотьях стоял на том же месте и смотрел вслед. Кто он? Сбежавший заключённый, которого приговорили к расстрелу? Может немец, прячется здесь, не знает, что война давно кончилась. Или дезертир, тысячу раз пожалевший о случившемся. Живёт в заброшенном окопе или землянку себе вырыл. Что лучше — одичать и умереть с голоду, или смертная казнь? Легче умереть сразу или постепенно? Лучше сразу, — решил тогда Давид.
Дорога в степи привела, наконец, к небольшой деревне в одну улицу. Уже были глубокие сумерки, почти ночь, когда выплыли навстречу приземистые избы; в окнах ни одного огонька. Вскрикнул и тут же смолк петух, где-то скрипнула плохо притворенная калитка. И опять тихо. Давид прошел вдоль деревни, высматривая, где бы попроситься на ночлег. Пока размышлял, в какую дверь постучаться, из крайней избы вышла и направилась к колодцу женщина с двумя ведрами.