7465.fb2 Бабушкин спирт - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Бабушкин спирт - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

С вечными бухарями-страдальцами, на отдачу тяжкими, а в просьбе налить изощренно липучими тяжелей всего, хоть ясно, что рассчитаются когда-нибудь делом ли, рыбиной. А вообще хорошо: надо бревна перекидать или с сеном помочь - кликнут на спирт работничков, а они того и ждут и так молниеносно все сделают, что забота одна: лишь бы чего не своротили. А то и приличный мужик зайдет - надо с работягами рассчитаться, с трактористом, или гости навалились, а в магазин опоздал.

Пластиковая бутылка, с которой пришли остяки во главе со Страдиварием, как снаряд. Боекомплект распихивают под фуфайки, он выпадает из штанов, а его все тащат в какой-нибудь истлевший блиндаж и там бьют по себе с такой силой, что потом расползаются, шатаясь и падая, как в бою. За зиму погибло от пьянки человек пять, по большей части замерзнув и будучи насквозь больными, кто туберкулезом, кто еще чем, так приглушенным водкой, что конец наступал под ее прикрытием, и смерть развивалась в спиртовом тепле, дав умереть, не протрезвев.

Зато какой заряд в этой бутылке, какой емкий, огромный мир. Дал, особенно вместе с оравой, и все как на место встало, и кажется - и хрен с ним, с делом, что не задалось с утра, не беда, что трактор разулся и с дровами отпустило, - завтра вывезем. И грязюка после дождя, да и ладно грязь не отрава. Развели водой, и потеплела бутылка, взялась белой мутью, и ее еще встряхнули, завили змейкой, кого-то отправили:

- Пожрать возьми, Серьга, и курить!

- Ково?

- Курева, глушня!

Бывает, и работящий мужик попадет случаем в спиртовой слой. Шарахнет из выпуклой прозрачной бутылки, будто уже натянувшей и уложившей в себя округу, и сам выпуклее и прозрачнее станет, а вокруг все замрет, успокоится, вот трактор стоит молотит, вот пилорама громоздится, вот глина с солярой чавкнула под ногами, и все родное, единственное, вот полез в кабину тракторист, и встряслось жирное сочащееся тело "семьдесятпятки", и уже уверенно, ладно вписано оно в жизнь, и ничего, что неказистая она, зато ясно - наша и другой не будет.

Брали спирт обычно самые обтрепанные, бедовые и от этого еще больше раззору добавляли в свою жизнь. Молодые, но уже подбитые, сумрачные, и особенно странно и страшно за баб, когда они на пару с мужьями цепочкой тянутся туда, где керогазят, или стоит одна такая на перепутье деревянного тротуара - руки в рукава и вслушивается, куда свинтил мужик, и, разъедаемая обидой, ревностью - бросил, скотинка, не взял, обхитрил, - вдруг устремляется на махах, хватив следу. Это уже не гулянка никакая - гуляют нарядно и весело, то песняка задавят с провизгом, то танцы такие откроют, что на всю деревню слыхать, а то с веранды выскакивает на перекур раскаленный мужик в парадной рубахе или дикошарая восторженная девка.

Нет. Тут надрыв, бубнеж или крики. Ресурс всегда случайный и быстро кончается, хозяин предлагает продать "вихревский" маховик. Продавец, обязательно не владелец и чаще один и тот же остяк с коммерческой жилкой, бежит сбагривать то одну запчасть, то другую, и в конце концов все оседает у работящей половины деревни. Должно выйти некрасиво - пьющие оказаться без штанов, а трезвые обогатиться, но мир мудро придуман - чуть перевес, и пьяные стащат у трезвого лишнее, например мотор, и пропьют по запчастям. Сегодня, например, пропивают редуктор, и пьянка сама как редуктор, угловатая, шестеренчатая, завтра - коленвал, и загул кочевряжистый, с периодом, а послезавтра - блок цилиндров, и посиделка увесистая и монолитная.

Деревню словно стекло сечет, по одну сторону пашут, по другую - трава не расти. И не мешаются половины, и пьют-то не с горя - а так просто, молодые от здоровья, а пожилые по судьбе. Глянешь на две деревни, и подумается: "Объему сколько и как богато живем!" - и покажется, что угор лопнул из-за двоежизния.

А когда не остается ни коленвала, ни самолова, ни веревки, по черно-белому снежному утру стаскиваются еле живые в один проходной дом, где из-под истерзанных фуфаек вылезает совсем маленький, давно плюнувший на себя хозяин со склеенной рожей. Хоть и морозяка, он даже печку не топил, и вокруг такой бардак и разор, что тошно, а если добавить ужас похмелья, то вообще непонятно, как жить, но все как-то по-рабочему привычно разрешается кержачок бывший заезжий тут же окопался, и вот побежал кто-то его белок сдавать, которые хоть и невыходные - подпаль такая, что смотреть стыдно, но на пузырь хватит. И вот уже развели, вот пошло, потекло, облегло сердце, и всех как осадило, и вот уже слово за слово перекурили и по делам разошлись.

А потом снова заварится где-то с одного краешка завитком поземки и пойдет по деревне, и снова завыла убитая жизнь, и падает, хрипит запившийся Страдиварий, уже давно бросивший охоту, и толстая и нелепо-очкастая Вера-Одуванчик выползает из косой халупы, и все друг друга находят, и братаются, и с полуслова корешатся со случайно заехавшими, и так потом понимающе здороваются, что кажется, не просто водка, а что-то такое большое, понятное и доброе навек связывает, да так, как никакой работе не под силу.

Раз проснулась Бабушка в четыре утра от грохота, мата и собачьего визга. Полубездомный остяк Страдиварий ломился к Одуванчику, где - ему чудилось - пили, но не открывали, и он, схватив в две руки небольшую белую собаку, лупил ею в дверь что есть силы и хрипя: "Откройте, падлы!" Потом спал у крыльца, просыпался, орал, вставал, как труп, страшный, и падал, и никакой доброты и шири уже не было, и душа в спиртовом тепле давно сгнила и спарилась, и лишь опарышевым месивом блестела-шевелилась на ее месте злоба, смерть, воровство и вечная ложь. И вся дрянь и беда по пьяни происходила: то колуном по башке сестра от брата получит, то маманя сынулю ножом тыкнет, и тут же санзаданье со сказочной обязательностью, и мощный "Ми-восьмой" грохочет, и врач тебе с чемоданчиком, и брезентовые носилки. А Бабушка, изведенная то давлением, то сахаром, стесняется вызвать фельдшера, с норовом бабенку, и терпит, последние таблетки экономя, и зреют в ее душе страшные слова, сказанные кем-то из рациональных приезжих, донецких строителей: "Побыстрее бы вы спились и сдохли, кон-нчен-ные вы!" И с особым и злым оттягом это слово говорится: кон-нченные, потому что лишь с виду пьянка дело хорошее и веселое, а снутри нет болезни ее страшнее, потому что от радикулита - хребёт, от кашля - легкие, а с похмелья душа отнимается. И страшнее всего не за Страдивария, а за таких, как Колька, при крике и попойке растущих. И стыдно, что не по силам его вызволить, и вот тешимся надеждой, что водка еще с детства до того обрыднет, что вырастет он привитым от нее мощно и навсегда.

А ведь каким разряжением тянет в себя детская душонка и небо, и рябь на реке, и слова взрослого, как изнывает эта пустота по теплому и разноцветному, с каким хлопком наполняется и как жухнет, когда грязюки хватанет и, успокоившись, посереет вместе с жизнью.

5

Дядька, слегка подзаработав в тайге, суровел и, все тратя на себя, Бабушке выделял вовсе смех, не забывая рыкнуть за столом: "А чё масла нет?" Зато на охоту его собирала Бабушка, отдавая последнее и излавировавшись меж тремя магазинами, где везде брала под запись и каждый раз придумывала историю, всплакивала и выслушивала, как осточертели продавщице покупатели своими долгами.

Оставшихся дома собак и вовсе нечем бывало кормить, и она наводила помойную бурду с катофельными очистками, благо картошка была. Со страху ее садили много, а потом еле снимали, и она подгнивала в сыроватом подполье. Бабушка варила ее утром и вечером и почти силком скармливала, давала Дядьке в тайгу с запасом на собак, которые хоть и набивали ею брюхо, но особо не веселились.

В тайгу совала Дядьке дополнительную бутылку, и называлось это "на случай, если ноги промочите", хотя все прекрасно знали, что Василий кончает спиртное еще по ходу заброски, чтоб потом не отвлекало. Однажды Бабушка запрятала бутылку в Дядькин спальник, который остался в первой избушке, пока развозили груз. Вернувшись, проколевшие и одичавшие, они обнаружили булькающий подарок, едва не кокнув, вытрясая спальник, и история долго на разные лады пересказывалась по рации.

Покупала Бабушка бутылочку и к празднику, и мучительно выходило, потому что хоть ни Дядька, ни Галька по-простому, то есть без угрозы загула, не умели выпить, но и не уважить их в праздник было нельзя, а тем более оскорбить намеком на их тяжкую повадку. С другой стороны, она понимала, на что подбивает, и так переживала, что подскакивало давление, достигавшее у нее нечеловеческих величин и гробящее глаза, один из которых уже видел еле-еле.

Ни просить, ни тем более требовать Бабушка не умела. Если что-то ей было надо, лекарства ли, просто помощи, прямо не говорила, а кряхтела, стеснялась, намекала окольно, и приходилось догадываться, и это бесило Василия, "в дохлый корень" замученного "семейкой". И особенно неловко ей было перед кочевряжистой фельдшерицей, каждый вызов которой выливался в дело, и никакие доводы посторонних, что это "ее работа", не действовали Бабушка чувствовала себя вечно виноватой перед всем белым светом, и перетерпеть, махнуть рукой было привычнее всего. А уж про вызов санзаданья и говорить нечего, Бабушка переживала, что вызовут, увезут, а все окажется не по-настоящему, и ее заругают, и в другой раз, когда по правде прижмет, уж точно не полетят.

Какое-то вечное беспокойство ее травило, как никотин, от которого к ночи тошно, а с утра и минуты не прожить, и, конечно, Колька был просто страстью. Вот туристы мылись у Василия в бане и оставили майку, и надо попросить, а она не решается, а Васе некогда догадываться, и он срывается: "Мама, ну что? Что? Говори!" Вот отложили Кольке на учебники, а Галька потратила на кофточку, потому что сразу надо выкупить и больше не привезут, и Колька губу прикусил, хотя и неприхотлив, как мужичок, и всякие шоколадки, игрушки его не волнуют, а вот новый ранец или сапоги нужны.

А вокруг все торгуют, и Бабушка, кряхтя и сомневаясь, поддаваясь на советы уже замаранных, решилась, потому что сил не было никаких - так задавила нищета и нерадивость близких, что взяла она у Босой Головы канистру, и начались банки, пластмассовые бутылки, мерная мензурка и стеклянная воронка.

Успех промысла состоял в умении не давать в долг, и, хотя процент допустимых потерь был, умелые коммерсантки сводили его до минимума, покрывая недостачу калымом. Жизнь давно превратилась в неравную войну трезвых и пьяных, и выходило - жить натрезвяк и при порядке беспокойно и неудобно. Даже к неторгующим вваливались, прося на пузырь, насильно суя что-нибудь на продажу, и так сканудили, что хозяин был готов на все, лишь бы гость уволокся. Главным орудием мучителей было терпенье, и понятно, что половина проданного висела на Бабушке в виде долгов, а она только причитала.

Но была в Бабушкиной жизни и радость: прежняя пекариха увольнялась, и благодаря Бабушкиным хождениям и просьбам Гальку взяли, хоть рабочие места и были нарасхват.

Бабушка когда-то сама была пекарихой и при рассказах, как тесто месили в огромном ларе, оживала, и глаза загорались. Радовалась по-детски воспоминаниям и тут же всплакивала горько. Когда пытали, лучше ли, хуже теперешней была жизнь, вскрикивала: "Что т-ты! Конечно, лучше!" - потом осекалась: "Какая жизнь? Волбохала как корова!" - и в конце концов путалась, подтверждая нелепость и лукавство подобных вопросов. Но вообще, как послушаешь, все в ту пору лучше было: и люди, и собаки, а мука настолько великолепная и таких немыслимых сортов, особенно какая-то пеклевбанная, что только диву даешься.

В пекарном деле и впрямь есть от праздника, от чуда, и что-то остро-молодое чуется в закваске и в том, как пекариха ростит тесто и выхаживает, а оно лезет, как потом схватывается, если вовремя поймано, а если дать волю и зазеваться - целый поселок замрет без хлеба. Поэтому, когда разрезают кирпич, будто вскрывают тайну, и глядит ноздреватым рисунком срез пекарихиного мастерства. И хлеб живой, пока свежий и дышит, и когда ломают, дырчатая плоть тянется пружинисто и чуть отдает кислинкой, а позже, перемораживаясь и усыхая, становится обычной и будто опавшей. Так вот в подмогу, в трезвую чистую пользу идет живая природа дрожжей, и если в другую, бражную сторону эту живь направить, совсем другое выйдет.

Хлеб можно взять прямо на пекарне в одиннадцать или потом в два часа в магазине. С ним вечная забота - то не хватит всем, то, наоборот, останется. Черствеет он быстро, а свежий такой вкусный, и хрустящая корка так податливо проминается в пористую мякоть, что с маслом умнешь булку, не заметив. Особенно с чаем, который по утрам пьют с молоком, и оно клубится, расходясь в чае бежевым облаком.

6

Галька тоже торговала, подменяя прихворавшую Бабушку, управлялась с воронкой и мензуркой и корябала в долговой тетрадке, и сама, пропитавшись спиртовыми парами, была как пьяная. Бабка спирт половинила, дробила и, разлитый в бутылки, прятала по углам. Основной запас спустила в подполье старого дома, теперешней Дядькиной мастерской. Дядька чинил старый мотор, в очередной раз надеясь, что от стояния в нем срастется разболтанный коленвал, и, как назло, уронил в подполье отвертку. В ответ блеснуло зеленое пузо пятилитровки, и тут забрел с половинкой вала дальний сосед - тихий, но отчаянный домашний бухарь Минька, с которым Дядька еще ни разу не кувыркался. Надежда собрать мотор, комичность вскрытия бабушкиной заначки с помощью упавшей отвертки, отвисшая челюсть Миньки при виде столь стратегического запаса - все это придало новый разворот жизни, и от неожиданности картины Дядька сорвался, но долго не выдержал и на следующий день к вечеру одыбался и гуд прикрыл.

Доступ к домашнему бухалову придал и Галькиной жизни новый блеск. Бывало, на празднике она гульнет, а потом когда убежит похмелиться, а когда и осядет и перетерпит под Бабкин и Колькин надзор; а тут никуда и бежать не надо: все дома стоит!

Внешность у Гальки из тех, что посередке, - может и на красу скатиться, а может и в страхоту - как постараться. Уже ушла от нее и тонкость молодая, и присадистость в корме появилась, руки, плечи налились, но и бабье засквозило новое, манящее, и сама она как томится этой спелостью, уже чуть горчащей, и все глядит, пьет даль и глаза суховато щурит, веки углит, и рот ее напряженно приоткрыт и смят. Брюки у нее есть в цветочек, короткие до колен, а под ними золотые икры, прогонистые, как две капли смуглой смолы, две стерлядки, сверху выпуклые, а к лодыжкам сходящиеся породисто и сбежисто. В огороде она, перегнувшись пополам, копается, майка задрана, и мужики поглядывают без стеснения, но не видят будущую невесту - все уже известно, бросовая баба. И от уходящего ли времени, от душевной сумятицы все ясней пригорелая забота, вечное раздражение, с которым она говорит, неопрятно шлепая ртом и будто не уважая слова, да и всей жизнью брезгуя.

Время от времени она красила волосы и ходила в запотелом пакете, отчего лицо казалось голым и большим и маленькой - макушка с катышком волос, и на праздник готовилась, красилась серьезно и старательно, а уже в загуле мазалась напропалую, ярко, цветасто и будто напяливая маску. Надевала черную короткую юбку, черный жакетик и черные туфли на каблуках. В пляске белые крашеные волосы то собирала, то распускала, взбивая пятерней, трясла головой, и все прыгала, ходила по кругу, играя голыми плечами, загорелыми и прохладными, и, подбегая к столу, опрокидывала стопарек и неслась дальше по-новому высокая, постройневшая на каблуках. Икрами-стерлядками, и подъемом ног в сбруйке ремешков, и развевающейся химически-белой гривкой, и накрашенным лицом - всем целила она в общее, витринное, и попадала. И, упиваясь этим попаданием, плясала, то вырываясь капризно из жадных рук, то кидаясь в другие и глядя сквозь лица в свои грешные дали.

Колька этого не выносил и мог схватить за руку, оторвать от лыбящегося плясуна: "Мама, ну хватит, пошли!" Переживания его постоянные, он так ими проеден, что говорит о ее пьянке спокойно и по-взрослому. Раз кому-то из женщин угораздило брякнуть: "Коля, иди мать забери из магазина". Мать на развезях стояла в магазине и скандалила из-за бутылки, которую не давали в долг. Коля тащил ее по улице и плакал и грозил, что не пойдет завтра в школу, потому что стыдно, и назавтра вправду не пошел, несмотря на уговоры, и весь день пролежал, как больной. К вечеру ходил осунувшийся, с провалившимися глазами, и Бабушка говорила: "Гляди, парнишку как оборвало!"

На другой день не было ни черного костюма и ни туфель, были обычные калошки, бледное лицо с потемневшими глазами, опохмелка у товарок кислой бражкой и пропадание на сутки-двое в какой-нибудь вечно пьющей избе. На второй день - черные провалы глаз и в опухшем лице тошнотворное что-то и трупное. Веки треугольные, а глаза острые и жгут, как углями. На щеках малиновые сосудики. Бабка стонет: "Да это чё такое-то, я ничё не понимаю, две дочери люди как люди, а эта кобыла стакан увидела и как с хрена сорвалась! Хоть бы за работу держалась, а то нисколь не дёржится, так хоть деньги на пекарне платят, уж ладно припеку нету-ка".

Ночью металась по койке, бормоча несуразицу, скрипела зубами, как ведьма, орала, днем отлеживалась, и Бабка говорила: "Совсем девка запилась, лежит как скелет - одно основанье осталось". Галька приходила в чувство и спала, и сердце, попавшее не в те руки, с верным усердием гнало кровь и билось до конца, и выходило шиворот-навыворот: не дух тянет немощное тело, а тело зачем-то тащит упирающуюся душу.

После гулянок Галя впадала в рьяную уборку, будто из себя выгребая грязь и дурь, и Бабушка отмечала с гордостью: "Убралась вчера". Казалось, чуть что, она убирается, как простоватая зверюха, которую вовсю обложили, а она то в домик, то из домика, то вдруг лапами затарабанит по колесу, а то вдруг опилки выгребать начнет из гнезда и думает, что спасется.

Грубо и хватко отжимала Галя парящее белье на снегу перед баней. Несло слабо ароматцем порошка и мощно - простором, ветром. И на ветру белье особенно сырым казалось, и отжатые наволочки, пододеяльники жгутами лежали в тазу, на них падал снег, и они стыли, а на веревке каменели кровельной жестью Колькины рубашки, штаны в заплатках и покачивались, похрустывая и вымораживаясь. И был свой дрызг и исступление в Галькиных красных руках, засученных рукавах, и проходящему Василию думалось: "Чтоб тебя саму бы, дуру, выжать да на ветер повешать, чтоб, сука, протрбезвилась".

...Поползень, или, по-Бабушкиному, дятелбок, остукивает избу снаружи, перепархивает, косится на Кольку в окно. А Коле задали к празднику звездочку из бумаги сделать, и он показывает: "Мам, посмотри, хорошо получилась?" А мать сидит у телевизора в халате, опухшая, животно полная трехдневной пьянкой, и бросает зло: "Нормально!"

7

К Ваське тянулись решительно все в доме по причине исключительной храбрости этого кота, тем более что бывал он дома не часто, уходя и пропадая неделями независимо от погоды и времени года. Казалось, даже наиболее прельщали его именно самые суровые времена, а лето он переживал со скукой, и никаких особых чувств в его душе оно не вызывало. У этого непобедимого кота была скуластая, в серых шрамах морда, широкая за счет густой и крепкой шерсти на бакенбардах, и уши обтертые, повядшие и отмороженные. Одно почти под корень сносилось и торчало лепестком-клапанком, с серым мертвым ободком. Сам пепельный, бусый, будто опаленный жгучим морозным ветром, снежной далью, никогда под ногами не путался, хвост не задирал, как домашние ластящиеся прихлебатели. Сыто сходящий на конус и полосатый, был он у него вытянут в толстую стрелу, а когда ел, опущен тяжело, как у больших и серьезных кошек, и загнут на кончике.

Уйдя из дому, он мог встретиться в чужом и дальнем месте, продираясь через собачьи порядки к любимой кошке или выдвигаясь на склад рубиться с крысами. Узнающий Кольку по вздоху и шагу, встреченный в походе, даже и сойдясь с ним глазами, глядел сурово и собранно, требуя того же служения, и Колька сомневался, Васька ли это, и вдвойне мучился.

Зато какое было счастье, когда котище врывался, стремительный, как снаряд, и с таким запасом холода в шерсти, будто там помещался целый мир зимний, бездомный, пахнущий морозно дизельными и кочегарками, и от контраста между холодами-опасностями и уютом дома сжималось сердце. Раз приполз с разбитой головой, и его перевязывали, но, едва поправившись, снова ушел в ночь. Иногда слышали низкое и стылое мэ-э-у! Мурчал редко, больше из жалости-обязанности к хозяевам, сипло, со сбоями, будто урчащее устройство было простужено и посохло-потрескалось, как старая гармонь.

Колька обычно засыпал на боку, но при коте - на спине, и кот приходил, тепло и тяжело ложась на груди. И Колька вздымал его дыханием аккуратно, боясь спугнуть, и кот, которого начинало кренить, встречным напряжением перемещал вес, держась, как на палубе.

8

Умирают в деревне каждый год и обычно зимой, будто кто-то подскребывает, подчищает жизнь, и она становится проще, пустее. У Гали две старшие сестры - Татьяна за Василием и Надежда за Женькой. У Жени год назад умер трудяга отец, механик прежней, геройской закваски, запускавший в мороз самые несусветные дизеля и копавшийся в своих очочках на резинке с неживым "вихрюгой" с такой верой в его оживление, что он от этого будто и взревал. Едва отметили годовщину Дедки, как умерла его жена, и вышло за полмесяца: Дедкина годовщина, тети Нюрины поминки и девятины.

Татьяна, Надежда, Галя, родственницы дальние-ближние, просто женщины приходят, и идет работа - режут, рубят, стряпают блины, готовят винегреты, салаты. Селедка-туруханка под шубой, кутья, пироги такие-сякие, чего только нет. Двери настежь - стол накрыт. Все вешают одежду, проходят, едят, поднимают. По три стопочки выпили, закусили и выходят, освобождая место. Слов, речей, тостов никто не говорит. Не принято, не- охота ли, не умеют ли, а главное - и так все понятно. Лучше лопатой ли, пилой помочь. А вот обставить гладко, словами красивыми и прочувственными - этого нет.

За столом словечко за словечко разговорчик о том о сем вполголоса, про сети, что их плесень завалила, или что рябина нынче задавная - соболь на капкан хрен забил. После стола мужики курят в кухне за печкой, там уже поживей разговоры, и Женька тоже поддерживает, не обижается.

Три раза, как по волшебству, накрывался длинный стол в Жениной избе, и проходила вдоль него вся деревня - Дедка и Баба Нюра уважаемые люди были. И три раза подряд с тем же стараньем готовили женщины стол, и казалось, если бы смерть с катушек слетела и еще чаще наведывалась, то сражались бы за память и уважение, пока последняя не рухнула и уж некому бы стало поминки отводить.

А вообще поминки для кого горе, а для кого праздник, место, где можно пожрать и стопаря дармового пропустить, особенно если с похмелюги. Для рыщущих бедолаг по сравнению с буднями - пропитыми, нищими, убогими - это подарок. И не просто нальют три стопки, а еще и винегрету, салатьев, блинков подложат с маслом, всего, чего хочешь. Для таких чем больше смерти - тем лучше. Вечный праздник, вечное застолье. Только и обедали бы.

Зашли как-то два братца, один совсем неживой, а другой уже урвавший где-то пускового стопарьца. Оказавшись за столом, он вдруг развеселился, что-то стал плести, пропустил три рюмахи, пошел покурить, а потом бодренько и свойски вернулся на место, что-то собираясь рассказать и заранее улыбаясь. Надежда его не пустила: