75132.fb2
— От такого сочинения будет исходить запах пеньки и соленой воды, вызывая морскую болезнь, — вставила реплику уже высказывавшаяся дама.
— Позволю себе не согласиться с вами, — продолжал Купер. — Я убежден, что роман о море и моряках способен увлечь читателей не меньше, чем любая другая книга.
Однако напрасно тратил Купер свое красноречие. Переубедить в тот день своих оппонентов ему так и не удалось. Достичь этого можно было только одним путем: самому написать роман о море, который бы читали все.
В тот вечер Купер сказал жене: «Я должен написать морской роман. Я покажу, чего может добиться в этом жанре моряк».
Два года спустя, в 1824 году, вышел роман «Лоцман». Это был ответ Купера участникам спора в доме мистера Уилкса. Читатели с восторгом встретили новую необычную книгу, где говорилось о борьбе людей с морской стихией, о сражениях на море, о кораблях, судьба которых, словно они были живыми существами, волновала не меньше, чем и судьба героев. Всем интересно было читать описания устройства судов, и никого не возмущала непонятная морская терминология. Напротив, глубокие знания профессии моряков, их жизни на море, которые показал автор, бывший когда-то моряком, делали повествование и убедительным, и увлекательным.
Об этом говорили многие, в том числе В. Белинский, писавший, что Купер «на тесном пространстве палубы умеет завязать самую многосложную и в то же время самую простую драму, и эта драма изумляет вас своею силою, глубиною, энергиею, величием». Русский критик особо отметил знание Купером морского дела, вплоть до «названия каждой веревочки».
Умением американского писателя живо и правдиво рассказывать о приключениях на море, рисовать картины борьбы со стихией восхищался также декабрист В. Кюхельбекер. В каземате Свеаборгской крепости ему удалось прочитать роман «Лоцман». Повествование привело его в восторг, русский поэт был поражен драматическим талантом автора книги, создавшего поразительный образ героя, человека дерзновенной силы, бросающего вызов грозному бушующему морю. Признал у Купера «дар описывать море и моряков» и Бальзак.
А теперь вновь обратимся непосредственно к куперовскому герою — лоцману. Но вначале вспомним слова Г. Гейне о том, что «история не фальсифицируется поэтами. Они передают смысл ее совершенно правдиво, хотя бы и прибегая к образам и событиям, вымышленным ими самими». Именно так и поступил Купер.
Биография исторического прототипа послужила ему отправным материалом, который он преобразил в художественное произведение. И хотя писатель не имел намерения точно воспроизводить факты жизни Поля Джонса, многие из них вошли в ткань повествования, не говоря о характере героя, который вполне соответствует прототипу. Купер пишет: «Его преданность Америке происходила из желания отличиться — его главной страсти — и, быть может, немного из желания отомстить за какую-то несправедливость, причиненную ему, как он говорил, его соотечественниками. Он был человек и, естественно, не лишен слабостей, одной из которых была непомерно высокая оценка собственных подвигов. Но, по правде говоря, они действительно отличались смелостью и были достойны похвалы! Он не заслужил тех обвинений и упреков, которыми осыпали его враги». Хотя и «кончил службой у деспота»!
Мы познакомились с жизнью Поля Джонса и как бы расшифровали реальную основу образа куперовского лоцмана. И нам стали понятными факты его биографии, использованные в романе. И эпизод с высадкой десанта на английской земле, и захват заложников в аббатстве Святой Руфи, и упоминание о битве при Фламборо-Хед, и то, что американский фрегат плывет под британским флагом, а второй корабль, как судно, на котором Поль Джонс вернулся в Америку, назван «Ариэлем». Перестали быть загадкой и слова лоцмана о королевских подарках и пребывании его в Тюильри, о том, что ему и раньше приходилось «биться под звездно-полосатым флагом» и «случалось проводить целые дни в кровавых боях». Как и прототип, герой Купера — искусный лоцман, и если бы можно было назвать его имя перед экипажем в минуты опасности, оно одно способно было бы поднять дух матросов, как и действовало имя Поля Джонса.
Откуда, однако, писатель почерпнул сведения о жизни человека, послужившего прототипом его лоцмана? Конечно, он мог узнать подробности из собственных мемуаров моряка. Но и от очевидцев, от тех, кто сражался вместе с Полем Джонсом. Одним из таких свидетелей был Ричард Дейл, неизменный помощник коммодора, участник многих совместных с ним походов. Он-то и рассказал Куперу о знаменитом флотоводце, о его плаваниях и победах. И тем самым, возможно, подсказал идею написать роман о таинственном лоцмане. Вот почему можно сказать, что куперовский герой «создан грезой поэта в соответствии с истиной».
„Кирджали" — мастерский рассказ истинного происшествия.
Ну вот, дело Пушкина и решено! — сообщил граф Милорадович, петербургский военный генерал-губернатор состоявшему при нем полковнику по особым поручениям Федору Николаевичу Глинке.
Пройдя затем из приемной в кабинет и по обыкновению сняв мундир, продолжал:
— Знаешь, душа моя, когда я вошел к государю с тетрадью, накануне за этим столом собственноручно заполненной Пушкиным своими недозволенными сочинениями, и подал сие сокровище, я присовокупил: «Здесь все, что разбрелось в публике, но вам, государь, лучше этого не читать!» И как ты думаешь, что он? Улыбнулся на мою заботливость.
Потом я рассказал, как у нас вышло дело. Мне ведь велено было взять его и забрать все его бумаги. Но я счел более деликатным пригласить Пушкина к себе. Вот он и явился… На вопрос о бумагах, отвечал: «Граф, все мои стихи сожжены! У меня ничего не найдется на квартире, но, если вам угодно, все найдется здесь», — и указал пальцем на свой лоб. Затем заявил, что готов тут же вновь написать все когда-либо им сочиненное (разумеется, кроме печатного) с отметкою, что его и что разошлось под его именем.
И представь, сел за стол и исписал целую тетрадь!
Внимательно меня слушавший государь спрашивает: «А что ж ты сделал с автором?» — «Объявил ему от имени вашего величества прощение!..» — говорю я. «Не рано ли?! — нахмурился государь. И, еще подумав, прибавил: — Ну, коли уж так, то мы распорядимся иначе: снарядить Пушкина в дорогу, выдать ему прогоны и с соответствующим чином при соблюдении возможной благовидности отправить служить на юг…»
А ведь еще недавно, — продолжал Милорадович, — государь имел намерение сослать его в Сибирь за то, что наводнил Россию возмутительными стихами. И вот как все обернулось: на юг… — закончил граф свой рассказ, не то сожалея, не то радуясь решению царя.
В тот же час дело завертелось и, как свидетельствует Ф. Н. Глинка, исполнялось буквально по решению.
Между тем друзья Пушкина, еще ранее узнав, что его куда-то ссылают, чуть ли не в Соловки, принялись хлопотать о нем. За поэта вступился влиятельный при дворе В. А. Жуковский, считавший его надеждой российской словесности. «Неизменный друг» П. Я. Чаадаев бросился к историку H. M. Карамзину: умолял его просить о заступничестве императрицу Марию Федоровну, а также графа Каподистрию, тогдашнего министра иностранных дел. Не сидели сложа руки и Гнедич, Александр Тургенев, Оленин.
Видимо, хлопоты эти были не напрасны и «милость» царя, удивившая даже Милорадовича, не случайна. Что касается места назначения службы, а точнее сказать — изгнания, то здесь сыграл роль Каподистрия.
Это был просвещенный человек, грек по национальности, уважаемый в литературных кругах, «умнейший и душевный», как отозвался о нем Карамзин. Графу Каподистрии тем легче было принять участие в судьбе Пушкина, что тот, после окончания Лицея числился в подвластном ему ведомстве иностранных дел. Под видом перевода по службе коллежский секретарь Пушкин и был отправлен в распоряжение главного попечителя иностранных колонистов Южной России генерал-лейтенанта И. Н. Инзова, старого знакомого Каподистрии. Для свободного проезда ему вручили пашпорт за № 2295 от 5 мая 1820 года.
Едва состоялось решение царя, Каподистрия распорядился в тот же день выдать опальному поэту тысячу рублей на дорожные расходы. Кроме того, ему поручили срочную депешу для Инзова и официальное письмо этому генералу, где говорилось о причине удаления Пушкина из столицы — «несколько поэтических пиес, в особенности же ода на вольность…» — и где также содержалась просьба принять поэта под свое «благосклонное попечение», на чем рукой императора было начертано: «Быть по сему».
Майским теплым утром следующего дня Пушкин уже тащился на перекладных по нескончаемому Белорусскому тракту. Одет он был в красную косоворотку, подпоясанную кушаком, на голове поярковая, из овечьей шерсти, шляпа, уберегающая от солнца, — стояла небывалая для той поры жара. До Царского Села друга провожали Дельвиг и Яковлев. А дальше путь на Екатеринослав предстояло совершить вместе со своим дядькой Никитой Козловым.
Мелькали верстовые столбы, сменялись почтовые станции и лица смотрителей, кибитку трясло на ухабах и рытвинах, пыль проникала, казалось, под кожу — поэт впервые познавал «прелести» путешествия по дорогам России.
Десять дней спустя прибыли на место. Пушкин вручил депешу Инзову, в которой сообщалось о назначении того наместником Бессарабского края. Выходило, что и Пушкин, откомандированный в распоряжение генерала, должен был следовать за ним. Но в Кишинев, к месту пребывания наместника, он поспеет лишь через пять месяцев. За это время по разрешению доброго Инзова посетит Кавказ и Крым. И только в двадцатых числах сентября начнется его «душное азиатское заточение».
Опальный поэт, прибыв в Кишинев, остановился вначале в небольшой горенке заезжего дома Наумова. Город поразил его восточной пестротой, своим разноязычием.
Ему нравилось затеряться в шумной толпе народного гулянья, влекло «базарное волненье… и спор, и крик, и торга жар». С любопытством вслушивался в незнакомые звуки молдавской речи, ловил греческие слова, узнавал французские и похожие румынские, стремился постичь цыганские и турецкие, пытался объясняться по-болгарски. А вечерами со скучающим видом появлялся в гостиных кишиневской знати: у богатого откупщика Варфоломея, где одно было хорошо — домашний цыганский оркестр да дочка Пульхерица «с нежной краской»; у вице-губернатора Крупенского, где собирались любители картежной игры и засиживались допоздна; а также у других, где обычно ему становилось, как говорил он, «молдованно и тошно». Посещал иногда бильярдную при трактире, здесь же обедал с приятелями, бывал на танцах в клубе и казино. Словом, вел рассеянную светскую жизнь. И только в компании военной молодежи, собиравшейся у подполковника Ивана Петровича Липранди, отводил душу, сыпал эпиграммами на молдавских бояр и иных вельмож, шутил, смеялся, спорил.
Был, правда, еще один дом, где бывать ему доставляло особое удовольствие, — у Михаила Федоровича Орлова, генерал-майора, командира 16-й дивизии. За столом в обед здесь собирались чуть ли не все квартировавшие в Кишиневе офицеры, а нередко гости из частей, расположенных в других городах.
И Липранди, и Орлов были людьми в высшей степени интересными не только по образованности и уму, но и по своим взглядам.
Пушкину нравилось в Липранди «истинная ученость», поэт охотно пользовался его богатейшей библиотекой и первое, что взял, был томик Овидия, сосланного, как и он, когда-то в эти места. Интересовала Пушкина и литература славянских народов, и история Молдавии, и труды по географии… Привлекала в дом Липранди и загадочная биография хозяина. Не то француз, не то испанец, по рождению, человек, как говорили, странной судьбы, бреттер и дуэлянт, он был десятью годами старше Пушкина. Ходили слухи, что после одной из своих многочисленных дуэльных историй Липранди вынужден был перейти из гвардии в пехотный полк, который, однако, вскоре оставил. В отставку он вышел в чине полковника. Положительно, образом жизни он походил на какого-нибудь Калиостро, ибо жил открыто и бог знает откуда брал для этого деньги. Много позже несколько прояснится возможный источник его дохода — видимо, Липранди состоял на службе в военно-политической разведке, о чем, собственно, впоследствии, он и сам признавался, писал, что ему надлежало «собирание сведений о действиях турок в придунайских княжествах и Болгарии». Но тогда, в дни пребывания Пушкина в Кишиневе, никому этого в голову не приходило. Липранди был просто добрым малым с таинственным прошлым.
Что касается М. Ф. Орлова, то его жизнь тоже как бы делилась на явную и скрытую. И у него собирались горячие головы, обсуждали политические события в Европе, жарко спорили о будущем России, о ее литературе, а потом читали стихи, пели лихие гусарские песни, и жженка лилась рекой, и веселью не было конца. Нередко в жарком споре сходились хозяин и молодой Пушкин, увлеченный тогда идеями Сен-Симона и в особенности аббата Сен-Пьера о вечном мире. В то время поэт верил, что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный и всеобщий мир. Орлов думал иначе. Не ждать милости от владык, а действовать. Как? От прямого ответа на этот вопрос генерал уклонялся. Однако из его рассуждений кое-что становилось ясно. Он, например, предрекал скорый насильственный перелом правления в Пруссии, после чего и Польша не замедлила бы тому последовать. Не скрывал своей радости по поводу революционных событий в Испании, в Неаполе и Пьемонте, в Португалии. Известия об успехах революционных полков Риего, Кироги, Пепе встречались мало сказать сочувственно — с энтузиазмом. Восхищаясь итальянскими происшествиями, намекал на возможность подобного и в России, где общее недовольство всех сословий чревато прийти в движение при первом же серьезном толчке. Особое сочувствие выказывал генерал борющимся греческим патриотам и вообще освободительному движению балканских народов.
Однажды, как обычно, у генерала собралась компания. За столом во время обеда речь зашла о свободолюбивых греках; их борьбе против турецкого владычества сочувствовала вся передовая Россия.
— Американский федерализм, гишпанские происшествия и неаполитанская революция подают пример другим. Вот и греки пуще взялись за турок, — заметил М. Ф. Орлов. И не то в шутку, не то всерьез добавил: — Ежели б мою 16-ю дивизию пустили на освобождение, это было бы не худо.
Слова привлекли всеобщее внимание, воцарилась тишина.
— У меня шестнадцать тысяч под ружьем, — продолжал при общем молчании генерал, — тридцать шесть орудий и шесть полков казачьих. С этим можно пошутить…
— Вы правы, — с горячностью произнес однорукий князь Александр Ипсиланти, грек, находившийся в чине генерала на русской службе. — Давно уже европейские народы, сражаясь за свои права и свободу, приглашали нас к подражанию. — И, поправив пустой рукав своей синей венгерки, воскликнул: — Теперь час близок! — После чего таинственно умолк.
Пушкин с любопытством разглядывал героя Дрездена (в сражении при этом городе в 1813 году ему ядром оторвало правую руку). Умные глаза, благородный лоб, говорит с жаром, уверенно, при этом усы топорщатся в разные стороны, точно острые клинки. Он знал, что князь прибыл в Кишинев из столицы почти в одно с ним время, но видел его впервые. Знал и о том, что с Орловым тот был знаком еще по Кавалергардскому полку. Оба были баловнями судьбы — в двадцать с небольшим стали самыми молодыми генералами русской армии, оба являлись приверженцами вольнолюбивых стремлений и оба, как вскоре станет ясно, но чего пока Пушкин не знал и не мог знать, связали свою судьбу с революционным движением. Пройдет совсем не много дней, и один возглавит боевые дружины гетеристов, другой, чуть позже, выступит как декабрист.
Но тогда за хлебосольным столом кишиневского дома М. Ф. Орлова можно было лишь догадываться о существовании какой-то тайны, в которую был посвящен хозяин и его гость князь Ипсиланти. Поэту показалось, что и некоторые другие офицеры — В. Ф. Раевский, П. С. Пущин, К. А. Охотников — во время разговора понимающе переглядывались, как какие-нибудь карбонарии.
Некоторое время спустя поэт заехал в Каменку, в поместье В. Л. Давыдова, куда прибыли на именины хозяйки дома и ее внучки многие офицеры из Кишинева (все они были членами Южного общества декабристов). У милых и умных отшельников, как назвал он хозяев имения, Пушкин вновь оказался среди заговорщиков, не желавших, однако, открыть тайну поэту, видимо оберегая его. Однако здесь поэт еще больше уверился в том, что тайное общество, по всей вероятности, существует, и весьма огорчился, когда понял, что от него это скрывают. Раскрасневшись, в сердцах, он вскричал с досадой: «Я никогда не был так несчастен, как теперь, я уже видел жизнь мою облагороженную и высокую цель перед собою…»
В конце зимы пришла весть о том, что в Молдавии и Валахии греки-гетеристы подняли знамя освободительной борьбы. Кто были эти гетеристы и почему их так называли?
В одном из одесских переулков стоит небольшой двухэтажный дом с балконом. У входа мемориальная доска. «В этом здании, — высечено на ней, — находился центр основанного в Одессе в 1814 году тайного греческого патриотического общества Гетерия, которое начало в 1821 году восстание в Греции против турецкого ига». По-гречески организация, о которой сообщает надпись, называлась «Филики Этерия» (то есть «Дружеское общество»). В России же она стала известна просто как Гетерия, и ее члены именовались гетеристами. Почти каждый греческий эмигрант (к тому времени их проживало в России довольно большое число, они бежали сюда, спасаясь от притеснения турок) становился членом общества, цель которого состояла в освобождении Греции.
Действия гетеристов были хорошо законспирированы. И хотя общество было массовым, мало кто знал о его существовании: каждый участник давал клятву строго хранить тайну. Измена каралась смертью. Гетеристы основали эфории (комитеты) во многих странах, имелись они и в городах России, в том числе в Кишиневе. К сожалению, среди греков находились горячие головы, которые действовали недостаточно осторожно. Одним из таких людей был Николас Галатис. О нем Пушкину не раз рассказывали в Кишиневе, куда этот искатель приключений был выслан по высочайшему повелению года за два до прибытия сюда поэта.
В России Галатис появился из Стамбула летом 1816 года. Человек смелый, а главное, настойчивый и энергичный, член «Филики Этерия», он добился того, что ему разрешили приехать в Петербург. Здесь он встретился с министром иностранных дел Каподистрией. Выступая как эмиссар «Филики Этерия», Галатис рассказал русскому министру о тайном обществе, готовящем восстание против османского ига, и предложил ему встать во главе заговорщиков. Министр категорически отверг предложение и обо всем доложил царю. Дальше Галатис вел себя столь же неосторожно. Неудивительно, что полиция пристально следила за каждым его шагом, постепенно раскрывая связи и намерения. Наконец заговорщическая деятельность Галатиса была прервана, его посадили в Петропавловскую крепость. Следствие выявило любопытные подробности о тайном обществе, весьма интересовавшие лично царя. После тщательного дознания, когда властям многое стало ясно, незадачливого эмиссара выслали в Кишинев. Но и здесь он продолжал агитировать за вступление в «Филики Этерия», делая это опять-таки неосторожно, подчас даже бравируя опасностью. Спустя некоторое время он был передан под расписку чиновнику русского генерального консульства в Яссах. С тех пор фигура его возникала то в Бухаресте, то в Вене, где он появлялся под различными именами. Возвращался и колесил по Молдавии и Валахии — снова Яссы, Черновицы, Ботошани… Склонный к авантюрам, он то и дело попадал в неприятности. Однажды в Ботошани поссорился с исправником города и решил проучить его. Сформировал вооруженный отряд, переодел всех в форму русских казаков и захватил на время исправничество. Это случилось как раз за два года до приезда Пушкина в Кишинев, и поэт долго смеялся, когда ему рассказали об этой проделке. Кончил Галатис тем, что отправился в Стамбул, где принялся шантажировать своих соратников — стал угрожать, что выдаст организацию, если ему откажут в деньгах. Это было равносильно измене.
Таков был Галатис. К счастью, подобных ему оказалось немного, и общество продолжало успешно действовать. Слухи о тайной организации дошли и до Пушкина. Зачем я не грек! — досадовал поэт, сожалея, что не может вступить в ряды гетеристов.
Еще осенью Пушкин перебрался на житье в дом самого Инзова. Он поселился в двух комнатах нижнего этажа. Окна, защищенные решетками, выходили прямо в сад, словно напоминая о том, что он все-таки узник, обреченный на изгнание неугодный поэт. Теперь он часто обедал у наместника, который, по всему было видно, полюбил юношу. Однако и любя нередко наказывал, оставляя без сапог, чтобы сидел дома. Выговаривал за безрассудство, за несдержанные политические речи, но особенно за дуэльные истории. Случались они большей частью по сущим пустякам. Так было, когда он стрелялся с офицером Зубовым. Поединок состоялся в предместье, называемом Малина, среди садов и виноградников. В то время как противник наводил пистолет и целился, Пушкин хладнокровно вынимал из шляпы черешни и ел ягоды, выплевывая косточки, выказывая полное пренебрежение к смерти. (Точно так же будет стоять впоследствии его герой Сильвио из повести «Выстрел» и с таким же безразличием завтракать черешнями). Зубов нажал курок, но, слава богу, промахнулся. Пушкин же ушел, не сделав ответный выстрел, но и не помирившись.
Там же произошла и другая его дуэль — с подполковником Старовым. Дело вышло зимой, была метель, и глаза слепило. Пушкин стрелял первым и промахнулся. Сдвинули барьер до 12 шагов — и снова два промаха. Так и пришлось отложить поединок из-за непогоды.
В другой раз чуть было не дошли до дуэли с Н. С. Алексеевым и Ф. Ф. Орловым, одноногим полковником, известным своим удальством. Вспылив во время игры на бильярде, поэт вызвал их обоих. Друзьям с трудом удалось уладить дело.