7520.fb2
— Милое дело! — блеснул глазами Круглов. — А тебе бы, Никодимка, все вино да домино. Ну, так. Грубка нагрелась, сейчас и тепло пойдет.
— Давай-давай, начинай, — торопил Башлыков, — за тем и шли.
Это был высокий плотный мужик, широкий и важный, в клетчатой канареечного цвета рубахе. Он сразу уселся прочно, точно на века, подпирая плечами стену. Я исподтишка обвел глазами собравшихся и тотчас понял: он тут за старшего.
— Вали, Тимоха!
— Согрелись!
— Начинай.
— На море-океане, на острове Буяне лежит бык печёный. В одном боку нож точёный, в другом — чеснок толчёный. Знай помалкивай да кушай, да мои побаски слушай…
Голос Тимофея, глуховатый, чуть с сипотцой, все понижался, переходя почти на шепот. И надо было видеть, слышать, а главное — чувствовать Тимофея в ту минуту. Он как бы оживал, весь преображался, исподволь додумывая что-то, щурился на слушателей, словно по лицам и фигурам схватывал их настроение и согласно с этим настроением отыскивал в своей памяти нужное словцо.
— В некотором царстве, в ненашем государстве, жил-был лесник, звали его Иваном. Раз пошел лесник в обход поглядеть, нет ли где порубки, порчи или озорства какого. Шёл он, шёл, а уж смеркаться стало. Крупный дожжик начал щелкать Ивана в лицо. Ветер поднялся сильный-пресильный, лес гудит, аки в бочке, елки ходуном ходят, скрипят, веткой об ветку стучат… Жутко стало Ивану, страшно, а до дому еще далеко-далече. Тут и темень нагрянула. Ну, идет лесник, задумался, об жене соскучился. А жена у него красавица, высокая да черноглазая, словом, пух в атласе. Тут показалось Ивану, будто бы он заблудился. «Что же это я, такой-сякой, собак с собой не взял, авось не скучно бы было!» А молонья так и жгёт, так и жгёт, озаряет дорогу, как днем. Гром как вдарит, и раскатилось окрест по всему лесу. Еще больше струхнул Иван, чует: сердце дрожит, как овечий хвост…
Мужики нетерпеливо завозились на скамейке. Расстегивали телогрейки, стаскивали куртки, шапки. Круглов нарочно делает паузу, «подпускает». Искоса взглядывает на мужиков. Взглянет и молчит.
— Чтой-то я не пойму, Тимоха, сказку ты сказываешь ай правду? — проговорил Никодим, раздеваясь до рубахи и закуривая верченку. — Похоже, сказку?
— Да ты слушай, не перебивай. — Башлыков строго глянул на Никодима. — Вечно ты поперек дороги, ей-Богу.
— Идёт Иван опушкой, — снижая голос, продолжал Круглов, — идёт поляной, и видит метрах в пяти высокую сосну. Та сосна без вершинки. И ни веточки тебе, ни сучочка — все как есть грозой спалило. Лесник смотрит, до-олго смотрел — что такое? Тут не было дерева без вершинки. Глядь, откуда ни возьмись, на самом верху показалась большу-ущая змея, кажись, в человеческий рост. Обжала сосну. Сидит помалкивает. Иван так и обмер. Однако снимает с плеча ружье, вскидывает, кричит: «Ах ты злодейка, а ну, слазь оттэда!»
Гаркнул он так-то, и сам не рад. Трясется, метится змее в голову, курок пальчиком потрогивает. «Счас, — думает, — я тебя дуплетом смажу, слетишь, как милая». И вдруг слышит: «Ш-ш-ш», — змея зашипела, как гусак. Да… Зашипела и говорит бабьим языком тонюсеньким и острым, как бритва: «Не стреляй мене, Иван Демьяныч, я тебе пригожусь». Собрался с духом Иван, отвечает: «А что ты мне дашь?» Сам все метится в голову, молитвы шепчет: «Запирающи врата спасительной рукой…» Слазь оттэда! Знай наших рожновских, да не путай с осиновскими!.. «Печать Христа, печать Божьей матери…» Слазь! Храбрая, значит?! Змея видит, что дело сурьезное: укокошит лесник с испугу. Отвечат ласково-преласково, как шше-котливая бабёнка: «Коли хочешь злата-серебра, видимо-невидимо дам. Сколько доташшишь». Иван Демьяныч навострил уши топориком и начал умишком раскидывать: на кой ляд ему это серебро? Куда его сплавить? Милиция узнает, пронюхает это дело и отправит в Колым-край. В сельмаге Нюрка-продавщица только медные деньги берёт, а их не утащишь много. Задача!
Акулина, жена его, жадная-прежадная была. Ей сколько с получки ни отдай — всё в чулок прячет, а бабий чулок, известно, сроду не наполнишь, потому как вытягивается. Иван умишком был туговат, стоял, скреб в голове, думал…
«А хочешь все знать? — это снова ему, дураку, змея-то шипит. — Все будешь знать, что только ни пожелаешь». Иван опять зачесался — плохо до него доходило, через ноги. Ну, однако, кричит: «Я согласный, чтоб все знать!» — «Да ты опусти, дурень, ружье-то, положи на плечо, — усталым голосом толковала змея. — Убери ружьё и ступай себе с Богом. Да смотри в оба! О нашем уговоре не разбреши кому-либо. Ни гу-гу! Помни же! Коли тайну раскроешь, тут и помрешь в одночасье. Особенно Акульки своей остерегайся, дюже она любопытная…» — «Ладно-ладно, знаю я свою Акульку. Вот учит жить».
Тут молонья как жиганет — и ослепила лесника. Поднялся ветер, прямо буря! Иван проморгался, протер глаза, глядь-поглядь, а змеи как и не бывало, след простыл. «Ну, уползла и уползла, ляд с тобою, — думает Иван. — Не больно и нужна была. Как-нибудь дотащусь до дому. Вон и тропа приметная». Пошел он ходко, дай Бог ноги, а все оглядывается: нет ли змеи за ним. «А дай-ка я загадаю, — проговорил он вслух, — что такое мне Акулина на ужин сварганила?» И только он это молвил, рванул ветер, вздыбил ветки на деревьях. Молодая осинка склонилась к Ивану и нашёптывает: «Акулина заварила тебе похлёбку из требухи, да замешкалась и пересолила. А сосед Николай расселся на лавке твоей под иконами, как фон-барон, и хохочет. Акулина тоже смеется. „Муж мой, — говорит, — неотеса, пень дремучий, дурак косоногий, сожрёт и пересоленую. Не мил он мне, не люб…“ Никола, сосед, вьется вокруг нее вьюном, любовные слова толкует, всё целуются да милуются…» «Хватит, — крикнул Иван, — достаточно». И еще шире зашагал к дому.
Мужики захохотали все враз. Тимофей помолчал строго, затянулся дымом.
— А дальше-то? — добирался до клубнички Никодим, мужик ревнивый и злой на свою прекрасную половину. — Я б ее, стерву, поучил по-русски за такие амуры. Я б ей быстро подол на голове завязал!
Тимофей, пуская струями дым, пряча улыбку, продолжал:
— Пришел Иванушка домой, стучит… Николка услышал, и — шасть в окно. Акулина отворила дверь, пустила Ивана, помалкивает. «Ты что, такая-сякая немазанная, похлебку-то пересолила? Что я буду есть? А Николай где? Что тут делал? По какому такому праву он к тебе шляется? Отвечай, кривозубая!» А жена: «Да ты спробуй похлебку-то. Откуда известно, что пересолёная?! И какой Николай? Никакого Николая слыхом не слихивала, видом не видывала!» Сама руки в боки уперла, бровями двигает. «Брешешь, — наступает на нее Иван, — я твои шашни знаю! И куда сало прячешь — знаю, и сколько денег заначиваешь — про все мне теперь доподлинно известно!» Тут Иван сунул руку под матрац, достал капроновый чулок с ассигнациями и потряс им над головой.
Акулина, баба грудастая, с горкой нечёсаных на макушке волос, трясет подолом, нахально играет скулами: не знаю, мол, про что толкуешь, а деньги на черный день берегу… Ну, однако, поорали, полаялись, угомонились. Акулина ночь не спит, все думает: «Откуда муж про все дела знает?» И захотелось ей пуще всего на свете узнать тот секрет. Стала она приставать к леснику, выведывать да вынюхивать. Правдами и неправдами, лестью и лаской, так и эдак, — лесник знай себе помалкивает, рот на крючок. И вот раз Акулина нарядилась, как на праздник, завязала в узел все свои платья-наряды и говорит так грустно-прегрустно: «Ухожу от тебя, милёнок, куда глазоньки глядят. Люблю тебя пуще жизни, а придется покинуть. Не веришь ты мне, не говоришь тайны, и сердце твое закрыто для меня навек». Да… Сказала так-то и стоит, ждет. «Да пойми ты, дура баба, не могу, зарок дал!» Лесник был смирный и любил свою Акулину несусветно. «Нет, муженек, прощай!»
Затужил Иван: что как и впрямь покинет? Плохо ли, хорошо ли, а жили до сих пор. «Нет, — думает, — отпущать из дому бабу не след. Может, еще и смилуется надо мной змея-то…»
Пошел он в сельмаг, попросил у Нюрки четушку водки, хлебнул корец, а зажевать — ничуточки не зажевал, только хлебушка понюхал. Дома и говорит жене: «Знай, Акуля, помру я, коли секрет раскрою». А Акулина страсть какая любопытная была, дерзкая да напористая. Отвечает — уши режет: «Говори, косоногий, в последний раз прошу. Узелок готов; юбки, платья и платки — все тут, все забрала. Пойду искать счастья по белу свету, авось полюбит кто-нибудь и меня, горемычную!» И заплакала, запричитала…
«Эх, головушка моя горькая, судьбина лютая. Делать нечего, надо рассказывать, — прошептал Иван. — Дай мне, жена, хоть в банешку сходить, исподнее сменить да в гроб лечь». А та и рада-радешенька. Приготовила Ивану белые тапочки, исподнее из сундука. Приоделся Иван, приготовился к смерти. Лег в сготовленный загодя гроб, руки косым крестом сложил.
— От так от, — Тимофей показал, как лежал в гробу Иван, — и поглядывает на Акулину, глазами хлоп-хлоп.
Акулька слезы притворные вытерла, села в возглавии, ушки на макушке, харю скосоротила, губки крашеные сердечком сложила…
— От стерва! Надо же! — сжал кулаки Семён Балков, мужик молодой, красивый какой-то цыганской красотой. — Все приготовила?
— Ну да, все как есть. Села и ждет. Все чин-чином: и штаны черные, и руки Иван вот так вот сложил…
Тимофей и тут бил не в бровь, а в глаз. Он показал, как у лесника были сложены руки; косая нога в белом тапочке выкинута из гроба, а глаза скорбные-скорбные, — все он примерил, как это было.
— Да… Лежит Иван в гробовой колоде и думает… А помирать-то кому же охота. Как ни горька житуха, а все лучше, чем на том свете. К тому же помирать из-за пустяков, из-за бабьего любопытства — последнее дело. «Ну, слушай, — говорит он Акулине, — двум смертям не бывать, а одной не миновать». А дверь вдруг возьми да распахнись от ветра. И ввалились в избу куры. Петух квохчет, не пускает их от порога. Одна наседка, белая такая с подпалинами, шагнула было дальше, петух — раз! — ее в темя клюнул. Иван поднял голову с подушки, смо-отрит, до-олго смотрел. И говорит своей бабе: «Глянь-ка, садовая голова! Петух, и тот хозяин на птичьем дворе, порядок в курином семействе наводит. А я тут кто? Можешь ты мне ответить? Чего рот-то раззявила?» — и с этими словами выскочил из гроба, хвать Акулину в охапку и давай ее вместо себя в колоду тискать. Толкает он в гроб Акульку, а сам нашептывает: «Змея, а змея, все ли я так делаю, все ли ладно?» А она ему шипит в ухо: «Так, Иван Демьяныч, так ее распро-так! Жми, дави ее пуще прежнего, лучше любить будет». Акулина орет дурным голосом: «Ой, Ванюша! Отпусти ты мене за ради Бога! Открой крышку, дай воздуха глотнуть. Сало на чердаке под вениками, деньги в чуланчике — сам знаешь. Возьми сколько хочешь, хоть все. Ой, помру-задохнусь. А Ни-колку и на дух к себе не подпущу. Ой, пусти! Пусти же, тут тесно!»
Мужики засмеялись:
— Молодец Иван, проучил Акульку.
— Молодец, чего там!
— Хват-парень!
Тимофей продолжал невозмутимо:
— Жалко стало Ивану, хоть и заполошная баба Акулина, а сердцем присох к ней. Открыл он крышку; выходи, говорит, выходи, да будь человеком. Акулина полезла к нему на грудь. Целует, милует, прости, мол, муженек, меня неразумную. И стали они жить да поживать и добра наживать. Я разок пришел повидаться, они зачали целоваться, а в другой раз забрел погреться, они начали… Всё…
— Всё? — удивился Никодим. — Ай да ловко! У меня теща такая-то: любопытная — ужас! А язык — это не язык, а нож острый.
Посидели в молчании минуту-другую. Тимофей пошевеливал кочережкой в грубке, собирал в горку жар — рдяные угольки. Чувствовалось, что не всех проняла его сказка.
— А то вот ещё, — сказал он и подсунул дымящуюся кочергу в колосник. — Мне Пахом рассказывал, давно это было… В одной жаркой-прежаркой стране жил-был прынц-султан-хан. И был он знатен и богат. Денег — куры не клевали.
— Много, значит, денег-то было? — съязвил Никодим.
— Ну, толкую же: куры не клюют. Ты слушай, не перебивай. Ага… Так вот. Прынц этот овдовел рано и жил один, как вот я теперь такой-то. Дочка, правда, с ним была. Они, жены-то, были, конечно, только не настоящие, а так себе, из гарема, мамошки. А что в них толку? С одной день поиграет, с другой ночь… Сорок штук их было! Одна к одной — все красавицы писаные, а все не то. Дело у прынца шло к старости, белый день — к вечеру. А старому человеку, известно, девки не к рукам, хуже, чем варежка на ноге. Дочка же была от жены, хоть и некрасивая, а любил ее прынц пуще жизни: была она схожа и лицом и сердцем на покойную свою матушку. Прынц подыскал ей жениха знатного роду, богатого — словом, голубых кровей. Вот. Покалякали они на своем языке, наметили срок свадьбе, тут дочь возьми и заболей. В горле у нее что-то хрипело на разные голоса, а потом и вовсе перестала говорить, онемела, горемычная.
День ото дня хуже и хуже становилось дочери прынца. И ни слова сказать, ни поесть, ни попить — хоть плачь. Прынц согнал всех своих докторов на консилиум, ан не тут-то было: поглядят, обступят, общупают, с места на место поваляют, а в чем дело — никак в толк не возьмут. Одне твердят — рак, другие — чахотка. Осерчал на них прынц, заорал благим матом: «Слуги, всех докторов в тигулёвку, в холодную! Пущай там подумают!» Докторов повязали по рукам, по ногам, в кутузку повалили. А толку что? Дочка-то болеет, вот-вот помрет…
Раз вечером слышит прынц песню — не песню, стих — не стих, а так, орет какой-то архаровец во всю ивановскую: «Травушкой-муравушкой да полынью-матушкой, хной и хиной все недуги лечу!» Тянет так-то, а сам из наших краев, русский. И жарища ему — страсть! Разомлел, запотел, взмок сердешный. Услыхал прынц, посылает слуг: «А позвать сюда лекаря! Я с ним сам потолкую!» Притащили мужика силой-неволей, толкнули взашей, поставили перед султан-ханом на колени. Тот и спрашивает: «Ты откуда такой молодец мужичок сюда выискался? Что умеешь? Чего орешь?» — «Я, — отвечает знахарь, — из тридевятого государства. Лечу людей колодезной водой, дурной глаз и болезни снимаю. Да вот дюже жарко тут у вас…» — «А можешь ты, сукин сын, мою дочку от гибели спасти? Коли поправится — оженю тебя на ней, и вся моя власть — твоя власть, и гарем в придачу. А не вылечишь — вот секира, вот мой меч, твоя голова — с плеч. У меня не заржавеет!» Знахарь враз похолодел, точно на него ушат воды вылили, стоит перед прынцем ни жив ни мертв от страху. Стоит и так кумекает себе: «Зачем же я, дубина стоеросовая, орал так громко, надо бы потише. Как я ее вылечу, чем? Ох ты Боже мой». Думает, а сам все поглядывает на прынцеву охрану, на дверь — как бы деру дать…
Тут Круглов примолк, выждал время, снова закурил и скользнул взглядом по лицам мужиков. Те сидели широко, смолили много; дым к потолку — коромыслом. У Башлыкова даже губа отвалилась, ждет, что с лекарем будет. Никодим всем корпусом откинулся к стене; один локоть на подоконнике, другой — подпирает колено.
— Думал он, думал, — продолжал Тимофей, — прышш-то этот, знахарь-то, и решился: «Или грудь в крестах, или голова в кустах… Эх, помирать, так с шумом, с треском!» Пробубнил: «Богородица, дева, радуйся…», и спрашивает прынца, нахально раздувая ноздри: «А можно мне на вашу дочку глаз положить, обсмотреть то есть?» А прынц ему: «Отчего же нельзя! Очень можно. Дочка там, в палатах. А у тебя, знахарь, шея крепкая ли?» — «Прикажите всем удалиться из покоев, а меня в её апартаменты допустить. Счас я её вылечу…»
— Это куда же он рвётся-то? К принцессе? — удивился Вадим Соколов. — Ну, Тимоха, загну-ул!
— Вот чудак-человек, не верит! — тонким голосом воскликнул Круглов и плутовски подмигнул остальным. — Она же с постели не вставала, отощала. Ни встать ей, ни сесть, ни понагнуться — ровно аршин проглотила. Ты гляди, что дальше-то будет, не перебивай, а то осерчаю.
— Ну-ну, вали доказывай. Слушать буду.