75206.fb2
Он так до конца своих дней и продолжает добиваться исключительности положения Московской церкви. В 1687 году Киевская митрополия с согласия восточных патриархов подчиняется патриарху Московскому. В год окончания правления царевны Софьи Иоаким собирает на собор все московское духовенство и архиереев, которыми сурово осуждаются «папежники». Святейший собирается выпустить новый обращенный против иноверцев сборник, но смерть становится на пути его замысла. Православным во укрепление их веры Иоаким оставляет и образ Божьей Матери и Всех Скорбящих Радости, им открытый, им же превращенный в образ особого почитания и надежды.
Историки утверждают, что эта тема появляется в нашей иконописи не раньше XVII века, точнее — во времена правления церковью Иоакима. Такое раньше трудно себе представить — Царица Небесная, окруженная обыкновенными людьми, страдающими недугами и житейскими скорбями. «Алчущих кормилице», «нагих одеяние», «больных исцеление», «сирым помощница», «одиноким утешение», «жезл старости» — строки канона Богородице, расписанные по всему полю иконы, позволяли каждому молящемуся найти свою беду и увериться в помощи свыше.
…Двор на Большой Ордынке, на окраине Кадашевской слободы. Сестра Евфимия, пораженная неизлечимым недугом. Пророческий сон патриарха, увидевшего Богородицу, обещавшую исцеление Евфимии. Икона тут же была заказана по описанию Иоакима иконописцам Оружейной палаты. Первый молебен, отслуженный у нового образа, совершил чудо: многие годы лишенная ног, Евфимия встала и пошла. По совету Савеловы соорудили на своей земле храм во имя Божьей Матери Всех Скорбящих Радости, как стала называться икона. Толпы страждущих устремились к Чудотворной. Иначе ее стали называть патриаршим образом. Образом Иоакима Савелова.
Спустя почти сто лет на месте обветшавшей и разобранной церкви встает трапезная и колокольня, построенные, как можно предположить, В. И. Баженовым. Внимание прославленного зодчего к приходской церкви объяснялось просто. Через дорогу от нее находился двор родственников его жены, купцов Долговых. Она и сегодня украшает улицу, выстроенная по проекту того же Баженова, долговская городская усадьба с главным домом, окруженная тремя флигелями и торжественной оградой с воротами.
Скорбященская церковь тоже получает на рубеже XVIII–XIX веков превосходную чугунную ограду. А в 1828–1833 годах церковный ансамбль завершается огромной ротондой, созданной другим очень любимым московским зодчим — Осипом Ивановичем Бове.
Конечно, со временем Скорбященский храм перестает быть единственным в Москве. Одноименные церкви возникают в Старо-Екатерининской больнице на Второй Мещанской, при Алексеевской психиатрической больнице, именовавшейся в просторечии Канатчиковой дачей, на Калитниковском кладбище и на Зацепской площади. И все равно первый по времени храм оставался самым главным и почитаемым москвичами. Кажется, сохранялась в нем и традиция, начатая девятым патриархом. При Скорбященской церкви, что на дворе Савеловых, с 1880-х годов издавался ее священниками — настоятелем Симеоном Ляпидевским и отцом Сергеем Богословским очень популярный журнал «Кормчий» со множеством приложений. Здесь были и 52 «Воскресных поучения по житиям святых» с изображением святых и событий из их жизни, еженедельные выпуски «Современного обозрения», 12 книг «Народной библиотеки», 12 выпусков «Православного миссионерского листка» и листков «На борьбу с пьянством». И весь этот корпус изданий просуществовал вплоть до 1917 года.
Все-таки повезло Скорбященской: в нее вселили в свое время не механический завод или клуб, а запасник икон Третьяковской галереи. Сравнительно рано в ней восстановили «пение» — богослужения. Хорошо отреставрировали. Организовали превосходный хор. Не повезло девятому патриарху — живой и действующий памятник никак не увековечил его имени, деятельности, стараний. И если сегодня где-то и упоминается имя Иоакима Савелова, то, пожалуй, лишь в селе Сивкове под Можайском, где в 1685–1687 годах возвел во владениях своего брата Ивана Меньшого Петровича Савелова патриаршую церковь. Небогатую. Небольшую. С ложей для патриарха. Ничего большего сам для себя святейший не захотел.
Белесоватый разлив воды чуть слышно сочится сквозь длинную вереницу свай. Деревянная кладка гнется под упругой струей. Мутные гребешки нехотя сплескиваются на исхоженные доски. В подернутом рябью тусклом зеркале предосенняя синева наливается свинцом, гаснет кипень изорванных облаков. Река Серая…
Над разнобоем сгрудившихся у берега домов распахнутое звонкой зеленью полотнище холма. Слепящая белизна крепостных стен. Тонкий росчерк редко посаженных стволов лиственницы. И среди ухабистой россыпи булыжников ворота. Простые. Неприметные. Надпись: «Успенский девичий монастырь… основан… 1642…»
Конечно, можно сказать и так (хотя историки уже успели уточнить: не 1642-й, но 1651-й). Можно (хочется!) иначе.
В XIII столетии это земля Переславского княжества, вместе со всем княжеством перешедшая к самому Александру Невскому, с 1302 года к его младшему сыну Даниилу Александровичу Московскому — к Москве. И поселения здесь назывались по-разному. Слобода Великая, Слобода Старая и село Новое Александрово, как завещал его сыну Иван III. Наконец, Александрова слобода и город Александров (электропоезда с московского Ярославского вокзала). Монастырская стена, заменившая после Смутного времени крепостную — кремлевскую, захватила немногим больше половины бывшего городища. И все же адрес веков и столетий — дорога в Поморы, слобода на реке Серой, «в дву поприщах» — двух днях езды от Москвы.
Того города нет давно. Так давно, что стерлась на земле всякая память о давних улицах, площадях, по которым торжественными поездами проезжали посланники Крымского и Ногайского ханов, Ливонского ордена, Речи Посполитой, Датского короля. Проезжали, восхищались красотой строений, богатством жизни, удивлялись жестокому порядку — без ведома царя в слободе «даже птица не могла перелететь границу». Семнадцать лет волей Грозного была здесь столица Московского государства, и семнадцать лет, казалось, колебалась судьба исконной его столицы — Москвы.
…Тонкими струйками вскипает в Серой ил между жидких камышей. И где-то совсем рядом — у дощатого забора? вон под теми пропыленными яблонями? — ушли под воду, разогнавшись с горы, «ярые» кони, колымага, втиснутая за узорные дверцы княжна Марья Долгорукая. Так приказал, раскручинившись, после первой ночи с незадавшейся царицей-однодневкой Грозный.
Припомнилась ли ему двумя неделями раньше с ним повенчанная и уже схороненная «царская невеста» — Марфа Собакина? Или снова пришла мысль о той далекой, так в лицо и не увиденной, королевне из Кракова, Катажине Ягеллонке? Не высватал ее Грозный невестой, годами добивался силою отобрать у мужа, благо тот был в плену у собственного брата — шведского короля. И вот строки из дипломатического документа, продиктованного в Александровой слободе, одно из условий русско-шведского мирного договора: «А что король… Катерины к царю не пришлет и та докончательная грамота не в грамоту и братство не в братство».
Не вышло даже так. Муж Катажины сам вступил на шведский престол, и Грозному пришлось, уходя от дальнейших объяснений, писать: «А много говорить о том не надобеть, жена твоя у тебя, нехто ее хватает… нам твоя жена не надобе… А грамота кто знает, написася, да и минулося».
Ветер с Серой упрямо рвется в узкую прорезь ворот и захлебывается тишиной. История — она проходит как прибой. И только в редких ямках продолжает искриться застоявшейся солью ушедшая волна — постройки, памятники, неверные и вечные следы поколений.
Сегодня в путанице заплетенных травой тропинок одинокие стены тянутся к невысоким кровлям, куполам. Изредка разворачиваются широкими крыльцами. Западают в чернеющие провалы скупо отсчитанных окон. И неудержимым взлетом уходит ввысь огромная каменная свеча — Распятская церковь-колокольня, памятник победы Московского царя над Новгородской вольницей и переезда Грозного в слободу. 1565 год.
Столпообразные шатровые храмы — к ним отнесет Распятскую церковь каждый справочник, — они появляются в XVI веке и уходят из русской архитектуры тогда же, могучие каменные обелиски, хоть и связываемые историками с образцами деревянного зодчества. Что воплотилось в них? Торжество объединившегося, утверждающего свою силу государства? Начинающееся преобладание государственных, а вместе с ними светских начал? Или прежде всего человеческое сознание, ощутившее возможность освободиться от пут средневековых представлений и догм?
Наверно, все вместе. И отсюда каждый такой храм — всегда переживание, захватывающее, яркое и однозначное в своей внутренней приподнятости, победном звучании. Не потому ли все они строились по поводу светских событий, были памятниками государственной жизни?
Движение — оно захватывает в Распятской колокольне неудержимой сменой форм; тянутые арки опорных столбов, громоздящиеся ряды кокошников, острая перспектива законченного крохотным куполком шатра. Внутри — неожиданно тесный обхват стен невольно заставляет рвануться к водопаду света, клубящемуся высоко вверху из прорезей шатра. Это удивительно четкое ощущение мира — ясного, огромного и далекого.
И еще путь «под колоколы». Не каждый его проделывал, но каждый мог — строитель знал об этом. После головоломной крутизны прорывшихся сквозь толщу стены ступеней — солнце. И свет. Волны пронизанного маревом света наплывают в забранные деревянными решетками проемы. Размывают очертания уходящих в бесконечность перелесков, полей — там, глубоко внизу. Граница Залесья и Ополья, образ вечной и ласковой к человеку земли. Как не понять, что как раз здесь и должна была родиться мечта о крыльях — первый полет смерда Никитки.
У подножия Распятского столпа крохотная кирпичная пристройка. Как сор в углу празднично прибранного дома. Но это иной поворот истории. Забытый. Точнее — неузнанный и по-своему ненужный.
О них говорят одним безликим словом «сестры»: Екатерина, Евдокия, Федосья, Анна, Марфа, Марья — толпа дочерей царя Алексея Михайловича. Как их различать рядом с неукротимым, ярким нравом Софьи? Наверное, дивились правительнице — всей толпой. Вряд ли противились — где им! — да и получалось выгоднее самим: больше удобств, почета и воли. В трудную минуту сгрудились за Софьей, пытались помочь в меру недалекого бабьего разумения, семейной ненависти к мачехе — царице Наталье Кирилловне. Только верен ли привычный, примелькавшийся портрет царевны, просто женщины тех лет?
Вот царевне Екатерине Алексеевне хочется всего сразу — то же, что у Софьи, больше, чем у Софьи. Модная, на европейский образец мебель (чего стоила одна резная кровать под балдахином с зеркалами и резными вставками!), образа, написанные живописным письмом, картины — царевна первая заказчица мастеров Оружейной палаты. И на первый взгляд необъяснимая фантазия — на стенах своей палаты Екатерина Алексеевна приказывает написать портреты всей причастной к престолу родни: покойные отец и мать, старшие братья Алексей и Федор, царствующий Иван, Софья, наконец, сама Екатерина. Видно, остальные сестры царевне «не в честь и не в почет». У нее свое затаившееся честолюбие, свои — почем знать, как далеко идущие! — планы. Недаром к своим родным, Милославским, Екатерина предпочла приписать и… маленького Петра.
И простая дипломатия оправдала себя. Не связал же Петр Алексеевич эту сестру впоследствии с делом Софьи, не лишил места при дворе, даже сделал крестной матерью будущей Екатерины I. А ведь до конца навещала царевна Софью в Новодевичьем монастыре и там же захотела кончить свои дни, в душе не примирившись с нарышкинским отпрыском — Петром Первым.
Марфа тоже не прочь иметь и модную обстановку, и клавесин, и расписанные потолки, но по-настоящему занимает ее не это. Она всегда рядом с Софьей. Умеет поддержать сестру. Толкнуть на решительный шаг. Подогреть честолюбие и гордость. Ей не страшно связаться и со стрельцами и передать им вести от уже заключенной в монастыре Софьи. Марфа не из тех, кто ждет событий, она всегда готова стать их причиной. И отсюда беспощадный приговор Петра: постричь в монахини Софью — «чтоб никто не желал ее на царство», но постричь и Марфу, единственную из сестер. Софью оставить под ближним надзором в Москве, Марфу отослать в Александрову слободу, в Успенский монастырь, «безвыездно и доживотно».
Нет, это не был выбор лишь бы подальше, лишь бы поглуше. Об Александровой слободе у Петра свои представления. В 1689 году, во время стрелецкого бунта в Москве, она послужила ему таким же надежным убежищем, как и Троице-Сергиева лавра. Две недели проводит здесь Петр на Немецких горках «в учениях». Они и сегодня все те же — пологие холмы, неширокая речка, свободный обзор. И как для Софьи Петр выбирает в Москве именно Новодевичий монастырь, потому что доверяет игуменье, а еще больше попу близлежащего прихода, родственнику своего духовника, Никите Никитину, которому и поручалось всеми подручными средствами «наблюдать» царевну, так останавливается он для Марфы на Александровой слободе.
И вот убогая каморка у могучей колокольни. Низкие потолки. Набухающие сыростью стены. Пара слепых окошек над землей.
Съестные припасы для «бывшей» Марфы Алексеевны — инокини Маргариты — тянутся из Москвы неделями. Тухнут. Гниют. Денег на житье нет. Монастырь не обязан заботиться о царской узнице — только стеречь. Марфу донимает цинга, прибывающие с годами болезни — ей за пятьдесят, она ровесница матери Петра. Но его, именно его Марфа не станет просить ни о чем. Разве что родную сестру Петра, Наталью, и то только о враче, и то с полным сознанием своего значения, рода, прав: «Свет моя сестрица матушка царевна Наталия Алексеевна, за что ты такова немилостива ко мне явилася? Разве за то, что я от вашей милости ушла, и я тем не виновата…»
Когда-нибудь — и не исключено, что очень скоро, — появится особая отрасль знания, которую в приближении можно назвать психологией исторических легенд. Почему именно так, а не иначе преломляются в памяти потомков, мыслях современников отдельные факты, события. Не стал мучеником, страдальцем заведомо убитый царевич Алексей Петрович. Не вызвала сочувствия Софья Алексеевна. А вот Марфа-Маргарита оказалась преподобной, святой, и не для официальной церкви — для народной памяти. Что же из своей гордости, тщеславия, воли растеряла Алексеевна за восемь с половиной лет заключения у Распятской колокольни? Смогла ли забыть о мирских интересах, отдаться покаянию, молитвам? Только не это!
Перетертый зеленый бархат черного резного — по голландской моде — кресла говорит, что до конца продолжала в нем сидеть. Затуманившееся временем зеркало в голландской черной раме с цветами не оставило ее кельи. И ела Марфа на серебряных тарелках. И огромный ларь «под аспид» — пришедшая из Италии в XVII веке мода — работы живописцев Оружейной палаты держала для рухляди, платья. Сегодня они в музейном зале последние живые свидетельства об этой сестре Петра I. Шли еще письма — о врачах, болезнях, дурной еде. В монастыре их по-своему берегли, наклеили для сохранности на картон, позже сорвали с картона, растеряли. Ну а почему имели не копии — подлинники? Получили по непонятной причине обратно или никуда не посылали?
И ничем не поступилась Марфа, раз приказал Петр ее похоронить «безымянно», в общей могиле, — много позже смерти Софьи, история которой давно потеряла остроту.
…Обходят келью, торопятся куда-то в стороны тропинки. У скупого строя старых лип — дорога в никуда — звенит струя водопроводной колонки. Стрижи в упругих нырках перехватывают брызжущие капли. Скользят по пересохшим буеракам ящерки. Застывают на откосе стены низкого беленого куба. Все в нем маленькое, будто робкое. Распластавшиеся крылья четырехскатной кровли. Тонкая шейка барабана с одиноким куполком. Сретенская церковь.
И снова не так. Церковь — это потом. Сначала больничные кельи, как их строили с церковью при брате Софьи и Марфы, царе Федоре Алексеевиче. Иначе — древнерусская больница. А ведь здесь же, в стенах Александровой слободы, жило зловещее царство Елисея Бомелия.
Английский лекарь Бомелий — вот о ком народная молва не поскупилась на подробности. Обвиненный на родине в колдовстве, посаженный в лондонскую тюрьму, он вышел оттуда шпионом — купил свободу за обещание собирать в Русском государстве нужные для Англии сведения. С тем и отправили его, отрекомендовав русскому посланнику, в Москву. Дальше глава — «Бомелий и Грозный». Елисей стал правой рукой царя, готовил по царскому указу отравы и яды — какое там врачевание! — но в конце концов и сам попал под подозрение, узнал цену пыток, в чем-то признался, еще больше оговорил себя и других и заживо сгорел на костре. Романтика Средних веков!
Конечно, больничные кельи — другое время, другой век. Только и о годах Бомелия документы рассказывают все больше иных фактов. Это при Грозном образовался особый Аптекарский приказ. Занимался он царскими — иных не было — аптеками, разводил «аптечные огороды» с лекарственными растениями, составлял травники, но главная его обязанность — ведал «бережением» Москвы от моровых поветрий, приглашал из-за рубежа врачей, проверял, прежде чем допустить к практике, на что способны. И это была не простая формальность. Чтобы врачевать в Московском государстве, испытание держали в Аптекарском приказе, при целом совете царских докторов. А для экзаменаторов был издан специальный указ отвергать неучей, но «без жадного озлобления».
Что стояло за этим необычным выражением? В польском обороте — а были такие в большом ходу — оно означало безо всякой злобы. Но стал ли бы Грозный заботиться о психологических тонкостях! Скорее, смысл был самым прямым: чтобы не отстаивали экзаменаторы своей врачебной монополии, не закрывали дороги возможным конкурентам. Искавших ученой медицинской помощи хватало на всех. А то, что потребность в ученых врачах возрастала, подтвердило время.
Спустя каких-нибудь семьдесят лет, в середине XVII века, свой частнопрактикующий врач есть на каждой московской улице. Да еще сколько их работает в Главной аптеке! И половину этих московских медиков составляли свои же, русские лекари, прошедшие испытания в Аптекарском приказе. Врача и ученого аптекаря имела каждая больница, городская или монастырская, те же самые больничные кельи. А если Марфа и добивалась, то совсем иного: ей нужен был доктор иностранный, лейб-медик, удостоенный лечить всех членов царской семьи.
Но ведь тем меньше могли примириться с последним унижением старшей Алексеевны — безвестными похоронами — ее сестры. Сколько усилий должно было стоить царевнам Екатерине и Марье, хоть Марью Петр и вовсе дарил добрым отношением, умолить царя отменить указ, разрешить новое, отдельное погребение. На это понадобилось целых десять лет.
…В откосе Сретенской церкви их сразу не найти — ряд круто западающих под землю ступеней. Стенки, как ни жмись, задевают плечи. За стиснутым вырезом кованой дверцы глухая каменная щель. Два сдвинутых вплотную простых камня — Марфа и ставшая ее тенью, здесь же умершая сестра царевна Федосья. Ни украшений, ни икон, ни места для посетителей. Не отсюда ли родилась легенда о преподобной и — вещь совершенно невероятная — обращенная к Марфе молитва-акафист!
Решает поддержать легенду о преподобной императрица Анна Иоанновна, единственная самодержица из рода Милославских, набожно посылает курьера за маслом из негасимой лампады у гроба тетки. Только, оказывается, нет такой лампады, нет на нее и денег. Негодовала ли Анна? Возможно. Но денег не отпустила и ничего не пожелала изменить.
Гораздо важнее оказывается для нее самый факт родства, даже просто портрет Марфы, как, впрочем, и всех членов своей — рода Милославских — семьи. Какая же царица без семейных, тем более государских, в платьях «большого выхода» и «каранах» портретов! И летят из Петербурга спешные, с нарочными письма: «Вели пересмотреть хорошенько в нашей казенной портретов, а именно: 1. сестрицы царевны Прасковьи Иоанновны поясной в золотых рамах, 2. племянницы моей принцессы стоящей, маленькая написана, 3. царя Федора Алексеевича, 4. царевны Софьи Алексеевны круглой в дереве, около ее мудрости написанной, и приискав оные, нам прислать». Еще «вели сыскать Дарьюшку Безручку и спроси у нее портрета нашей тетки Екатерины Алексеевны», а у Ивана Бутурлина — «персону дедушки нашего царя Алексея Михайловича, а Иван Бутурлин персону взял у Головина покойного Александры», у монахинь Новодевичьего монастыря из оставленных у них личных вещей царевны Софьи — «персоны моего батюшки, также и матушки моей поясные». И не памятью ли об этих сборах висит в музее Александрова лубочное повторение портрета Марфы. Оригинал явно нашел свое место во дворцах Анны Иоанновны.
Но даже в этом плоском, невыразительном пятне лица, словно прочерченных темных глазах, слишком грубых в своих сочетаниях красках можно угадать одну из Милославских. Мужчины у них в роду слабы волей, здоровьем, подчас разумом, зато царицам и царевнам не занимать силы, страсти к жизни, нелегкого мужского нрава и ума.
Как, кажется, сжился Петр со «старшей царевной» Марьей. И характер у нее куда легче, чем у сестер. Это она играла в юности «на театре», и, по словам современников, неплохо играла. А во время исполнения одной из пьес сочинения царевны Софьи именно она умудрилась засунуть выступавшей вместе с ней Марье Головиной-Мещерской за ворот таракана. Боялась та их до смерти, а кричать на сцене не решилась. Так и осталась в семье Головиных легенда о «царском таракане».
Марья умеет поладить с Петром. Есть у царя слабость к врачеванию, желание всех лечить, давать советы — царевне ничего не стоит эти советы с великой благодарностью и вниманием слушать. Так и оказывается она в 1716 году на водах в Карлсбаде (ведь Европа — это же интересно!), откуда Петру доносит один из приближенных: «Сестра ваша государыня царевна Мария Алексеевна в пользовании своего здравия пребывает в добром состоянии».
Но через несколько месяцев после почтительного письма начинается дело царевича Алексея. И та же Марья оказывается замешанной в него, потому что, если и не любила племянника, его одного считала законным наследником — не детей же Екатерины I! Такого Петр и не думал прощать. Марью ждала жестокая опала, монастырь, теперь уже не Александровский.
Может, решил Петр, что хватит двух опальных, хотя уже и умерших, царевен на одну слободу. Может, не хотел превращать монастырь в настоящую тюрьму — только что были привезены туда монахини, замешанные в деле опальной царицы Евдокии Лопухиной. Мало ли что была Евдокия женой бывшей, опостылевшей, ненавистной! Достаточно ей засмотреться на другого, как предмет увлечения ее, некий Глебов, был посажен на кол, а царица оказалась в настоящей тюрьме. Как пелось в народной песне тех лет:
…После затаившихся в шорохе сохнущей травы больничных палат это как обрывок исчезнувшего города. Разворот двухэтажных стен с редкой россыпью мелких окон: чуть ниже — чуть выше, пошире — поуже, всегда в угрюмом плетении кованых решеток. Плиты белокаменной мостовой. Крытое крыльцо. Длинные узкие ступени, вздыбившиеся к широко распахивающимся где-то там, наверху, сводам. Удивительный по остроте (по образу?) контраст: замкнувшаяся в себе, отгородившаяся от мира крепость с настоявшимся травяными отсветами сумраком окон, внутри — в дымке клубящихся невидимой пылью солнечных лучей торжественная палата для людей, для праздников, для «мира». И хотя сегодня не отыщешь в натуре подробностей рисунков слободского кремля, которые делал при Грозном художник датского посольства, ощущение контраста у того далекого рисовальщика было тем же самым. Так, видно, и были задуманы домовая церковь и дворцовая пристройка Василия III.
Сплав времен или — так всегда вернее — их безнадежная путаница. Что-то строилось в первой четверти XVI века, потом достраивалось, перестраивалось, чтобы поставить последнюю (последнюю ли?) точку без малого двести лет спустя, в последней четверти XVII столетия. А еще были поздние ремонты, реставрации! Но если, несмотря ни на что, это жилище Грозного, значит, коснулся и его необычный конец расцвета слободы.