7527.fb2 Балкон в лесу - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Балкон в лесу - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

— Нет, — снова возразил Гранж приглушенным голосом.

Опять наступила тишина.

— Женщина? — сказал Варен.

Он изобразил едва заметную гримасу какого-то ледяного равнодушия, и Гранж подумал, что она, должно быть, является выражением его сладострастия.

— Нет, — повторил Гранж после некоторого молчания. — Не совсем так.

— Тогда что же?

— Я хотел бы остаться под вашим началом.

— Нет, — отрезал капитан, похлопав кончиками пальцев по кобуре. Его насмешливо-любопытный взгляд несколько оживил Гранжа. — Нет, навряд ли… Это бы меня удивило.

После осмотра блокгауза оба поднялись на минуту в комнату Гранжа. Капитан вручил ему документы; он мимоходом бегло взглянул на них: обычное как будто бы воркованье — то, что Гранж называл «таможня», инструкции по содержанию в порядке оборудования дотов, усиление наблюдения за границей, минирование и установка проволочного заграждения. Было, однако, и нечто новое: каталог эскизов немецких бронемашин; листая его, Гранж вдруг снова задумался. На этот раз речь о линии Зигфрида уже не шла: война быстро размякала за неизменными официальными фразами, с началом нового года она незаметно легла на новый курс.

— Гм… да! — протянул капитан, глядя поверх плеча Гранжа. — Они становятся серьезнее…

На языке капитана они никогда не означало «немцы», а всего лишь бурные сферы власти, высшее начальство, против которого он оттачивал свой ум. «В сущности он сатанист, — говорил иногда себе Гранж, удивляясь чувству симпатии, толкавшему его к капитану. — Своего бога он видит в плаще с нарукавными знаками различия».

— Я уверен, вы знаете, когда все начнется, — сказал Гранж. Улыбка получилась натянутой; недавняя размолвка между ними давала о себе знать, он снова начинал нервничать.

— Приблизительно… — произнес капитан с наигранной невозмутимостью и закурил. Кончиками перчаток отодвинул каталог. — …И поверьте, я ничем не рискую. Вот увидите, это начнется с первыми ласточками.

Некоторое время они, не зная, чем заняться, смотрели в окно; выпили еще кофе. Полуденное солнце стало уже немного ярче; просека тут и там была исполосована коричневыми пятнами. Было слышно, как капли оттепели одна за другой падают с водостоков на курятник.

— Почему вы хотите остаться здесь? — внезапно подал голос Варен. — Нет, — он разрубил ладонью воздух, — позвольте. Я не люблю добровольцев, и я знаю, что это такое. Если вы скажете мне, что хотите сражаться в первых рядах, я меньше стану вас уважать и я вам не поверю.

— Нет, — ответил Гранж, — дело в другом. Мне здесь нравится.

Он с удивлением слушал самого себя, словно не понимая, откуда ему вдруг стало известно все то, что он сейчас сказал.

— Да, видно, так оно и есть, — немного помолчав, вымолвил капитан.

Взгляд его вновь был сосредоточен на перспективе дороги.

— А вы чудак! — Он неуверенно хохотнул.

Он встал, собираясь откланяться, и подтянул ремешок каски. Облагороженное усталостью, с огромным, как у хищной птицы, носом и с тяжелыми кругами под глазами, лицо тотчас же стало красивым и суровым.

— Итак, решено, — подытожил он, протягивая руку Гранжу, и впервые в его взгляде промелькнуло что-то похожее на радушие. — «Перечитав, стою на своем», как пишут в следственных протоколах.

— Стою на своем, — сказал Гранж. — Не думаю, чтобы это вас очень обрадовало.

— Вы заблуждаетесь, мой дорогой, — серьезным тоном произнес Варен, снова зажигая сигарету. — Не так уж неприятно воевать вместе с людьми, выбравшими свой способ дезертирства.

Вечером Гранж вышел немного прогуляться. Разговор с капитаном взволновал его, надо было подышать воздухом. А удивляло его прежде всего то, что, беседуя с капитаном, он неожиданно для себя понял, как мало значила Мона в резком, почти животном желании остаться, которое его вдруг охватило.

— Чтобы здесь жить? — произнес он чуть ли не во весь голос.

Сквозь переплетение голых стволов он посмотрел на жалкий шале с его длинными подтеками ржавчины, исполосовавшими бетон и теперь уже спускавшимися до самой проволоки, палисадник, усеянный консервными банками, облупившуюся халупу курятника — и пожал плечами. Здесь или где-либо еще — для службы ему подошло бы любое место. Нет, тут другое. Восторженность, с которой он воспринимал жизнь в Фализах, дыша, как ему казалось, так привольно, как никогда раньше, больше всего походила на чувство, испытанное в далеком детстве во время каникулярной высадки на открытый всем ветрам берег моря, — это лихорадка, охватывавшая его, как только в окне поезда, еще за много километров до побережья, он начинал видеть, как чахнут и убывают деревья, тоска, которая вдруг сдавливала горло при одной лишь мысли, что его номер в отеле не будет, возможно, выходить окнами прямо на волны. А на следующий день он увидит и эти песочные замки, и сердце забьется сильнее от того только, что они стоят, потому что все знали, а в то же время и не верили, что скоро все это будет сметено приливом.

Вечером, отправив несколько писем, сочинять которые все больше и больше становилось для него неприятной обязанностью — слишком много стен надо было пробить, чтобы тебя услышали, — и подписав свой ежедневный отчет, он лег раньше обычного. Он любил читать в постели длинными зимними вечерами под шумное дыхание кают-компании, пробивавшееся сквозь тонкую перегородку; он любил, повесив ключ от блокгауза у изголовья своей кровати, ощущать, как вокруг него дом-форт, непроницаемый, замкнутый в самом себе, как корабль с задраенными люками, в походном порядке дрейфует сквозь ночь. Однако в тот вечер вместо книги он снял с планшета оставленный капитаном каталог эскизов и долго его листал. Тяжелые серые силуэты, которых он никогда раньше не видел в репродукциях, казались ему необычайно экзотическими — другой мир; в них было что-то от немецких военных машин — барочное, театральное и зловещее одновременно, — которые сквозь требования техники находят способ помнить еще и о Фафнере. «Weird»[10] — подумал он; подходящего слова во французском он не подобрал; все это он созерцал со странным смешением чувств: отвращения и завороженности. За окном с наступлением ночи припустил тяжелый арденнский дождь, барабанная дробь которого все еще приглушалась снегом. Он невольно прислушивался к шумам, доносившимся из кают-компании, опасаясь, что его застанут врасплох — как за разглядыванием неприличных фотографий.

К концу зимы Гранж получил отпуск. В тусклых лучах промозглого рассвета Париж показался ему грязно-серым, неприветливым. В отеле, где он поселился, синие лампы отбрасывали на кровать пустынно-холодный больничный свет, такой сомнительный, что все надо было проверять на ощупь. Настоящее тепло ощущалось лишь там, где жались друг к другу тела, — в светящихся гротах баров и театров; казалось, что все живое мало-помалу забилось в норы, как во времена ледников. Посещая ресторанчики, Гранж завязал несколько случайных знакомств; однако общаться ему не хотелось — не лежало сердце, но это было сердце города; Париж превратился в вокзал, в хлопанье дверей между прибытием и отправлением поездов, а ночью вдоль траншей домов угольного цвета мигали коптящие огоньки ламп. Но вот с первыми днями еще зябкой весны в скверах усаживались гуляющие; скрестив на груди руки, они созерцали город тем тяжелым взглядом, равно праздным и озабоченным, каким обводят свой дом жильцы накануне переезда. Теперь, когда огни над городом растаяли, он потерял свою пушистость, и уже начинало проглядывать его жесткое нутро; этот узел дорог, каким он был всегда, сейчас худел между армией и загородными виллами, как город Византийской империи; из глубин своих опустевших улиц он вслушивался в идущий от границ смутный грозовой гул, подпитываясь лишь истощенной кровью сверхштатных служащих да отбывающих трудовую повинность лиц.

Гранж скучал: он снова стал ездить поездом на природу. После резкого потепления на Вьене началось половодье: слюнообразная, едкая вода заливала низкие, уже зеленеющие луга; однако в Шинонских долинах на холмы уже повсюду осела легкая синева Турени; по ободранному мелколесью песчаных косогоров там и сям по сухим зимним веточкам пробегали искры — вспышки желтоватой зелени. Он покидал гостиницу рано утром, оставляя справа от себя Вьену, видневшуюся в просветах между голыми еще тополями за длинными шлейфами тумана; внезапно на излучине долины за мостом появлялся опрятный, будто сошедший со страниц молитвенника городок; встав вместе с солнцем, он цеплялся за склон невысокого холма; улицы его были усыпаны белой пылью, жавшиеся друг к другу крыши из синих чешуек выступали из утренних туманов, сверкая перламутровым блеском, как косяк пескарей, а высоко над его домами тянулась огромная и широкая куртина замка, как царский венец, который обеими руками растягивают во всю длину. Он проходил по мосту с первыми повозками крестьян, едущих на рынок, и с утра пораньше взбадривался, бывало что и натощак, в крошечном тенистом кафе, уставленном ящиками с бересклетом, слабым розовым вином с берегов Вьены, слушая, как по булыжной мостовой узких, устремленных вверх улиц катятся окованные железом тележки и двуколки.

Город не тяготил его: он казался ему выдернутым из времени, освеженной лубочной картинкой. Странный, доселе неведомый свет мерцает какое-то мгновение на одном из уголков пятнадцатого века. Решетка Шинонского замка вновь поднимается: под звуки труб торжественным кортежем, подобно ошеломляющему ряду одномастных карт для игры в тарок, выходит из-под сводов Принц Аквитанский в сопровождении Девы и Синей Бороды. Мир разошелся на некоторых основных своих стыках; внезапно вздрагивает сердце, взрывается возможность: большие дороги на мгновение открываются «нежелательным пришельцам».

Что еще ему нравилось в этих краях, так это камень — меловой песчаник, белый и пористый, то высохший и хрустящий на солнце, то размягченный, отслаивающийся, шелушащийся в сырости зеркальных, продырявленных камышом вод, марморированный важнейшими дымчато-серыми тонами, шероховатыми пропитками бювара, изъеденный затвердевшей в неровностях, тончайшей плесенью рокфора. Это был нежный, как бы женский материал — мягкий, с глубокой и чувствительной дермой, весь покрытый пушком мельчайшего тиснения воздуха. Когда Гранж возвращался из Шинона, он останавливался у Вьены с застроенной стороны и, находясь в прекрасном расположении духа после хмельных завтраков с вином и жареной свининой, разглядывал потаенные загородные дома, уютно расположившиеся за закрытыми решетками и старенькими клумбами, утыканными отцветшими кудельками штокроз, — дома, так удивительно гармонировавшие с этим часом, спокойно засиявшие в нежном пенистом свете, подобно женщине в саду.

Впрочем, здешние обитатели о войне не говорили, и даже не похоже было, чтобы ею особенно интересовались. Душноватая атмосфера Парижа с ее слишком явственной и тяжелой тревогой здесь выветривалась, отходя в область тех неотвратимых явлений природы, искусство предсказывать которые и составляло крестьянскую мудрость. Эта война без души и без песен, ни разу еще не вызвавшая единого порыва толпы, которая в каждом тайно звучала как «я» и никогда как «мы» и держала в заточении великое множество личных мирков, деревню сбивала с толку куда меньше, чем город, ибо не шла вразрез с привычным ей мышлением: недалеким расчетом и безропотным, чуть мистическим приобщением к неопределенному по своей природе будущему. Здесь как будто бы ничего не изменилось, разве что стало заметно несколько необычное разрежение рабочих рук; это наводило на мысль не столько о кануне вооруженного смертельного столкновения, сколько о стране, которая в расчете на долгосрочное укрепление свозит людей в чрезмерно открытые пограничные районы, насаждая на этих форпостах массивную миграцию молодежи. «Забавно, — думал Гранж, — что в нынешние времена молниеносной войны на границах устраивается не армия, а колония. Еще год-два — и эта армия положит начало новому роду; это неизбежно уже хотя бы потому, что в Мориарме, да и в другие места, треть офицеров привезли жен; я сам…» Сидя за плетеным столиком в своей веселой светлой комнате, выходившей окнами на вьенские тополя, он, не обремененный никакими заботами, вновь предавался одной из своих любимых грез на Крыше. Ничем не походила эта война на другие войны: это было вялое вырождение, бесконечно угасающие сумерки мирного времени, такие долгие, что после этого странного межсезонья, этого погружения в сияние белых ночей невольно можно было грезить о новом дне, который, не нарушая связи, спаивается со старым. Быть может, страна собиралась отделить от себя, на долгие годы переселить на свои границы привилегированное племя — ленивую и буйную военную касту, во всем, что касается хлеба насущного, полагающуюся на гражданских и в конечном счете требующую его, подобно тому как вооруженные кочевники пустынь взимают дань на возделанных окраинах. Своеобразные прирубежные бродяги, странники из Апокалипсиса, они, свободные от материальных забот, знакомые лишь с символами и предзнаменованиями, живут на краю укрощенной бездны, не занятые ничем, кроме великого ожидания чего-то смутного, непредвиденного и катастрофического, как в тех старинных сторожевых башнях, что виднеются на берегу моря. «В конце концов, — говорил он себе, все больше и больше погружаясь в грезы, — и так тоже можно было бы жить».

Время от времени он писал Моне немногословные, чуть ребяческие письма. Это столь явное ее сходство со стебельками на солнце, эта манера столь прямо, столь неуклонно тянуться вверх по нити жизни невольно распрямляла и его; в ее сиянии он стыдился тайных складок своей души не больше, чем дерево на солнце своих корявых ветвей. Было лишь это странное ощущение свободного падения, этой зыбкой тошноты, становившейся его пороком, о чем он никогда ей не говорил, от чего она была отстранена и в чем, быть может, заключалось главное. То, что он, когда возобновлялось это легкое головокружение, называл «спускаться в блокгауз». Но что до остального, то стоило ему лишь почувствовать, насколько мысль о военной цензуре, наугад распечатывающей письма, сковывает его, как он сразу начинал яснее отдавать себе отчет, что с Моной он живет нагим.

Накануне отъезда он увидел себя в необычайно странном сладострастном сне. Он висел — то ли на виселице, то ли на ветке, — в общем, на большой высоте; сияло солнце, и эта, мягко говоря, неудобная поза, казалось, не создавала немедленного дискомфорта, поскольку он с особым удовольствием разглядывал светозарный пейзаж и закругленные макушки деревьев далеко внизу под собой. Однако центр, услаждавший его чувственность, был куда ближе. Прямо под ним — так, что его голые ступни временами почти касались белокурых волос, — на тонкой веревке, стягивавшей его щиколотки, висела сама Мона. Ветер медленно раскачивал их обоих в приятно прохладном воздухе, и через веревку, которая душила Мону, особенно когда та дергалась в легких, поднимавших ее плечи конвульсиях, ему — его стянутым щиколоткам, а также шее — передавалось столь острое ощущение тяжести ее живого и обнаженного тела, растягивавшее, пронзавшее и переполнявшее его, что он испытал никогда прежде неведомое ему наслаждение, и это опасное занятие завершилось финальной непристойностью, которую приписывают висельникам.

Вслед за этим странным открытием, каким явился его сон, Гранж все утро ходил охваченный неким изнурительным, все истребляющим жаром. Какой все-таки странный, говорил он себе, пронзительный любовный сон, отмеченный печатью поистине потрясающей близости. Безмолвие, высота, рокот моря были такими, как на каменистых вершинах, где ветер начинает сбивать верхушки деревьев, или еще на очень высоких утесах, откуда открывается вид на самое сердце города.

Когда он высадился в Мориарме, Крыша показалась ему уже другой. Вдоль Мёза с новых защитных сооружений только что была снята опалубка: то тут, то там свежая серость оголенного бетона раздражала глаза. Городок кишел войсками больше обычного. Фронт Мёза пополнялся народом: то тут, то там расквартированные войска повсюду разрежали безлюдье Крыши — это танковые части перешли через реку, продвинув свои передовые позиции до линии домов-фортов. Для Крыши тоже, хотя и с ощутимым опозданием по сравнению с Туренью, наступила весна, звучная и сияющая. На пути к доту ощущалась сладостная прохлада омытого западным ветром воздуха; идти приходилось между двумя залезавшими на щебенку шоссе пластами нового дерна, в разлетающихся брызгах листьев и птиц. Все же это была нездоровая, странная весна: по тому, как она хлынула на едва подсохшую после оттепели Крышу, чувствовалось, что ее уже теснит, подталкивает знойное лето из тех, что, наполненные треском горящих лесов, подчистую выпалывают заскорузлую землю. Она наступала до срока, экзотическая под этим холодным еще небом, как ранняя Пасха. Гранж оглядывался вокруг, поражаясь этой панической, буйной спешке времени года; ему казалось, что он высадился в каком-то незнакомом городе, где повсеместно украшают цветами балконы и с рассвета устилают коврами улицы. Как если бы ожидался чей-то приезд.

Своих подчиненных он нашел помрачневшими. Весна чуть-чуть излишне суетилась. За Мёзом прямо-таки с роскошью было оборудовано дивизионное стрельбище с движущимися мишенями на вагонетках. Теперь Эрвуэ и Гуркюф дважды в неделю упражнялись там со звеньями орудийных противотанковых расчетов из блокгаузов.

— Началась суета! — недовольно ворчал Оливон.

Не успел Гранж вернуться назад, как на границе на несколько дней вновь была объявлена тревога: немцы наводняли Норвегию; на сей раз оттепель была действительно настоящей. По телефону, достигавшему теперь дома-форта, Гранжа часто вызывали в Мориарме. Сразу после полудня вдоль стен желтых строений потоками невидимых паров поднималась от тротуаров скороспелая жара; городок прел на дне своей долины, покрываясь прогорклой и прокисшей испариной. Мориарме с его жужжащими теперь канцеляриями, его скверными слухами становился ему невыносим — город, в котором назревает чума; немного свежего воздуха он снова вдыхал лишь на подъеме к Крыше, там, где дорогу внезапно поглощала тень деревьев. Добравшись до Эклатри, он оставлял ненадолго дорогу и подходил к краю утеса. Прежде чем вновь пуститься в путь, он присаживался на каменную скамью, уже залитую желтоватым светом. Посреди огромного лесного амфитеатра, наполненного свинцовой жарой, в рассеянном освещении аквариума был виден лишь притаившийся на самом дне долины городок, укутанный в тепло своих сероватых камней, и Мёз, слабо шевелящийся в глубине зеленых сумерек, как карп на дне садка.

«Чего мы здесь дожидаемся?» — говорил он себе, ощущая во рту все тот же хорошо знакомый ему привкус пресной, тепловатой, тошнотворной воды. Мир начинал вдруг казаться ему необъяснимо чуждым, безразличным, отделенным от него милями. Все, что было у него перед глазами, как бы разжижалось, тускнело, коварно уносилось в своем нетронутом еще обличье течением маслянисто-мутной реки и безнадежно, неистощимо уходило и уходило.

Наступил май, и ранняя жара тут же разразилась вялыми, недозрелыми грозами, которые, увязнув в этих косматых лесах, целыми днями кружили и бродили над Крышей. Варен ежеминутно вызывал его по телефону (и хотя капитан держал теперь своих командиров постов на конце провода, как рыбу, которую только-только подсекли и водят, иногда он все же ослаблял леску). Гранжу больше не хотелось оставаться в блокгаузе. Дом давил ему на плечи; лишь на вольном воздухе он чувствовал себя хорошо. После обеда он чаще всего отправлялся глянуть, как продвигаются работы во Фретюре, где заканчивалась установка проволочных заграждений. Как только Гранж, преодолев макушку холма, возвышавшегося над свежими сосновыми насаждениями, ощущал вокруг себя открытое, наполненное движением воздуха и облаками пространство пустынных высокогорных болот, он испытывал внезапное облегчение моряка, поднявшегося на палубу. Болото представляло собой скудную, заросшую торфяным мхом и болотным чаем пустошь, охваченную по краям, там, где виднелись небольшие возвышения, короткими языками желтого пламени утесников; лужи мутной, с рябью воды тут и там амальгамировали облысевшую поверхность этого сероватого арктического взгорья, цвета лишая и гнилой соломы. В самом конце болота, там, где смыкалась завеса низких еще деревьев, несколько развернувшихся в цепь по глухой пустоши солдат в одних рубашках втыкали колья и не спеша разматывали проволоку; различалась приглушенная расстоянием, вялая возня с мотыгами, лопатами и ножницами, такая же, какая бывает летними вечерами в садиках вокруг небольших городков. Высокое небо, безмолвное, удручающее, наполненное, подобно котлу, тяжелыми парами, образовывало пустоту — странную тишину вокруг крохотных воскресных мастеров, забивавших колья виноградного ряда в этой словно созданной для шабаша пустоши. Некоторое время Гранж исподлобья с тягостным чувством наблюдал за благодушным farniente[11] на шутовской стройплощадке, и рядом с этим огромным небом, этим широким, гнетущим горизонтом лесов в нем росло неясное, животное сомнение, выводившее его из душевного равновесия, как если бы только что здесь, вдруг, сейчас со всей очевидностью произошла необъяснимая серьезная ошибка в масштабах. «В общем, начинается осада Алезии. Однако же!» — повторял он про себя, озадаченный. Пожимая при этом плечами, он невольно думал о Варене, и болезненная складка вновь образовывалась у него внутри под желудком, там, где завязываются дурные предчувствия: как будто возникла срочная необходимость предупредить кого-то, включить сигнал тревоги. Чуть поодаль от стройплощадки на вбитом посреди пустоши колу висел ручной пулемет — раскинувшись на траве, подложив под голову руки, растопырив ноги, беспечно посвистывал стрелок по имени Джим Пастуший Посох. «Они не осознают», — размышлял Гранж, хмурый и раздосадованный. Варен, лейтенант-танкист, Норвегия, заглушки, которые все не везли, какое-то мгновение беспорядочно мелькали у него в голове, напоминая вялое бегство воды из сливного бачка.

Однажды вечером к концу первой недели мая, поскольку ужин закончился рано, Гранж отправился с Эрвуэ инспектировать поляну в отметке 403, туда, где инженерные части недавно начали новую рубку. Вечер был ясным, но тяжелым; в лесу — полное безветрие. Они шли по извилистой тропинке, окаймленной кустами земляники, и, когда в разговоре возникали паузы, невольно прислушивались, удивляясь этому опорожненному дню, широко раскрытому, как веки умершего, и пережившему отход зверей ко сну. Эрвуэ говорил мало; оказавшись в очень высоком в этом месте строевом лесу, где тяжелые, крупные звезды-солнца падали на уже черный дерн, они вновь переходили на широкий шаг и окунались в безмолвие часов патрулирования, когда единственным доносившимся до их слуха звуком был нескончаемый шелест трущейся о колени холодной травы. Странная мысль сверлила мозг Гранжа: ему чудилось, что он идет по этому необычайному лесу, как по своей собственной жизни. Мир отошел ко сну, как Гефсиманский сад, устав от опасений и предчувствий, опьяненный тревогой и усталостью, но день не угас вместе с ним: оставался этот прозрачно-холодный, роскошный свет, переживший людские заботы и как будто горевший над опорожненным миром для себя одного, — этот пустой зрачок ночной хищной птицы, приоткрывающийся раньше времени и как бы рассеянно глядящий куда-то вдаль. Стоял день. Все было озарено странным сиянием преддверия рая, избавленным от опасений и желаний, целомудренным светом, подобным тому, что освещает, но не греет мертвую луну.

Когда они подошли к пригорку, где рубка уже коснулась густых зарослей, было еще достаточно светло. На дороге вдоль рытвин, заполненных последними грозовыми дождями, в косо падавших лучах выделялись два рельса мутной воды; от насыпи, покрывшейся свежей травой, исходил запах помолодевшей земли, прохладный, как в яме для выращивания кресс-салата. Одинокий зов кукушки с перерывами доносился из чащи в конце поляны; высоко в возмущенном пухлыми облаками небе Эрвуэ указал Гранжу на сарыча, который, чуть живой, медленно кружил над теплыми испарениями леса, как догоревший клочок бумаги над сильным огнем. Его неподвижное дежурство вносило в раздавленную тишину леса зловещий штрих. Тряхнув плечом, Эрвуэ взялся за ремень винтовки.

— Без глупостей! — сказал Гранж, коснувшись его руки.

Выстрел в лесу, не пополняя списка охотничьих трофеев, вызывал внезапную лавину бумаг из Мориарме.

Поворотом плеча Эрвуэ вернул винтовку в прежнее положение и выразительно плюнул в рытвину.

— Полевые сторожа! — фыркнул он с угрюмой гримасой.

— После войны стреляй сколько душе угодно. Согласись, нас тут не очень-то дергают.

— Я и не говорю этого. — Вид у Эрвуэ был растерянный, озадаченный, а взгляд — как у побитой собаки. — Скорее наоборот.