76385.fb2
Жена, любившая его тоже с чисто собачьей привязанностью, такой вредной для его характера, ограничилась тем, что только шире обыкновенного раскрыла свои большие сияющие голубые глаза, но ничего не возразила. Наедине сама с собою она много думала о предстоящей перемене и потихоньку горько плакала. Заслышав же шаги мужа, она торопливо уничтожала следы слез и встречала его с ясною улыбкою.
Когда они очутились в новых условиях жизни, нервозность и боязливость жены, дававшая мужу повод и раньше высмеивать ее, стали уж прямо раздражать его. Жена, которая падала в обморок при реве зверя, раздававшемся за милю от нее; бледнела как смерть, когда, оглянувшись в темноте, замечала пару горящих глаз, устремленных на нее из-за ветвей растущего вокруг веранды кустарника, и окончательно теряла самообладание при виде змеи, хотя бы и самой безобидной, — казалась ему неудобной при необходимости жить по соседству с индийскими джунглями.
Сам он решительно ничего не боялся и не мог понять, как могут бояться другие. Он считал это привередливостью и жеманничаньем. Он, подобно большинству мужчин его чеканки, был убежден, что женщины только потому нервничают, что воображают, будто это делает их более интересными, и что если хорошенько повлиять на них в смысле «образумливания», то они так же быстро оставляют скверную привычку разыгрывать из себя трепещущую лань, как перестают семенить ножками и говорить пискливыми птичьими голосками, когда их пристыдят в этом.
Человек, хвалившийся своим глубоким проникновением в природу людей, как делал этот человек, должен бы лучше быть осведомленным относительно сущности нервозности, которая зависит от темперамента. Но в том-то и была беда, что он только мнил себя знающим что-нибудь в области тонкости ощущений и восприятий.
Всего больше досадовал его трепет жены перед змеями. Живая тварь, ползущая по земле на брюхе, была для него нисколько не страшнее ходящей на двух их четырех ногах, даже менее опасной; ему было известно, что пресмыкающееся само избегает близости человека и бросается на него лишь в виде самообороны против него. И он успокаивался на этом. Такое знание было им вычитано из популярных книг по зоологии, поэтому он считал это неопровержимой истиной. Многие люди дальше этих книг не идут. Не шел и он. Впрочем, раз он даже сам сделал опыт с одной змеей, подтвердивший ему, по его мнению, его книжное знание. Однажды он заметил у своих ног кобру, нагнулся над нею и пристально взглянул прямо ей в глаза сквозь свои сверкающие в солнечном сиянии выпуклые очки, и змея тотчас же поспешно отползла от него. После этого он окончательно убедился в безвредности змей и решил отучить жену от глупой, по его мнению, боязни этих «совсем безобидных и трусливых» существ. Как-то раз вечером он ехал домой с плантации и вдруг, неподалеку от своего бунгало, услышал возле самого уха тихий свист. Оглянувшись, он увидел, что с ветвистого дерева, под которым он в это время проезжал, свешивается огромный питон, очевидно, намеревавшийся броситься прямо на него. Испуганная лошадь взвилась на дыбы, но он грозным окриком заставил ее присмиреть и, прицелившись из карабина (он был превосходным стрелком), одним выстрелом уложил змею на месте. Он угодил ей как раз в место соединения позвоночника с головой, что случается довольно редко даже с самыми опытными стрелками. Нагрузив мертвое тело змеи на седло, он спокойно продолжал путь и через несколько минут без всяких дальнейших приключений был уже дома.
Сначала он хотел отдать эту змею одному туземцу, отлично умевшему выделывать разные красивые вещи из змеиных шкур, но потом, дорогою, глядя на извивавшееся перед ним от быстрой езды, как живое, чудовище, он передумал. У него вдруг блеснула мысль посредством этой мертвой змеи раз навсегда отучить жену от боязни пред пресмыкающимися. Он решил все устроить так, чтобы жена, увидев эту змею, приняла ее за живую и пришла в ужас; а потом он покажет ей, что она испугалась, так сказать, одной шелухи, устыдится своих пустых страхов и перестанет бояться.
Вернувшись домой со стороны двора, он потихоньку протащил змею в свой кабинет и уложил ее так, словно она вползает в открытое окно, за которым остался только ее хвост, а голова протянулась до самой входной двери; таким образом каждый входящий в кабинет должен был сразу увидеть змею. Потом он взял книгу и бросил ее открытою на кушетку, затем вышел в уборную, умылся, переоделся и направился в столовую. После обеда он закурил сигару и с улыбкой спросил жену:
— Ты не устала, дорогая?
— Нет. А что? — встрепенулась молодая женщина. — Что я должна для тебя сделать? Ты знаешь, я всегда с удовольствием…
— Я хотел попросить тебя принести мне сюда книгу, которую я утром оставил в кабинете на кушетке. Я сам так устал, что едва двигаюсь.
— О, сейчас!
Жена вскочила и со свойственной ей живостью побежала в кабинет. Глядя ей вслед, он любовался на ее прелестную гибкую фигуру, вспоминал ее светлую улыбку, ясный взгляд ее прекрасных лучистых глаз, ее всегдашнюю покорность и нежность и почувствовал, что, пожалуй, подвергает ее слишком тяжелому испытанию. Но тут же сказал себе, что делает это для ее же собственной пользы, и успокоился на этом.
Прислушиваясь к ее замирающим по длинному коридору легким шагам, он самодовольно улыбался, рисуя себе все дальнейшее в самом розовом свете.
Он слышал, как дверь кабинета отворилась и опять затворилась, и продолжал улыбаться, спокойно докуривая свою сигару. Прошло несколько минут, которые показались ему очень долгими. Разогнав сизое облако табачного дыма, он напряженно прислушивался, и, наконец, услышал тот отчаянный крик, который и ожидал услышать. Потом стал ожидать, что дверь кабинета снова с треском растворится и по коридору раздадутся шаги бегущей жены. Но вместо этого до него донесся второй крик, еще громче и пронзительнее первого, потом еще и еще… улыбка сбежала с его губ, но он все еще продолжал сидеть на месте, ожидая, что вот-вот прибежит жена и в слезах бросится к нему на шею. Тогда он начнет ее успокаивать, утешать и «образумливать», и все будет хорошо: у его милой женушки окрепнет дух, и она исцелится от своей глупой нервозности.
Служанка, молодая туземка, вошедшая в столовую, чтобы убрать со стола и услыхавшая доносившиеся из кабинета крики, хотела было броситься туда, но хозяин остановил ее.
— Ни с места! — властно крикнул он. — Я знаю, чего испугалась твоя госпожа. Пусть ее. Это принесет ей пользу. Перестанет вечно бояться…
Слова его вдруг были прерваны душу потрясающим воплем, после чего все затихло. И из бездны внезапно наступившего жуткого безмолвия в душу этого безбоязненного человека в первый раз прокрался ужас. Он и служанка обменялись беглым взглядом, в котором было одно и то же выражение, и оба машинально поспешили туда, где вдруг наступило это страшное подавляющее безмолвие.
Когда муж отворил дверь в свой кабинет, то увидел следующую картину. Мертвая змея лежала так, как он сам положил ее, но возле нее шевелилась другая змея, живая, наверное ее подруга, сумевшая отыскать ее. В мощных объятиях второй змеи лежало задушенное тело жены…
Он опомнился только несколько недель спустя, в чужом доме, где за ним заботливо ухаживали. Но туземная служанка рассказывала, что прежде чем с дикими воплями ужаса выбежать из дома хозяина за помощью, она видела, как он набросился на живую змею, схватился с нею и, вырвав у нее тело жены, задушил чудовище своими сильными руками. Когда прибежали позванные служанкою люди, они застали хозяина замершим на трупе своей жены.
Вот тот случай, который заставил этого человека изменить свой характер, а может быть, по-твоему, хотя бы сдерживать самые резкие его проявления. Он не щадил себя, передавая мне свою историю. Когда он кончил, я спросил его, как может он отважиться воскрешать это в своей памяти.
— Воскрешать?! — воскликнул он. — Я вовсе не воскрешаю этого: оно всегда живет во мне.
В следующий раз мы заговорили о преступлениях и преступниках. Мы обсуждали вопрос: не лучше ли обойтись в нашей повести без злодея в качестве героя? Но опять-таки пришли к заключению, что тогда повесть будет лишена интереса.
— Грустно подумать, — заговорил Мак-Шонесси, — как было бы плохо жить в этом мире нашему брату, писателю, если бы не было злодеев. Я каждый раз трепещу, когда слышу, что есть люди, которые собираются исправлять человечество. Уничтожьте грех, — тогда прощай наша литература! Без преступных элементов мы, писатели, должны будем умирать с голода.
— Не бойся, коллега, — успокоительно произнес Джефсон, — с самого начала мироздания одна половина человечества старается исправлять другую, но пока ничего еще не выходит. На земле так еще много «слишком человеческого», что хватит, пожалуй, и до самого «светопреставления». Уничтожать грех — то же самое, что гасить вулкан: один кратер погасят, — откроется десять новых. Материала для наших писаний хватит еще надолго.
— Не могу разделять твоего оптимистического взгляда, — возразил Мак-Шонесси. — Мне кажется, что таких преступлений, которые стоило бы описывать, становится все меньше да меньше. Так, например, пираты и придорожные грабители почти совсем вывелись из нашего обихода. Старый контрабандист Билл куда-то спрятался. Вербовщики, которые раньше так часто являлись на выручку герою, чтобы спасти его от нежелаемой им женитьбы, тоже исчезли со сцены. В прибрежных зарослях более уже не укрываются люггеры, экипаж которых подкарауливает молодых красавиц, чтобы похитить их и увезти за тридевять земель. Оскорбленные восстанавливают свою попранную честь не со шпагою в руке, а в судебном зале, и если возвращаются оттуда домой ранеными, то разве только — в карман. Нападения на женщин совершаются теперь только в трущобных улицах, куда честной женщине незачем и показываться, и отомщаются магистратом. Наши современные ночные воришки обыкновенно вербуются из числа попрошаек, и их добыча состоит по преимуществу в куртке и паре сапог, за присвоение которых они и ловятся служанкою. Убийства становятся все реже и реже, так что, при прогрессе этой убыли, можно ожидать, что лет через десять случаи насильственной смерти совсем исчезнут и истории об убийствах будут осмеиваться как совершенно невероятные. Уверяю вас, что мало-помалу у нас вырвутся из рук все средства к существованию, и если мы не образуем союза для самообороны, то скоро все погибнем.
Речь Мак-Шонесси была приноровлена к тому, чтобы огорчить и надолго расстроить Брауна, и вполне попала в цель. Браун в то время был серьезным молодым человеком, но отличавшимся сильно преувеличенным взглядом на значение и достоинство литературы. Он был уверен, что Бог создал мир лишь с той целью, чтобы людям, страдающим зудом литераторства, было о чем писать. В те дни я готов был признать оригинальность его мысли, но когда сделался постарше, то понял, что эта мысль слишком уж парадоксальна.
— Однако, — обратился Браун к Мак-Шонесси, — ты рассуждаешь так, словно литература является паразитом зла.
— А разве это не правда? — с горячностью подхватил Мак-Шонесси. — Что станется с литературою, если она не будет иметь возможности питаться сумасбродством и грехом? Разве литератор не создает себе жизни из смеси человеческих преступлений и горестей? Представь себе вполне совершенный мир, то есть такой мир, где ни один взрослый человек никогда не говорит и не делает глупостей; где подростки не совершают разных «шалостей» и маленькие дети не делают смущающих нас замечаний; где собаки и кошки не дерутся между собою; где жены не держат под башмаком своих мужей; где свекрови и тещи не грызут своих невесток и зятьев; где мужчины никогда не ложатся спать в сапогах; где морские капитаны не ругаются и не клянутся; где каждый знает свое дело; где старые девы не одеваются девочками, — к чему в таком мире твой юмор и твое остроумие? Представь себе, далее, мир, где нет разбитых сердец; где не сжимаются в тяжелых муках уста; где не затуманиваются слезами очи; где не корчатся пустые желудки, — к чему тогда твой пафос? Представь себе еще, что в этом мире каждый мужчина всю жизнь любит только одну женщину и непременно такую, которая этого стоит; что у всех чистые сердца и помыслы; что нет ни зависти, ни ненависти, ни извращенных желаний, — к чему тогда твои описания страстных сцен, твои захватывающие осложнения, твой тонкий психологический анализ и все прочие твои потуги на эффекты?
— Ах, дорогой Браун, — сокрушенным и медоточивым голосом продолжал Мак-Шонесси, едва сдерживая улыбку злорадства, — как ты ни вывертывайся, а должен признать тот неоспоримый факт, что все мы, писатели, существуем исключительно благодаря недостаткам и страданиям нашего ближнего.
— Все это верно, — вмешался Джефсон. — Но не следует забывать и того, что не одни литераторы строят свое благополучие на мировом зле. Едва ли стали бы приветствовать царствие небесное на земле врачи, юристы, издатели газет и даже предсказатели погоды. Никогда не забуду анекдота, который я слышал от своего дяди, бывшего капелланом при земской тюрьме.
Однажды утром предстояла казнь преступника через повешение, и обязанные присутствовать при этой процедуре лица — шериф, начальник тюрьмы, магистрацкий чиновник, несколько сторожей и, конечно, неизбежные репортеры — собрались к месту казни.
Преступник, грубый человеческий выродок, со свирепой физиономией — он убил молодую девушку при самых возмутительных обстоятельствах — был подведен к виселице, и мой дядя подошел к нему, чтобы проникновенным словом воздействовать в этот торжественный момент на душу нераскаявшегося грешника. Но тот только взглянул на него исподлобья таким взглядом, точно хотел схватить его за горло, но ничего не сказал. Тогда приступил к нему начальник тюрьмы и также попробовал указать ему на то, что если он перед смертью не примирится с своей совестью, то… Ну, известно, что говорится в таких случаях. Впрочем, преступник сам не дал начальнику договорить до конца, а после первых же слов цыкнул на него:
— Убирайтесь вы к черту с своими нравоучениями! Кто вы такие сами-то, что беретесь мне проповедовать? Вы ведь довольны, что я иду на виселицу, так чего же лицемерите, будто вам уж очень жаль меня? Ведь не будь таких, как я, что бы тогда пришлось делать таким ожиревшим святошам, как вы?
И, добавив еще несколько фраз, неудобных к передаче, он повернулся к палачу с требованием, чтобы тот поскорее покончил с этой «глупой комедией» и не задерживал бы зря джентльменов, желающих поплотнее покушать.
— Оригинальный субъект, — заметил Мак-Шонесси.
— Да, и довольно остроумный, — добавил Джефсон.
Мак-Шонесси обдал облаком дыма паука, собиравшегося броситься на дремавшую муху; паук с испуга упал в воду, где тотчас же был подхвачен ласточкой, промышлявшей себе ужин.
— Джефсон напомнил мне одну сцену, свидетелем которой я был лично в редакции одной газеты, — начал Мак-Шонесси, задумчивым взглядом следя за предприимчивою ласточкой. — Стоял «мертвый» сезон, и текущий материал был пресноват. Ввиду этого было решено «оживить» газету всесторонним освещением вопроса, действительно ли дети являются благословением Божиим. Младший репортер, писавший по этому животрепещущему вопросу большую статью под трогательным заглавием «Мать шести», очень горячо, хотя и не совсем кстати, напал на мужей как на особый класс. Редактор спортивного отдела, подписавшийся под псевдонимом Труженик, трудился в поте лица над приданием некоторой правдоподобности одной чересчур уж фантастичной корреспонденции, причем устраивал удивительно замысловатые ошибки по правописанию, между тем как один из сыновей издателя приводил в порядок ночной бред, который должен был послужить косвенною лестью «демократии», составлявшей главный оплот газеты. Рецензент художественного отдела, подписавшийся Джентльмен и христианин, силился доказать что-то особенно убедительное в пользу материнской любви; а один совсем еще безусый юноша, состоявший в родственных отношениях с изобретателем особой соски для грудных младенцев, в самых ярких красках живописал эту соску, уверяя почтенную публику, что от применения этого гениального изобретения зависит вся будущность подрастающих поколений.
Вообще, весь наличный состав редакции работал вовсю, едва сдерживая зевоту от скуки. Не хватало главного, ободряющего, вроде войны, голода, землетрясения и прочих тому подобных «интересных» новостей.
Но вот вдруг влетает старший репортер. Весь красный и запыхавшийся, он с торжествующим видом потрясает записной книжкой и кричит хриплым голосом:
— Скорее бумаги, чернил и перо! Ради бога, скорее!
— Что случилось? — спрашивает редактор. — Эпидемия инфлюэнции или…
— Кое-что получше эпидемии! — прерывает репортер. — Разбился о подводный утес экскурсионный пароход. Сто двадцать пять человек погибших. На четыре столбца потрясающих сцен.
— Вот благодать-то! Как раз вовремя! — радостно потирая руки, говорит редактор. — За это вам и авансик можно будет дать.
И тут же сам принимается набрасывать на длинной и узкой полоске бумаги маленький передовичок, в котором проливает потоки крокодиловых слез по поводу того, что на его долю выпал тяжелый жребий оповестить своих дорогих читателей о прискорбном событии, детали которого изложены на страницах газеты «нашим талантливейшим» сотрудником, мистером таким-то.
Большой тираж был обеспечен, по крайней мере, на неделю, и сознание этого привело всю приунывшую было редакцию в самое возбужденное веселое настроение.
— Да, таков уж закон природы, что несчастье одних служит источником радости для других, — философски заметил Джефсон. — Не мы первые приходим к этому печальному выводу.
Между тем и мне припомнился один случай, о котором я слышал от сиделки, ухаживавшей за мною во время моей болезни.
Если сиделка, практиковавшая несколько лет, не может заглянуть людям в душу глубже всей нашей писательской братии, то она должна быть совсем слепой. Каждый человек — артист на мировой сцене, и, пока здоров, так хорошо играет назначенную ему роль, что даже отождествляет себя с нею. Но лишь только нас захватывает в свои когти болезнь, мы выпадаем из своей роли и относимся совершенно равнодушно к тому впечатлению, какое производим на зрителей. Нам уж неохота надевать костюм, накладывать на лицо грим, выделывать красивые жесты и выражать героические порывы или сентиментальные чувства. Лежа в тихой, затемненной комнате, где нам не режет глаз ослепительный свет рампы, куда не проникает шум огромной театральной залы, где наше ухо не вынуждено напряженно прислушиваться к рукоплесканиям и свисткам публики, — только тут мы и бываем сами собою.