7644.fb2
Nunc tibi me posito visam velamine narres
Si poteris narrare, licet.
Я хотел бы поговорить с вами о Диане и Актеоне: два имени, которые способны пробудить в уме моего читателя как многое, так и малое: ситуацию, позы, формы, сюжет картины, вряд ли легенды, ибо опошленные энциклопедиями образ и рассказ свели эти два имени, где первое — лишь одно из тысячи других, которые носило это божество на взгляд исчезнувшего ныне человеческого рода, к единственному зрелищу застигнутых врасплох чужаком купающихся женщин. Ко всему прочему, если это зрелище и не «лучшее из того, что у нас было», то вообразить его все же до крайности трудно. Но если мой читатель не вполне свободен от воспоминаний и от воспоминаний, привносимых другими воспоминаниями, эти два слова могут внезапно блеснуть как вспышка великолепия и эмоций. Сей ныне исчезнувший человеческий род, исчезнувший до такой степени, что сам термин исчезновение — вопреки всем нашим этнологиям, музеям и т. п., - что этот термин, говорю я, уже не имеет больше смысла: как вообще мог существовать сей человеческий род? И однако то, что он по ходу дела пригрезил, то, что глазами Актеона увидел в своей грезе наяву настолько ясно, что вообразил и сами глаза Актеона, приходит к нам как свет для нас угасших, навсегда отдалившихся созвездий: ведь именно в нас сверкает взорвавшаяся звезда, во мраке наших воспоминаний, в великой звездной ночи, которую мы носим у себя в груди, но которой бежим при своем обманчивом дневном свете. Здесь мы доверяемся нашему живому языку. Но порой между двумя совершенно повседневными словами вдруг проскользнут несколько слогов языков мертвых: слова-призраки, которые обладают прозрачностью пламени в полдень, луны в лазури; но стоит нам укрыть их в полумраке нашего духа, как они обретают насыщенный блеск: пусть так же и имена Дианы и Актеона на мгновение вернут их скрытый смысл деревьям, мучимому жаждой оленю, волне, зеркалу неосязаемой наготы.
Не у теологов ли стоит нам спросить, найдется ли среди всех когда-либо имевших место теофаний более озадачивающая, нежели та, при которой божество предлагает себя людям и от них ускользает, прикрываясь чарами ослепительной и смертоносной девы? Или же скорее маги, астрологи, акушерки или, того лучше, озаренные охотники сумеют интерпретировать нам эти столь разнородные эмблемы: лук, луна, собаки, факелы, олени, одеяния беременных женщин, розги для порки эфебов, охотничьи рогатины, цветы священных деревьев; они скажут нам, не позволяет ли урок стольких знаков, прежде чем склониться к определенным практикам, уловить теофанию в ее противоречивых атрибутах: девичество и смерть, тьма и свет, целомудрие и соблазн. Направляя непрестанное движение между областями самыми низкими, к которым мы склонны спуститься, и самыми высокими, к которым стремимся, лук девы настраивает нас против самого низкого, где она, тем не менее, царит достижимой, тогда как ее полумесяц ведет нас в подъеме к наивысшему, где она обитает недоступной. Кем бы ты ни был, связавшись с одним из ее атрибутов, тут же притягиваешь и другой, противоположный. Призывающие ее охотники, поостерегитесь слишком уж провешивать это противоречие: иначе вас ждет участь, не слишком отличная от участи дичи. Лук, который вы натягиваете, — гибкая материя девического таинства; каждому из ваших желаний соответствует стрела из ее колчана; как расслабляется тетива, когда ее покидает стрела, так и жизнь, когда ее покидает желание; и вот ваша судьба: если вы и поражаете намеченную добычу, то ценой своего вожделения. Но в час, когда делите с нею трофеи, будьте умеренны и бдительны: Лучница сняла свой лук, и это ваше высшее испытание: в Артемиде засыпает Элафиея и появляется Бритомартис, милая дева с нежной улыбкой: оплодотворимая, но еще не оплодотворенная, крепкая и как никогда привлекательная, но все еще замкнувшаяся среди нимф, собак и добытой дичи: действительно, твое высшее испытание, Мелеагр, когда в форме стройной Аталанты она соглашается принять дань уважения от твоей вспыльчивой страсти. Избежите ли вы участи Мелеагра? Сможете ли вы не впасть в заблуждение при виде Лучницы на отдыхе, в более тесном соучастии со зверями, нежели с примкнувшими к ее своре охотниками: О, до чего исключенным чувствует себя охотник из круга причесок, морд, коленей, в центре которого дева сбрасывает корсаж и колчан; после гона она оставила нас почти бездыханными; притворяясь, что запыхалась и сама, она притворяется, что злоупотребила нашим рвением; и чтобы довести всякое рвение до высшей степени, вот она совлекает с себя покровы: вот раскрывает тело, которое трепещет, тело, которое она поглаживает, и, поскольку покрыта потом, собирается поделиться с волной своим секретом. Афродита являлась из-под струй воды взгляду смертных как самая беспристрастная из достоверностей. Но что нам до достоверности Афродиты в сравнении с горечью, в которой оставляет нас погрузившаяся в воду Артемида! Купание, завершающее охоту Артемиды, — самое жестокое мгновение нашего жизненного пути: нам отказано в послеобеденном отдыхе, который мы предвкушали провести в объятиях божества: и если она утверждает теперь свою неприкосновенную природу, то для того, чтобы тем лучше убедить нас в теофанической реальности своих щек, своих грудей и ляжек, позаимствованных у смерти наших чувств, тогда как волны оборачивают своими беспокойными полотнищами и девственное руно, и оплодотворимое чрево, ласкаемое нежными ладонями, которые сжимали лук, и гораздые в выборе стрел гибкие пальцы, что играют теперь с пупком и затвердевшими сосками…
Есть ли зрелище безумнее того, что предстает перед глазами Актеона через раздвинутую листву? Случайность или же робкое желание направило его шаги по пути к спасению, в лоно проклятия? Неужели он и в самом деле поверил в неподступном божестве в податливую деву? Не он ли и придал этой теофании ее формы? Не был ли он ее толкователем? Представилась ли бы когда-либо Артемида скульпторам, не приблизься к ней Актеон? Не хотел ли он заманить собственного гения-хранителя в ловушку своего ловитвенного воображения? Но что за мысль — захотеть застать врасплох сам принцип собственного призвания, словно для того, чтобы его пересмотреть! Надо же быть настолько безумным, чтобы предположить, будто божество собирается расслабиться, раздеться и обрести удовольствие в волнах; чтобы поверить, будто она томится — томлением настолько редким, что предоставит вам исключительное развлечение и одарит привилегией, которую вы и подберете, словно дикую ягоду! Может быть, Актеону постыла охота? Не разгадал ли он более глубокий смысл ее бесплодности? Одним словом, выпустить добычу в погоне за тенью — не таков ли секрет всех охотников, коли блага здесь суть тени благ грядущих? Но если Царство принадлежит неистовым, то Актеон сделал первый шаг по пути мудрости, когда приблизился к этой неопалимой купине, ветви которой и раздвинул, будто первый среди грядущих провидцев, вооруженных и маскирующихся.
Циклоп снабдил Диану луком и стрелами. Не означает ли это, что тем самым он скрыл за подношением богине атрибутов то, чем на самом деле ее обеспечил? Что Диана, вырывая клок волос из мохнатой груди циклопа Бронта, боролась с чудищем, чья мощь, восстановившись после работы в преисподней, мерялась в игре силами с ловкостью светозарной девушки? Уж не высвободил ли он тогда в ней жестокий принцип ее девственности? Она вышла из рук циклопа утвержденной в своей крепости атрибутом, о котором не подозревают ни боги, ни смертные (сохраненным для языков ее собак). Выдержав натиск циклопа, она отныне стала для касты посвященных непогрешимой соперницей Афродиты: ревнуя к Артемиде, Афродита тщетно пытается под нее подделаться: рога полумесяца ночного светила, украшающие прическу Дианы, остаются эмблемой ритуала, о котором стрекочут в свое удовольствие лесные птахи. Но кто хоть когда-нибудь претендовал всерьез на то, что понимает их язык? Потребовалась эта ересь, чтобы Диана, призываемая роженицами, средь бела дня отвела всем глаза и явилась как божество-хранитель плодородия, а также помолвок: она, исключившая для себя союз с кем бы то ни было, скрепляет клятвы женихов и невест и карает их нарушения. Но зачем сечь до крови своей прекрасной рукой эфебов?
Актеон лишь потому так устрашился опасности, исходящей от руки Дианы, что усомнился в целомудрии ее пальцев. Эта черта богини была для него не более чем позой: в ней было нечто успокоительное для мелких людишек, каковые видели в деве-охотнице исключительное в окружении олимпийской фривольности свидетельство суровости, каковые предчувствовали в ней благодеяния божественного милосердия, снизошедшие с исполненных неумолимой объективности небес: божество-хранитель животной и растительной жизни, благосклонная к ухаживаниям, как и к супружеской плодовитости, воспитывающая здоровых юных девушек по своему подобию и, тем не менее, «львица для женщин»; напускающая опустошающих округу чудовищ на недружелюбные или безразличные к ее алтарям царства, по мере того как охота становилась скорее игрой, нежели экономической необходимостью, словно для того, чтобы напомнить людям, что, являясь знаком как мрачного, так и светлого аспекта мироздания, она определяет собой его целостность. И в чем же эта целостность совпадала с целостностью ее девственной природы, отвечала ее целомудрию? Почему она отказывала себе в тех чувствах, которые оживляют мироздание? Не прятала ли она испокон веку, как от богов, так и от смертных, другое свое лицо? Актеон как раз и не понимал, ни что целостность мироздания может зависеть от одного простого божества, ни что женственная божественность, несовместная ни с каким мужественным божеством, способна выразить себя в простоте закрытой природы, самодостаточной и находящей в целомудрии полноту своей сущности. Богиня вне судьбы, на соединение с которой по воле судьбы не может надеяться ни один смертный.
«Богам дозволено соединяться со смертными женщинами, мужчинам же воспрещено обладать богинями? Суровое или даже неслыханное положение!», — восклицал один знаменитый хулитель богов. Но до него то же самое говорил себе и Актеон. Быть может, женоненавистник, но наделивший свою недоверчивость неким подобием бытия, заинтригованный различными фазами собственного демона-хранителя и тут же решившийся основать секту на основе лунатического темперамента — в своем честолюбии готовый исполнить роль ревностного ересиарха в лоне эфесской ортодоксии, он выявил в столь банальном выражении, как собаки воют на луну, нечто вроде следов тайной истины. Таким образом, охотничье дело и астрология, хотя и разные, но обыкновенно принимаемые по причине своего прагматического характера науки, как оказывается, имеют один и тот же скандальный предмет. За вычетом того, что, если охота чисто имманентна, здесь видно, как она возвышается до трансцендентности, чьей столь обманчивой и тщетной интерпретацией является предоставленная самой себе астрология; в то время как словно бы проясненная смыслом охотничьих реалий астрология претерпевает при этом похвальное смягчение своих мечтаний, смиренно соглашаясь снизойти до уровня Пса, каковой сразу приобретает возвышенность звезд. Ибо лунный полумесяц то оказывается диадемой, которая венчает чело Артемиды; то образует рога, проступающие из ее волос; тем не менее богиня никогда не выставляет напоказ образ этого светила в полнолуние. Действительно, в этой своей форме, расточая в теплой ночи свои серебряные чары, оно смешивается с ее самыми целомудренными прелестями; невидимое, отступает вглубь их тайников; и уже там, в Артемиде самый осведомленный из ее псов заставит его расти вновь.
Диана испытывает свой серебряный лук четырежды: она испытывает его на четырех предметах: первый раз — на вязе; второй — на дубе; третий — на диком звере; четвертый — на Граде нечестивых.
Относится ли все это к ее теофании? Или же речь тут идет о фигурах, разъясняющих невыразимую сущность ее божественности? Ибо в Диане божественность надлежит рассматривать также в ее «высоте и глубине, ширине и долготе»; нужно всегда удовлетворять этим четырем измерениям: пространство есть не что иное, как дух в четырех своих движениях.
Кажется, что здесь мы видим, как Диана осаждает три царства: в том смысле, что будучи сама духовной — Лучница, носительница света, — она проявляет сродство с тремя царствами; но только через посредничество одного из них, минерального (серебряный лук), с которым она поддерживает тайное сродство; и что это сродство простирается на растительное царство в образе вяза и дуба, как и на звериную животность в образе дикого зверя, на чем разведка, собственно, и должна закончиться. Ибо можно ли все еще отнести к животному царству Град нечестивых; — кто на это осмелится? Четвертое и последнее деяние Дианы, четвертая и последняя стрела, которую она приберегла для города, должно указывать здесь, таким образом, на выход за пределы тех трех царств, которые она хочет объединить: она, похоже, теперь размежевывается с четвертым царством, с которым проявляет, однако, некое негативное сродство. Ибо точно так же, как при первом движении серебряный лук богини означал ее позитивное сродство с минеральным в возвышенном и трансцендентном смысле, так и теперь последним, четвертым движением Диана указывает на сродство между звериной животностью и психическим, но также и на противоречивое сродство психического и духовного в образе нечестивости.
Если учесть, что серебряный лук, тождественный лунному полумесяцу и, следовательно, эмблематический образ богини, служит здесь инструментом отправления божественных сил и что при этом действии испытанию подвергается сам инструмент, можно констатировать, что, если серебро (минеральное царство) играет здесь активную и трансцендентную роль по отношению к двум другим царствам (растительному и животному), высшее его действие свершается в области моральной: Град нечестивых, чей разложенчес-кий характер тут же приводит на память совокупность свойств, в Искусстве, нашатырного спирта. Ибо «немного ртути, брошенной в раствор серебра в нашатырном спирте, притягивает серебро и делит его на ветви и листья, которые представляют древо Дианы». Тем самым серебряный лук и Град нечестивых или просто нечестивость (этот иной минерал) находятся по отношению друг к другу в одной и той же духовной области: выстрелы Дианы, чтобы достичь конечной цели, должны преодолеть три эти царства. Циклическая эволюция, этапы которой, руководствуясь жестами своего демона-хранителя, мечтал пробежать Актеон.
(В то же время серьезное упущение такой трактовки нашей притчи состоит в том, что в ней вовсе не учитывается, что вяз, дуб, дикий зверь и Град нечестивых находятся в одной и той же плоскости; что они расположены по соседству друг с другом в пространстве; что нет другого царства, кроме царства этого пространства, каковое мифично; и что, отнюдь не представляя постепенности или последовательности, эти четыре объекта обладают по отношению к Диане одним и тем же качеством и составляют четыре цели четырех движений, осуществленных ею в развитие «ее высоты, глубины, ширины и долготы»; не в том смысле, что вяз был бы ее высотой, а Град нечестивых — глубиной: на самом деле, каждый из этих объектов дает повод четырем четырехкратно воспроизводимым движениям, поскольку эти объекты целостны, как в равной степени целостен и жест Дианы.)
Диана последовательно поражает два дерева, вяз и дуб, и эта двойственность (древо жизни и древо знания или смерти) связана с ее двойственной природой: смертоносной и светозарной, или, точнее: светозарной, поскольку смертоносной. Ее двойственным состоянием: неоплодотворенная, но оплодотворимая, или, скорее, оплодотворимая, поскольку неоплодотворенная. Состоянием целостности, основанным на смерти внешней мужественности, — так как эта последняя отстранена как угроза ее бессмертной целостности: и утрата девственности изображает здесь смерть прямо в лоне нетленного существа. Она сама, дева, действует, однако, как оплодотворяющий принцип: ибо мужественность, которую она поражает снаружи, возрождается внутри нее самой как принцип жизни в лоне смерти: или как принцип смерти в лоне бытия.
Вслед за этим Диана поражает дикого зверя: последний служит переносом между грезящимся желанием и пробужденной мужественностью. Действительно, дикий зверь рыщет по лесу, как циркулирует по нашим венам раздражительность; но прежде чем она рассвирепеет в сердце человека и ожесточит его мысль вплоть до оскорблений, Диана усваивает ее в то самое мгновение, когда пронзает своей божественностью: тем самым пораженная духом животная энергия отнимается у человека и становится небесной мощью.
Тогда Диана выпускает свою стрелу в Град нечестивых: целиком построенный и населенный теми эмоциями, которые дева предает анафеме по самому определению своего принципа (целомудрие); город, который ее собственная теофания возмущает: она, «богиня извне», становится постоянным подстрекательством укрощенных внутри эмоций. Одним словом, перед нами собрание тех, людей или демонов, кого эти эмоции мучат, кто ее знает, но, притворно не ведая о ее божественном лике, поклоняется ей наоборот: ибо, проникнув благодаря жертвоприношению Акте-она в ее тайны, они в открытую их практикуют, безо всякого священного размежевания или ограждения, порочным и богохульственным образом. Они полагают, что, провоцируя их умы, Диана оставляет за теми из них, кто желает совлечь с нее покров, определенные шансы свершить свое призвание. Итак, говорят они, Актеон грезил под вязом или дубом (под древом жизни или древом знания) как бы о предвосхищении Древа Дианы, способного произрасти из соли нечестивости, из нашатыря позора, навязанного его взглядом великой «позерке».
Добыча, которую Диана приносит с охоты, предназначена циклопам и Геркулесу. Понятая буквально, деталь эта относится к рационализации легенды. Очевидно, боги могут есть и пить, но не так, как они смеются, сердятся, занимаются или не занимаются любовью. С того момента, как боги приемлют собственное тело, они принимают на себя и заботы о нем и этими заботами забавляются, забавляются, скорее, тем, что подвержены его потребностям, нежели испытывают их на самом деле. Поступают они так из ложного стыда. Диана, как и другие богини, во всем исполняет свою женскую роль. Она моется, как и другие богини. Но никто никогда не слышал, чтобы она ела подстреленных ею зверей. Она кормит своей добычей таких «чернорабочих» Олимпа, каковыми являются снабдившие ее луком и стрелами циклопы. Что же такое эти одноглазые чудовища, которых она прокармливает своей охотой? Низшие, поскольку искусные и работящие, энергии, подчиненные игривому и насмешливому существованию богов. Эти энергии, если бы им не предписали так называемую полезную цель, возобновили бы гнусную войну титанов: таким образом, они воображают себя незаменимыми в работе для совершенно бесполезного Олимпа — настолько бесполезного, что он вполне мог бы обойтись без самого себя. Зато эти энергии питаются добычей девы: не насыщается ли ею с обжорством и полубог Геркулес? Добыча Дианы — это наши собственные слепые энергии, укрощенные богиней и потребленные энергиями работящими: и те, и другие искажены охотой и трудом под предлогом потребности, полезности — «на потребу» безмятежной бесполезности. Верно, что эта самая безмятежная бесполезность вполне могла бы без этого обходиться. Она является принципом этих энергий — но последние не переносят себя как таковых. Чувство собственной бесполезности повергает их в горе. Только божество счастливо своей бесполезностью.
Но Диана обмывается после охоты: не из необходимости очиститься от покрывающей ее тело земной пыли и пота; это побочные детали, которые могут заставить грезить, сбить с толку Актеона; Диана очищается от пролитой крови, от соприкосновения со слепыми энергиями, с земными потребностями: она очищается от полезной деятельности: в волнах она вновь обретает свой принцип безмятежной бесполезности: вот почему эта нагота по видимости полезного тела становится для Актеона мотивом его собственного уничтожения. Он воспринимает все эти, как бы там ни было, ритуальные детали в буквальном смысле; тем самым он находит в них средство схитрить: перерядиться оленем. Он думает, что Диана и в самом деле «устала после охоты», что она «вспотела», что ей нужно «освежиться», что это будет подходящий момент для неопровержимой демонстрации реального присутствия и т. д.
Актеон пытается жить как олень и, поджидая «восход Арктура в месяце боэдромионе и мемактерионе», в период, когда олени покрывают оленух, покидает царский дворец и в одиночку отправляется в лес, предаваясь изучению оленьих повадок — и тут же подражает его движениям, скачкам и прыжкам: бросается бежать, резко останавливается, старается реветь; он трется, как олень, головой о деревья, вырывает в земле дыры, пока его лоб и лицо не оказываются измазаны землей. Зуд оленя-самца для него — живое подобие его собственного зуда: на Диану. Заставляет преследовать себя своих специально натасканных для этого собак; представляет, как застает Диану за купанием и слышит, как она произносит слова превращения; и так до того самого дня, когда ему в голову приходит мысль отправиться к священному заказнику в глубине затененной кипарисами и соснами долины и дождаться в темном гроте, из которого вытекает источник, пока туда не придет омыться Диана.
Какое же повреждение приключилось тогда с внуком Кадма? Одни говорят, что Актеон, проникнув в один прекрасный день в какой-то из царских загородных домов, застал там прославленного живописца, своего рода Паррасия, который писал на стене Диану. Актеон замер в ошеломлении перед изображением: им овладела внезапная ярость; схватив приставную лестницу, он нанес ею предшественнику Парра-сия смертельный удар. Кое-кто добавляет, что он вскричал: «Лазутчик» или «Изменник» — как будто художник с ним о чем-то предварительно сговорился, — но при этой сцене присутствовал лишь неприметный, едва вышедший из отрочества раб, да к тому же еще и еврей следует предположить, что слова эти были приписаны Актеону задним числом, когда, после его трагического конца, на его счет распространились странные слухи. Между тем, при известии о совершенном его внуком убийстве самого искусного из его художников, властитель впал в безмерную печаль; он воспринял поступок принца как неслыханное святотатство и во искупление предал его проклятию, дабы отвратить от своего царства гнев богини. Странное недоразумение, если принять во внимание конец этого удивительного приключения. В самый день убийства Актеон садится на коня и в сопровождении ловчих и своей своры углубляется в лес, с тех пор его больше не видели. Но пока он движется навстречу своей судьбе, на картине у всех на глазах появляется пока еще неизвестная сцена из легенды: Диана, которую покрывает Актеон с головой оленя. Когда столь искушенный художник, как этот предшественник Парра-сия, мог задумать настолько противоречащую традиции композицию? Не это ли и увидел принц? И не поддался ли он в таком случае вполне оправданному гневу? Но царские должностные лица выдвинули против этого формальное возражение: незадолго до прихода принца они сами проводили художника в эту резиденцию и могли рассмотреть эскиз его произведения: в нем не было ничего недостойного.
Можно ли ожидать, что на картине окажется то, что может с нами произойти? При условии таинственного соответствия изображения нашим непредвиденным намерениям. Если только изображение не оказывает на нас убеждение такой силы, что нам не остается ничего иного, как воссоздать его в повседневном пространстве. Но хотя, несомненно, приятно видеть, как художник предлагает нам то, что напевает наш дух — и, в особенности, принуждать к откровенности не слишком разговорчивое божество, — нужно все же преодолеть целую бездну, чтобы очертя голову ринуться в интимную сферу нашего привычного демона: как же тогда быть с картиной, которая представляет одновременно с нашим преступлением и наше наказание? Не будет ли она обладать по крайней мере тем достоинством, что удержит нас в нашей комнате?
Более соблазнительным и правдоподобным представляется нам мнение тех, кто видит в поведении Актеона нарастающее влияние культа Диониса, о смешении ритуалов которого с культом делосской богини он, вероятно, и мечтал. Как Актеон встретился с Дионисом? Ответ прост: бог винограда и бреда, бог, который умирает и воскресает, происходит из той же семьи, что и знаменитый охотник. И можно без преувеличения сказать, что бог этот терзал эту самую семью подобно комплексу, пока не обрел в ней свои земные истоки. Ахтеон приходится внуком Кадму. В действительности у Кадма было три дочери: Автоноя — та-что-себе-на-уме, — мать нашего героя; Семела, мать Диониса; наконец, Агава, жрица вышеназванного бога и мать Пенфея. Стало быть, по всем законам можно назвать Актеона «двоюродным братом» бога — в смысле генеалогии как духовной, так и телесной. Семела, мать бога, была, таким образом, его теткой; и точно так же Агава, мать Пенфея. Но то, что случилось с Семелой, происходит некоторым образом — в подобной, но негативной форме — и с Актеоном: оба гибнут из-за своего видения. Семелу, Агаву, Актеона обуревала одна и та же страсть: экстаз. Похоже, что здесь имеет место врожденная страсть, наследственная хворь отпрысков Кадма: в их крови были боги. Откуда и у обеих женщин, как и у их племянника Актеона, пренебрежение к принятому богослужению, каковое соразмеряет и умеряет соприкосновение с божественной вечностью в повседневной жизни и предохраняет его от всяческих излишеств. Для них культ совпадает с судьбой, а их религия состоит в том, чтобы очертя голову погрузиться в бога или богиню. Семела не довольствуется тайной связью с Отцом богов, ей претит топить единящую с богом жизнь в затхлости альковного адюльтера. Она желает, чтобы Зевс обладал ею целиком и полностью, в своем непереносимом облике. Она желает его видеть. Пожранная пламенем, она торжествует: Дионис рождается, чтобы умереть и возродиться. Мог ли Актеон не обдумать подобное событие, случившееся в его же семье? Самое странное, что вариант нашей легенды, поведанный Стесихором, гласит, что он хотел овладеть своей тетушкой Семелой и его превращение в оленя стало наказанием за это посягательство. Здесь Семела и Артемида на мгновение смешиваются, и, хотя, на первый взгляд, речь идет о путанице имен («Селена» — лунный эпитет Дианы), путаница эта лишний раз подкрепляет предположение в пользу влияния Диониса на Актеона. Если же, наконец, учесть, что отцом Актеона, сына Автонои, сестры Агавы и Семелы, видных участниц мистерий, был Аристей, сын Аполлона и нимфы Кирены, наш герой предстает перед нами обремененным тяжким наследием: не племянник ли он Артемиде, своему демону-хранителю? Какова тогда природа его преступления: отчаянное усилие примирить два переполняющих его противоречивых чаяния? Не сжигает ли его одновременно и кровосмесительное, и мистическое пламя?
Актеон пытается жить как олень. Если к этому его побудили мистерии Диониса, можно предположить, что наущения этого бога подтолкнули его искать необходимую для насилия над Артемидой дерзость в бреду. Можно представить себе «племянника» Семелы, уже зараженного новой ересью, в момент, когда он погружается в размышления об Артемиде. Подобное занятие обязательно должно быть святотатством, поскольку речь идет о выходе за древние рамки: чтобы его предпринять, Актеону необходимо утратить сознательность, дабы он знал, что утрачивает сознание, и познал бред. Направить его, поддержать и оправдать мог только Дионис. Актеон готовит свое преступление как собственное жертвоприношение Артемиде; он приемлет наказание богини как откровение: став оленем, он проникает в секрет ее божественности; растерзанный своими собаками, предваряет миссию Орфея. Но эта смерть, состоящая в том, чтобы в подражание Божественному Господину быть разорванным на части, является образом разглашения и освящения некой тайны. И Пенфей, хулитель новой религии, перед тем как быть растерзанным своею собственной матерью, припомнив об этом странном приключении, хотя оно и показалось ему странностью, надумал по крайности воззвать к непостижимому мученику: но, испуская дыхание, положился на более человеческие чувства и воззвал к Автоное: «О сестра моей матери… да смягчит тебя тень Актеона».
Мог ли Актеон знать свою собственную легенду и сознательно искать бреда? Или, скорее, не опережала ли его извечно эта легенда, и не был ли его бред слишком притворным, слишком обговоренным, слишком неспешным, чтобы когда-либо ее догнать! Актеон и в самом деле бредил, потому что знал, что бредит. И, поскольку сомневался в целомудрии Артемиды, сомневался также и в собственном превращении. И тогда Актеон, опасаясь, что он отнюдь не Актеон, убил оленя, отсек ему голову, в нее вырядился. И его собственные псы, узнав его, отвернулись и оставили его одного.
Эти силуэты гор, эти леса, лощина и источник, уж не обладают ли они реальностью только в ее отсутствие? Эта поляна, на которой резвится моя свора, эта прогалина, где вдруг возникают оленята, — быть может, это всего-навсего очевидности, самовольничающие, потому что я решил ждать ее здесь! Эта купа буков, эти осины, чья листва нашептывает мне тысячи вещей, чтобы отговорить или убедить остаться еще на какое-то время, или же эти ивы, чуть ниже, в которых она вполне могла бы спрятаться, — почему именно они наделяют так обустроенное пространство излишней для подобного вторжения обыденностью? Чем больше я погружаюсь в видимость этих предметов, тем лучше вижу то, что обрисовывает ветерок: ее лоб, ее прическу, ее плечи — если только более бурный порыв не облепит к тому же ей туникой ложбину между бедер, повыше колен. Не ощущает ли на себе ее стремительные пятки эта отлогая лужайка, где время от времени колеблются и склоняются то одни, то другие маки, и не хлещет ли по золоченым сапожкам, из которых проступает изгиб ее ног, усыпанная цветами трава? Как никогда ощущаю я достоинство пространства — как самое рассудительное наслаждение моего духа, — стоит ее лбу, ее щекам, горлу, шее и плечам облечься в нем в тело и обосноваться, стоит ее непереносимому взгляду его обследовать, стоит ее проворным пальцам, ладоням, локтям и лодыжкам рассечь воздух и ударить по нему. Но если пространство предваряет ее приход, стоит ей прийти, и я сомневаюсь, что эти леса останутся существовать у меня на глазах, что эта ложбина до мельчайших своих корней покажется мне чем-то иным, нежели иллюзией; я сомневаюсь, что источник будет журчать вне меня, коль скоро она к нему подойдет. Но покорной остается волна: прежде чем коснуться ее пальцами ноги, нимфа, отбросив свой лук, отделит эту волну от моей мысли.
В пространстве, которому суждено ее принять, я всего только терпим, лишь бы я был так же прост, как вот эти деревья. Моя мысль переполняет пространство, в котором, однако, мысль эта брызжет как питающий водоем источник. Она сама хочет обнаружить эти места в их наивной видимости. Ну а я смещаю очертания, вздымаю ветви, будоражу волны…
Найти путь, ведущий в это абсолютное пространство!
Подчас мне казалось, что высоко, на скале, я вижу спину старого Пана, тоже выслеживавшего ее. Но издали его можно принять за камень, за ствол какого-то старого, корявого дерева. Потом его было уже не различить, хотя звуки его свирели все еще отдавались в воздухе. Он стал мелодией. Он перешел в колебание воздуха, в котором она потела, расточала, раздеваясь, аромат своих подмышек, промежности.
Ныне рассказывай, как ты меня без покрова увидел,Если ты сможешь сказать, что же, воля твоя!Овидий, Метаморфозы, кн. 3, 193–194.