7674.fb2 Беглец (дневник неизвестного) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Беглец (дневник неизвестного) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Впрочем, а вокруг разве не умалишенные? Решительно все, от министров до последнего бродяги-матроса, вроде того, что сегодня у Триумфальных ворот встретился. В полной летней форме, а на ногах лаковые штиблеты, как у куплетиста. Посмотрел мне в лицо бешеными белыми глазами, обругал “буржуем”, толкнул в грудь двумя руками и дальше пошел.

Утром удалось соединиться с К-овым. Я телефонировал с аппарата, что у конторки швейцара в номерах, так что приходилось говорить негромко. На том конце провода осведомились, кто просит господина К-ва, я представился. Через довольно долгое время ответил сам К-ов, я сказал, что хотел бы свидеться по важному делу. Он тут же, следует отдать должное, назначил на час пополудни. Договорились встретиться на Тверском бульваре, позади памятника.

До срока оставалось еще три часа, я их использовал на то, чтобы отправиться в главную почтовую контору и спросить там, нет ли для меня посте рестанте. Как и надо было ждать, сообщений от жены еще нет, и я отдаю отчет себе, что их сейчас и не может быть, но все одно схожу с ума от тревоги. И от сына ничего нет…

После пешком, через Лубянскую площадь и Тверскую улицу, я пошел к договоренному месту. По дороге думал о том, что ежели бы мне кто сказал году хотя бы в двенадцатом, что буду через пять лет так жить, как сейчас, я бы счел этого предсказателя умалишенным. И любой из моих того времени знакомых счел бы так же. А теперь эти знакомые разбегаются из Москвы, как тараканы от света, я же, того и гляди, сам сделаюсь натуральным безумцем. Пушкинский Евгений бежал от каменного императорского галопа, но вот нет Империи, а нам пришло бежать от наглой скачки ее разрушителей, того гляди настигнут… Всегда русского обывателя гонят и топчут, так, видно, и будет.

Времени еще оставалось порядочно, так что, миновав и прежде приводившую меня почему-то в дурное расположение Скобелевскую площадь, я зашел к уже ставшему мне привычным Филиппову, выпил кофе со сливками, съел ржаную лепешку — любимый в студенческие времена завтрак. Никак не могу понять, отчего я в эти дни, после отъезда жены, сделался таким скаредным? Ведь фунтов, полученных за дачу, достаточно, чтобы, обменяв их малую долю в любой банкирской конторе, снять отличные комнаты хотя бы даже в “Метрополе” и обедать в “Славянском базаре”. Однако я не могу и подумать о таком. Видимо, сам того не сознавая, настроился уже на экономическую жизнь в Европе, на сдержанность скромного рантье…

На Тверском занял скамью как раз позади поэта, рассматривал его шляпу. Мимо шел нынешний московский люд, и теперь я уж никак не мог сказать, что на вид ничего или почти ничего не изменилось, как отмечал еще недавно. Чего стоил только старик в генеральском картузе без герба, генеральской же летней тужурке без погонов и в визиточных брюках, сидевший на скамье напротив!

Вскоре на бульваре показался К-ов, которого я опять признал сразу и даже издали. Он странно выглядел в обносившейся московской толпе, будто не на Тверской бульвар вышел, а на променад Ривьеры: в свежайшей коломянковой паре и белой шляпе из панамской соломы. Под мышкой он нес щегольскую эбеновую трость с серебряным набалдашником в виде адамовой головы. Молодые его усики были подкручены кверху еще веселее, чем в прошлый раз. Я, в своем уже измятом от неуютной жизни костюме, рядом с ним должен был казаться пожилым бедным родственником.

Мы пожали друг другу руки, он сел рядом со мною, сразу сильным броском заложив ногу на ногу, воткнул в песок трость и сказал, что готов слушать мое дело. Я старался говорить коротко и определенно. Выслушав, он покачал головою: “трудно будет… трудно… однако возможно… есть ли у вас полагающаяся фотографическая карточка?”. Карточка как раз у меня была, ее вернул генерал-губернаторский чиновник. “Отлично, сказал К-ов, думаю, что, сунув кому следует, мы это устроим”. Услышав про “барашка в бумажке”, я, видимо, сделал какое-то соответствующее движение, потому что К-ов махнул рукою: “мы эти небольшие издержки возьмем на себя”. Опять дважды прозвучало памятное мне “мы”… “Я вполне сам могу заплатить, возразил я, у меня достаточно денег”.

Тут собеседник в очередной раз меня поразил. Снявши свою колониальную шляпу, он склонился ко мне и проговорил вот что: “я имею от вашего сына известие для вас, что (он назвал мою жену по имени и отчеству) уже благополучно в Париже, а (он назвал по имени сына) выезжает сегодня туда же”. Даже не могу описать, что со мною произошло, помню только, я схватил К-ова за руку так крепко, что он поморщился и с усилием освободил локоть. “Отчего же, закричал я и сразу сбавил тон, оглянувшись, отчего же ни она, ни он мне не пишут?” “Да они, может, и пишут, но почта плохо ходит, улыбнулся он, а у нас свои способы сношений... вашему сыну партия непременно поможет в его семейных заботах, он много делает для нас… а для чего вы шепчете, чего боитесь?” Я и сам не знал, чего боюсь, вероятно, я уже чувствовал себя настоящим беглым каторжником после сообщения о том, что меня ищет суд. “Что же он для вас делает, спросил я, уж не вроде ли того, что я сделал?” Для чего я вдруг высказался таким вызывающим образом, и сам не знаю, видимо, я действительно уже не совсем в своем уме. К-ов помолчал минуту, потом ответил тихо: “вы, господин Л-в, не сожалейте о том, что сделали, вы помогли истории, хотя бы этого и не желали… а сын ваш занят важнейшими делами… вы слыхали фамилию…” Тут уж он оглянулся и произнес какое-то странное слово еле слышно, так что мне показалось “парус”. “Какой парус, переспросил я, это прозвище, видимо, по лермонтовскому стихотворению?” Он засмеялся и махнул рукою: “значит, не слыхали, и не нужно, но ваш сын у него если не правая, то левая рука, и нам это чрезвычайно важно…”. После паузы, сделавшись совершенно серьезным, он закончил: “словом, вы получите паспорт, самый настоящий, и даже на вашу фамилию, а насчет суда не беспокойтесь, сейчас не до судов над… банкротами, уж простите великодушно”.

За время с нашей первой встречи он очевидно превратился из юного идеалиста в самоуверенного заговорщика, всемогущего Монте-Кристо. А я — в трусливого бродягу…

Мы распрощались, сговорившись, что, когда паспорт будет готов, он даст мне знать запиской через швейцара моей гостиницы.

Освободившись, таким образом, в третьем часу, я остаток дня посвятил другому, вовсе не важному с практической стороны, но давно уже мучающему мою душу делу.

С нею мы не видались едва ли не полгода. Иногда только она телефонировала от подруги мне в банк, но разговаривали мы принужденно, в постороннем присутствии, ограничиваясь только вопросами о здоровье и благополучии и неискренними ответами, что все, мол, слава Богу. С тех же пор, как банковская контора закрылась, она и таким образом разыскать меня не может. Хорошо хотя бы, я успел ее предупредить, что банк прекращает существование, а я, видимо, съеду из дачи и буду жить в Москве, так что она за существование мое не должна была тревожиться… Но теперь я чувствовал не то чтобы сильное желание повидаться, что себя обманывать, уже отвык, но будто бы обязанность попрощаться глаза в глаза с той, кто была лучшей частью моей жизни не один год.

Способа назначить ей свидание я долго не мог изобрести. Прежде мы при каждой встрече уговаривались о времени и месте следующей, потом она мне стала телефонировать, что и сохранялось до недавнего времени. Теперь же я совершенно не знал, что делать. Наконец, сегодня решился: после разговора с К-овым отправил посыльного с запиской по адресу той ее подруги, в квартире которой она пользовалась телефонным аппаратом для связи со мной. Адрес этот, к счастью, я знал с давних времен, но все не решался писать туда, а теперь выбора не было. Не в дом же заявиться, где сидит отставной приказчик… И ждать нечего, после и вовсе времени для прощания может не найтись. В записке я попросил ее ответить так скоро, как сможет.

Поднявшись затем в свою комнату, спросил у коридорного графинчик, филипповских пирогов и яблок, чтобы в одиночестве “гульнуть”, отпраздновать уже почти совершившееся соединение всей моей семьи в благословенной, спокойной хоть при войне, хоть при конце света Европе. Пусть не пишут мне, пусть вовсе от меня откажутся, только были бы живы, целы, благополучны, хотя бы и без меня…

Меньше чем через час я уже был отрадно нетрезв. Хмель, как обыкновенно, отгородил меня от мира туманной дымкой, которая через недолгое время, увы, рассеивается, оставляя лишь болезненные чувства, но до тех пор дает освобождение. Почти прикончив графин, я повалился одетым в кровать и уснул тяжким, нездоровым сном.

Во сне я увидел нашу милую дачу, ползающих животами по полу собак, старую кухарку, жену, угрюмо сидящую за обеденным столом…

Потом мне стало сниться, будто я сплю, но не на чужой кровати, а на диване в своем кабинете, и ветер стучит ветками старой груши в мое окно...

Этот стук и разбудил меня.

Спросонок и спьяну все еще оставаясь в своем, навеки покинутом кабинете, я вскочил и стал натыкаться на ширму и стулья, которые все оказывались не на том месте, где были кресла, стол, шкафы в кабинете…

Наконец я пришел в себя и вспомнил, где теперь обретаюсь. Сквозь дверь на мое перепуганное “в чем дело?” уже знакомый голос коридорного ответил, что “вас внизу ожидает дама”.

Тут же вполне проснувшись, мятый от валянья на кровати и сам с отвращением ощущая, как от меня сивушно разит, я кинулся по лестнице вниз…

Вот пишу сейчас, и кажется, что это не обо мне, а о каком-то другом человеке, живущем другую, чужую и дикую для меня жизнь, даже вспоминаю с трудом, как все было…

Она стояла у конторки швейцара. Взгляд поверх всего окружающего, чистое лицо без пудры и помады, почти гимназическое серое полотняное платье и маленький тюрбан из серого шелка поверх гладкой прически выглядели для этого места странно, не такие дамы обыкновенно спрашивали здешних жильцов. Впрочем, швейцар, получив целых пять рублей, равнодушно отвернулся, когда я быстро повел ее, почти потащил к себе, наверх. Не знаю, насколько поняла она двусмысленность обстоятельств, но шла нерешительно и, насколько я видел, сильно покраснев.

В номере мы сели на стулья по две стороны стола и долго молча смотрели друг на друга. Прежде мы уж давно были бы в постели, которая тут же, в одном шаге, за ширмою, но сейчас и ей, как я мог понять, и мне это отчего-то казалось невозможным… В конце концов я, хриплым от долгого одинокого молчания и водки голосом, спросил, как она могла так скоро ответить этим визитом на мою записку. Она принялась издалека объяснять: муж ее болен, смотрел его доктор, ученик Захарьина и сам уже профессор, подозревает что-то легочное, но не чахотку, а даже хуже, велел лечь в больницу Боткина для наблюдения, она ходила проведывать, а на обратном пути зашла к подруге, которая очень во всем сочувствует, тут как раз пришел посыльный, и она решилась ехать без предупреждения… Когда сказала про мужа, в глазах показались слезы, но она их сдержала.

Я спросил, не голодна ли она, не послать ли за обедом, но она отрицательно покачала головой. Признаться, я уже жадно поглядывал на оставшееся в графине, томимый обычной жаждой “поправиться”, как говорит народ, после пьяного сна… Возможно, проследив мой взгляд или по собственному внезапному желанию, она попросила заказать, вместо обеда, не слишком сладкой мадеры, если возможно, и сыру посуше. Обрадованный таким поворотом, облегчающим неловкость, которая появилась с самого момента ее прихода, я, суетясь, позвал коридорного, верно ожидавшего этого, как увидал даму, велел ему принести от Елисеева все ею сказанное, добавить еще один графинчик для меня, немного окорока, немного балыка, свежих булок и потом поставить самовар. Оживленный грядущими чаевыми, он мелко, демонстрируя старательность, побежал по длинному коридору.

А мы остались сидеть за столом. Проглотив последние полрюмки, нашедшиеся в графине, я как-то нескладно начал рассказывать ей, что со мною произошло за эти месяцы — и, не желая того и даже запретив себе, рассказал все. Она слушала до известного места молча, потом посмотрела на меня с испугом и дальше слушала уже с этим выражением на все более бледнеющем лице… Когда я закончил рассказ сегодняшней встречей с К-овым, она сидела неподвижно, глядя в окно, за которым уже догорали багровым огнем поздние сумерки. Несколько минут оба молчали, потом она вздохнула и произнесла так тихо, что я еле разобрал: “Бог тебе судья, а я не сужу и никогда судить не буду”. Потянувшись через стол, я поцеловал ее в горячую щеку…

Далее, после того, как коридорный пришел с подносом и притащил самовар, мы разговаривали о житейском, будто просто давние знакомые. Она пожаловалась, что нянька, с которою сейчас осталась дочь и без которой никак невозможно управляться, собралась уезжать на свою рязанскую родину, и что теперь делать, неизвестно. Ходить за больным мужем и смотреть за дочерью она одна никак не сможет, а найти честную прислугу сейчас не удастся, да и средств нет — пенсион мужнин оказался нищенский, запасы быстро идут к концу… Я тут же предложил ей помощь, имея в виду свои фунты, скаредность мою как рукой сняло, но она только молча посмотрела мне в глаза, так что я понял, что и уговаривать не будет пользы.

Я описал ей свои планы и сроки… Дослушав, она даже не спросила, а сказала как само собою разумеющееся: “значит, мы с тобою больше не увидимся”.

Сначала первым моим движением было горячо ей возразить, но я взял себя в руки и промолчал, что ж кривить душою при прощании. К тому времени я ополовинил второй графинчик, а она выпила не меньше двух больших рюмок мадеры, поэтому оба уже опьянели. Только этим и можно объяснить то, что она вдруг встала и пошла за ширму.

В следующие полчаса мы потеряли всякий рассудок и сделались совершенно буйными, какими уж давно не бывали…

Спускалась по лестнице она впереди меня. А я смотрел немного сверху на ее полные, обтянутые серым полотном плечи, на тюрбан, из-под которого выбивались над шеей уже не совсем гладко причесанные волосы, и сознавал, что вижу эту женщину последний раз в жизни. Мне сделалось страшно так, что затряслись руки, и когда мы ожидали в вестибюле, покуда швейцар приведет извозчика, я спросил ее, возможно ли еще повидаться хотя бы через неделю. И если возможно, то не пришлет ли она мне записку в гостиницу накануне того дня, на который назначит встречу… “Мне так будет тяжелее, тихо отвечала она, но если ты вправду очень хочешь… хорошо, я напишу”. Тут подкатил извозчик, и она решительно отказалась от того, чтобы я ехал ее провожать. Быстро всучив удивленному лихачу какие-то несуразно большие деньги, я пригрозил, что запомнил его бляху, и если барыню не доставит к самым дверям ее дома спокойнейшим образом, “чтобы она меня через полчаса известила”, то я его разыщу… Испуганный возница повернул, против всех правил, сразу по уже пустеющей Тверской налево и погнал к Охотному…

Теперь, допив, разумеется, все, что было в номере, я дописываю эту заметку.

Вероятно, больше не притронусь к моей тетради. При встрече отдам ей, чтобы сожгла — в гостинице печи сейчас не топятся, жечь негде.

Как ужасно заканчивается жизнь! Одна надежда — бегство, тихое прозябание в какой-нибудь европейской глуши, попытка загладить вину если не перед всеми, кого мучил и губил даже, то хотя бы перед самыми близкими. Перед ожесточившейся от моей холодности женой, перед связавшимся с негодяями сыном, которого, оказывается, я вовсе не понимал, перед горничной, имя которой едва вспомнил при прощании, перед собаками, по которым скучаю, как надо бы скучать по людям…

А что перед страной, которую, как думалось, люблю и страданиями которой страдаю, то уж этой вины там, в убежище, не искупишь.

15 июля 1917 года, 10 часов утра

Номера “Астория”

Вот и покончено и с жизнью прошлой, и с надеждами на будущую. А в вечной меня ждет расплата.

Сегодня в полдень мы встречаемся, чтобы проститься. Твердо решил больше ее не мучить, хотя останусь близко.

Останусь потому, что уже не смогу уехать. Паспорт благодаря К-ову получен, но он мне не пригодится, потому что как раз в эти дни объявлено о закрытии границ для выезда и въезда до 2 августа. А после 2-го, полагаю, тоже будет не проехать. Финляндия от нас решительно отпала, сейм постановил, так что свободного проезда и туда нет.

Шпионы все, я в этом убежден, выскользнули, а мне конец.

Конец и России. Армия бежит, и расстрелы не удерживают. Уж Корнилов отказывается от главнокомандования. Св. Синод, взывая к православным, верно и страшно предупреждает, что русский народ может “сделаться среди других народов ужасом, посмеянием, пустыней и проклятьем”. Прямее чаадаевского письма.

Что ж, надеяться по смердяковскому образцу, что “умная нация победит глупую”, возьмут германские войска Петроград, кончится война исчезновением Российского государства? Вот тогда все и вернутся, кто успел сбежать… Нет уж, стыдно об этом и думать. Для чего и куда возвращаться? Не приведи Бог до этого дожить. И хорошо, что мне судьба препятствует в отъезде. Платить пора за все здесь, покуда жив, а когда предстану перед Судией — тогда своим чередом…

Между тем, пришли в одном конверте записка от сына и письмо от жены. Сын надеется, что мне “с известной помощью удастся уехать, и все устроится”. Жена коротко извещает, что все у них благополучно, средства доступны, и уже сговорились о покупке из них маленького домика в горной деревне, где поселятся вместе с сыном и его женою. Горничная Таня помогала с самоотвержением, и собаки стойко перенесли путешествие, только очень грустны. На этом и заканчивается письмо совсем неожиданно: “а грустны, верно, потому, что скучают по тебе, и мы все по тебе скучаем”.

Вскрыв на почте конверт и прочитавши письма, плакал, отворачиваясь от людей…

Однако гибель гибелью, а жизнь жизнью, и надобно искать службу, вот что, фунты же придержать на всякий случай. Может статься, возьмут на незавидное место даже беглого банкрота, теперь-то все кругом беглые, выбирать не из чего. Разыщу одного моего старого знакомца, еще со студенческих времен, он, кажется, служит по инженерной части на каком-то заводе в Замоскворечье. Неужто грамотный конторщик там не пригодится?

Взглянул сейчас ненароком в зеркало над умывальным тазом и испугался — такой у меня теперь мерзкий вид. Борода седая, давно не стриженная, кривая, волосы уже тоже почти все седые, серые и растрепаны, костюм летний износился до неприличия, взгляд дикий, под глазами синие пятна… Я ли это?

И в груди все теснит, и бок давит…

Мне страшно. Ничего уже не осталось, кроме страха.