7674.fb2
Он усмехнулся, дотянул папиросу до конца, тут же зажег вторую, снова зажмурился, выпуская дым, и только потом ответил.
“Легкие у вас папиросы, господин, сказал он, что кури, что не кури, один толк. А что вы германца боитесь и за Россию беспокоитесь, то это зря. Германец и вам ничего не сделает, потому что вы по научной или коммерческой части, а ему разве не надо таких? И Россия никуда не подевается, где стоит, там и будет стоять, что ж германец, с земли Россию приберет? Ничего ей не сделается, никуда ее не денешь, Россию. А Керенскова с этим… с Гучко… пусть”.
Пораженный его словами, я ничего не отвечал. Потом решительно опустил револьвер, подошел к столу, тоже достал папиросу, глазами попросил его, и он поднес мне свою, чтобы я от нее зажег. Некоторое время мы курили опять молча.
“Царя скинули, сказал он наконец, как бы продолжая мне объяснять свою идею, пока он был, за него и воевали. А теперь его под арестом содержат, как вора, за кого ж воевать? За Россию нет причины воевать, она и так проживет”.
Он бросил окурок в печку, его примеру последовал я.
“Что ж, господин, сейчас пойдете за станционным жандармом, спросил он с усмешкой, да сюда его приведете? Ну, ведите, я далеко не скроюсь, а скроюсь, так в лесу через дня три пропаду. Дело ваше, вы в законном праве, ведите жандарма”.
Вместо ответа я сунул револьвер в карман и оттолкнул в сторону по полу его винтовку. Он смотрел на меня молча, ожидая, что я скажу.
“Сейчас я пойду на станцию, но не за жандармом, а чтобы оттуда домой идти, сказал я, только ты мне покажи отсюда на станцию направление. Винтовку я тебе оставляю, так что можешь в спину мне выстрелить, только это с твоей стороны будет глупо, потому что если ты меня отпустишь, то завтра я тебе сюда принесу не только еды, но и одежды штатской, и дам немного денег. И винтовка тебе не потребуется. Поедешь к себе рыбу ловить, а что бумаг у тебя, конечно, нет, то уж тут помочь не смогу. Пробирайся домой, как придумаешь, а там жди, когда германец придет и спокойную жизнь тебе позволит”.
Он курил уже третью папиросу, смотрел на меня прямо, в упор, и, очевидно, размышлял. Так прошло минут пять, если не больше. Потом он поднял винтовку и вынул из магазина остававшиеся там два патрона, протянул мне.
“Это пока возьмите, господин, сказал он, чтобы вам не бояться спиной ко мне уходить. А до станции прямо по дороге версты две, только в овраг не сворачивайте. Так что прощайте, если что. А как завтра и вправду придете, то патроны эти принесите. На всякий плохой случай”.
Резко повернувшись, я вышел из избы, прикрыл за собой дверь и быстро пошел по заброшенной дороге. Дома я был через полтора часа, почти падая от усталости. Повалился в кабинете на диван, но нервы не давали уснуть. Махнув на пост рукой, шепотом прося прощения у Господа, пошел в буфетную… Но и с помощью любимого средства не смог успокоиться, ночью вовсе не спал, и сейчас меня трясет, как в лихорадке. И ничего комического мне во вчерашнем приключении уже не представляется.
Боже, ведь он прав! Вот в чем дело: он прав.
Сейчас соберу вещи — найду старое свое пальто, штиблеты на хорошей подметке, белье и прочее, возьму из кладовой копченой грудины и сахару, табаку фунтовую пачку, сложу все в большой парусиновый саквояж, с которым уже давно не езжу, туда же суну его патроны да пойду. На станции надо хлеба купить…
Да, он совершенно прав, никаких сомнений нет.
22 марта, 5 вечера
Вот жил себе, мучился, как многие вокруг мучаются, но не более, так нет же — устроил себе отдых для успокоения нервов, ничего не скажешь. Теперь, после событий последних двух дней, мне и вовсе впору в психиатрическую лечебницу…
Пришел я сегодня к проклятой избе около одиннадцати утра. Открыл уже по-свойски дверь — опять никого. И бросились в глаза перемены: на столе нет ни кружки, ни ложки, тряпки с лавки тоже исчезли. Не дождался, решил я, мой знакомец, побоялся, что передам его властям. Сожалея, что теперь придется в обратную дорогу нести тяжелый груз, да и о самом солдате сожалея, куда он теперь денется, я вышел на крыльцо — и тотчас его увидал.
Он стоял на краю леса, саженях в десяти, и целился в меня из винтовки. Мы поменялись со вчерашнего дня ролями…
“Что же ты, крикнул я ему, я ведь один пришел и вот принес тебе все нужное!”
Он опустил винтовку, но не совсем, а только немного дуло повел вниз, и крикнул тоже, но тише, чем я: “Брось мешок на крыльце и иди назад!”
“Хорошо же ты друзей встречаешь, ответил я, опуская саквояж, а я тебе денег еще хотел дать. Да чем ты целишься? У тебя ж и патронов нет, ты их мне отдал…”
“Одни отдал, а другие в кармане взял да зарядил, весело засмеялся он, и меня всего передернуло от этой подлой веселости. А за деньги душевно благодарю, ваше благородие, хотел, так дай, и за все доброе спаси Христос. Только ты мне не друг”.
“А кто же, спросил я, засовывая десять пятирублевок, чтобы их не унесло ветром, под клапан саквояжа, разве не друг тот, кто помог?”
“У меня всех друзей баба да ребятишки дома, а других друзей нет, отвечал он, а вы, господин, вполне могли передумать и с полицией вернуться”.
“Эх, дурной ты человек”, сказал я громко, но он будто и не услышал моих слов.
“Вы вот что, ежели германца опасаетесь, продолжал он, бегите еще дальше, чем я побегу, послушайтесь неученого человека. Вам образованность мешает правду видеть, а я верно говорю, кто хочет целым остаться, пускай подале от Питера и Москвы скрывается. Вот вам мой совет в плату за доброту вашу”.
Не оглядываясь, я пошел по дороге. И, сказать по чести, ждал выстрела вслед, пока не дошел до оврага и, оглянувшись, увидал, что его уже нет нигде — верно, взял саквояж и скрылся в лесу.
Обратный путь, уже хорошо известный, у меня в этот раз занял немногим больше часа.
И все это время я, понятным образом, неотрывно думал о поразительном солдате. Не столько даже о бесстыдном его коварстве и неблагодарности, испуг от которых все не проходил, сколько о его словах и даже целой программе, которую он так просто и лаконически этими словами за две встречи разъяснил мне. Как же сталось, что этот грубый, очевидно жестокий человек, вполне способный меня убить, покажись ему, что от меня есть настоящая угроза, сказал в двух-трех ясных фразах то, что на самом деле я давно думаю, да боюсь себе признаться отчетливо, то, что меня мучает и лишило сна?! Вывод такой, что мы с ним одинаковые существа. И нет никакой разницы между университетским выходцем, сделавшимся московским буржуа, и неграмотным волжским рыбаком, сделавшимся теперь дезертиром… Именно: безразлично мне, кто победит в этой войне, и хочу я одного — бежать от невозможной, опасной жизни как можно дальше и близких увести. Неужто же это только и есть истинно разумно, а потому равно открыто любому здравому человеку, способному отрешиться от предрассудочных химер или вовсе им чуждому?
Пришел домой к раннему, как заведено женой, обеду. Подали, что положено на Страстной: пустой суп из грибов и гречку на воде. Ели, по обыкновению, молча, но когда кухарка убрала посуду и поставила на поднос самовар, жена, всегда без ошибки чувствующая мое состояние и потому тоже без ошибки причиняющая боль, вдруг сказала, что, подумавши, она решила в Крым ехать, как только станет совсем тепло, во всяком случае, до Вознесения, и намерена там быть неопределенно долго, покуда “все не прояснится”, как она выразилась. Берет с собой горничную и собак, надеясь, что “ты тут не пропадешь без нас”.
Вряд ли можно было выбрать менее благоприятный мне момент для такого разговора! Меня тут же охватило обычное при разговорах с нею раздражение, которое всегда приводит к одному — я, не владея собою, говорю грубости и получаюсь мерзавцем, а потом остаюсь без прощения.
Сейчас, в особенности после агитации рассудительного дезертира, только о возможности бегства или всем вместе, или хотя бы ей одной я и думал. Но это была только одна сторона моих размышлений. А другая состояла в том, что, думая, я все яснее понимал уже невозможность отъезда и ее одной — за последние недели цены взвинтились так, что, если и дальше в подобном духе пойдет, то моих текущих средств не хватит на проезд, наем там жилья и содержание в течение хотя бы лета. Неизвестно, как мы и дома-то проживем ближайшие месяцы, мне и так приходится постоянно прибегать к накопленному капиталу, какой уж Крым… От такого противоречия между необходимым и возможным мои нервы были натянуты до последней степени. И как только она сказала про Крым, я почувствовал, что сейчас же вспылю, а потом жалеть буду. То не едет, то едет, а я изобретай возможности. Ничего не знает и знать не хочет… Поэтому, не ответивши, только бросив непозволительно резко салфетку, я встал и пошел к дверям. Она вслед заметила что-то насчет моего дурного воспитания, но я и тут сдержал себя, только обернулся, уже выходя, и пробормотал извинение вместе со словами “ты думала, теперь мне надо подумать”.
Да уж, Страстная неделя, ничего не скажешь.
Как же мне быть-то?
Как мне быть?!
2 апреля 1917 года
Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав! Христос воскресе! Воистину воскресе!
Светлое Воскресение, а я тоскую. Разговелся, разумеется, с удовольствием, хотя и не говел толком, но разве в этом Праздник — водку пить и крашенки бить?
Ни разу за все почти пятьдесят четыре года моей жизни не было мне на Пасху так тяжело.
20 апреля, половина двенадцатого ночи
Давно не писал и, вероятно, скоро вовсе брошу это занятие. Прежде был в нем, как сейчас только понял, вот какой смысл: отмерял время своей жизни, отражая его в записках и сжигая потом тетради, как язычник, принося будто бы свою жизнь в жертву. Это, по модному учению, было в моем тайном сознании, которое есть под сознанием явным, как бы изнанка ratio. Собственно, очевидная вещь. Какой же был резон, кроме символического, заполнять тетради, а потом жечь их в плите на кухне? Теперь же и жизнь кончилась, только привычка и долг остались, и символов никаких не нужно. Теперь символисты в маляры пошли, туда им и дорога.
Езжу каждодневно в банк, где все существует так, будто уже совершенно забыто, что произошло, будто не сгинула страна, в которой родились и прожили многие годы, будто впереди будущее, а не окончательное исчезновение всего. Деньги все дешевле, но их и больше, так что только успевай бумаги писать. А публика тоже делает вид, что ничего не случилось, несет на счета и берет долги, и что удивительно — банк эти долги дает. Наличности у нас в подвалах все больше, а что с нею делать, так и не решили…
Дома тоже все по-прежнему. О Крыме разговор не возобновляется. Тишина, сумрак, раннее засыпание, молчаливые обеды, навеки испуганная горничная, кряхтение на весь дом кухарки, немое присутствие дворника, милое тепло, идущее от собак… Только содержать этот приют мне, богатому банковскому служащему, который еще два года назад тратил на ведение хозяйства едва ли половину того, что со знакомыми пропивал в ресторанах и выбрасывал лихачам, становится все непосильней. И в ресторанах более почти не бываю, все в недорогих трактирах и кофейнях, а жалованья не хватает, так что приходится, что ни месяц, заимствовать из основного капитала, а уж что того капитала? Слезы… Однако пока образ жизни домашней не меняю.
Зато вокруг, на улицах, в публичных местах, в газетах — все по-новому и продолжает меняться каждый день. Главная новость: все больше становится на виду столь любимого нашими социалистами, кадетами и вообще образованными людьми “простого” народа. И народ этот, скажу прямо, пакостит везде и разрушает пристойную жизнь, как может, при полном попустительстве не только общества вообще, но и призванной охранять порядок и приличия полиции. Впрочем, какая полиция? Напуганные еще в феврале городовые исчезли, а “милиция” и есть этот самый “простой” народ, да еще с винтовками. Хуже всех солдаты, а особенно моряки, эти вовсе ведут себя, как бандитская шайка. И откуда, черт побери, в Москве столько моряков, какое здесь море?! В трамваях стоять сделалось мягко от подсолнечной шелухи, которую они непрестанно плюют, а на губах висят гирлянды ее… И рабочие не много лучше, целыми днями шатаются везде с красными тряпками, на которых требования восьмичасового рабочего дня, а какой им еще нужен восьмичасовой день, когда они и без того ни часу не работают? Второго дня вся Москва словно повредилась умом, вышла на улицы праздновать 1 мая по новому стилю, международный праздник пролетариев. Тут тебе и молебен, тут и “вихри враждебные”… Полагаю, что это не было похоже на Чикаго.
То же самое и в газетах. Советы рабочих отрывают по кускам власть у временного правительства, так что никакой власти уже вовсе нет, а есть только ежедневные приказы и “декреты”, отменяющие предшествовавшие. И какая власть может быть у правительства, которое само называет себя временным? Ночные грабежи с убийствами стали не слишком важными ежеутренними новостями, солдаты и с ними прямые каторжники подъезжают на ломовиках или грузовых автомобилях к хорошему дому и преспокойно чистят квартиры, одну за другой, вынося все, вплоть до мебели. Но раньше всего берут вино и съестное. Уже было, что и торговый дом на Ильинке ограбили, несгораемые ящики не открывали, а прямо погрузили их на телеги и увезли. Нам это ясный знак…
А малопочтенный г-н Андреев все пишет, как страшно жить! Вроде бы без него не видно. В пятом году ему было страшно, теперь страшно… А кто весь этот страх призвал? Кто убийцам сочувствовал? Да он же, со своими приятелями и соучастниками, а Горький и теперь в газетах все буржуазию ругает. Это буржуазия на улицах безобразничает и сражения проигрывает одно за другим? Это Гучков буржуазия или в Генеральном штабе у нас буржуазия сидит?
Война идет к позорному и ужасному для России концу, никакой Алексеев уже ничего не изменит. А я все вспоминаю дезертира, совершенно прав он был — ничего плохого нам немцы не сделают, напротив, прекращение смуты возможно только при полной оккупации ими прежде всего Петрограда и Москвы. Пришли бы, повесили б Керенского заодно с Милюковым, не считая уж прилетевших, как воронье на падаль, всех этих Троцкого, Ленина и прочих социалистов-демократов… Хотя их, как раз, и не повесят, поскольку, говорят, они немало услуг оказывают германскому командованию, потому и проехали беспрепятственно через всю Европу в Россию. Вот мирный человек сейчас этот путь никак одолеть не сможет, ни в ту, ни в обратную сторону, что чрезвычайно огорчительно и ввиду нужды с банковской наличностью, и в предчувствии необходимости бегства нас самих…
Что ж, Господь все управит, а больше нам полагаться не на кого.
По меркам нашего дома уже глубокая ночь. Я более не хожу в буфетную, а держу графинчик в кабинете, позади книг по итальянской бухгалтерии, которые никто не тронет, да и я беру, только чтобы графинчик со стопкой достать. Пью с разговения опять много, больше даже, чем прежде, а как не пить... Смирновскую теперь не всегда купишь, так что иногда довольствуюсь купленным у солдат возле станции (ничего не боятся, а мой дезертир из лесу боялся показаться!) спиртом в зеленых аптекарских банках, который развожу на треть яблочным отваром, он никогда у кухарки не переводится. Жена, конечно, эти химические опыты замечает, но молчит. Отношения наши сделались более умеренными, иногда даже за обедом начинаем говорить о последних событиях. Но тут же и прерываемся, потому что я никак не могу согласиться с ее нежеланием обсуждать трудности жизни, которые она, мне кажется, не хочет знать из соображений собственного спокойствия. Со своей стороны она обвиняет меня в бесполезном и непозволительном унынии, которое я, как будто, хочу ей передать для своего облегчения. Без промедления высказываются взаимные обиды, и тут же, ради сохранения некрепкого мира, разговор прерывается.