7678.fb2
Полковник бросил Антропке депозитку. Тот ему ручку поцеловал.
— Так я же, смотрите, не шучу. А уйдет, всех долой прогоню… Слышите?
— Будьте спокойны-с; мы уж не выпустим Оксанки-с.
— Да языки держите тоже на привязи; а выйдет что-нибудь какая сплётка, — кроме того, что прогоню, еще вздую. Слышите? плети! Ведь вы меня знаете.
— Слушаем-с, как не знать! — ухмылялась беспаспортная дворня.
— То-то же!
Полковник в тот же вечер, после нового побега, отправился наверх к беглянке.
— А тебе, плутовка, не стыдно? бросать меня, а? Ну, скажи, не стыдно? Что тебе отец-то Павладий? Лучше тебе там жилось что ли, как ты там стряпала, дрова да воду носила?
Молчание.
— Домаха, уйди отсюда…
Домаха вышла за двери. Полковник с Оксаной остались одни.
— Оксаночка, не стыдно ли? Ты здесь, как у матери в холе! А бросишь меня, — ведь я поймаю, что тогда будет? Ведь я со дна моря найду тебя опять!
Опять молчание. Полковник треплет пленницу по щеке, обнимает ее, целует, на колени к себе посадил.
— Ведь я тебя не упущу больше; ни-ни! извини, уже, шалишь! Никому тебя не отдам…
Новое молчание.
— А поймаю, — извини: на конюшне, душечка, высеку… О, я злой на это! Чик-чик, чик-чик! да!..
Оксана становится белее стены. Полковник обнимает ее еще крепче.
— Да, уж за это извини, я не люблю шутить! У меня будь, мое сердце, покорна — озолочу тебя, а непокорна — и сам прогоню, только прежде розочек всыплю… Ну, что же ты молчишь? Целуй же меня, ну, обними!.. Вот так! да крепче, крепче… еще!
«Боже, господи! Хоть бы ты убил меня тут! — думает Оксана, обнимая полковника, — или хоть бы я на это змеей была, чтоб от моих губ-то он сырою землею почернел!»
— Да что же ты молчишь, насупилась, будто сердишься на меня? Э! Я этого тоже не люблю, ты знаешь! Ну, коли убежать хотела и тебя простили, так смейся! Смейся же, говорю тебе, смейся!.. Вот так, так… Ну, а теперь опять целуй!., так! и опять смейся!.. Покоришься, будешь по воле жить… у меня тоже мещаночка такая была!..
Оксана сквозь слезы обнимала Панчуковского, приневоленная, ластилась к нему, скрывала горе и муки свои. А когда она оставалась одна, то рыдала, весь свет проклиная; ей особенно мучительными казались немые стены ее вышки, и она долго-долго, сама не зная о чем думает, смотрела все на узенькое окошко с железною решеткой в своей комнатке да на двери, будто все ожидая кого-то и будто не веря еще, чтобы ее мучению не могло быть когда-нибудь нежданного конца.
Зато с новым слугою полковника Оксана любила гулять в те дни, когда более и более хиревшая оберегательница ее Домаха не сходила по целым дням с своего коврика, от ее дверей, из темного уголка на верхней площадке лестницы. Аксентий Шкатулкин был человек уже не первой молодости, сильно потертый, как видно, и помятый жизнью. Он держал себя весело, но вместе с тем как-то степенно и набожно, как многие русские люди, окончательно положившие перейти от широкой и загульной жизни к покаянию, если только этому покаянию выпадало на долю действительно когда-нибудь осуществиться. Он ходил чистенько, не пил, не шумел, не бегал в шинок, тотчас сошелся со всею дворнею и часто молился вслух, особенно на сон грядущий. В его полотняной сумочке, когда он смиренно приплелся от Шульцвейна к полковнику, оказались и были замечены дворней кожаный бубен с погремушками и святцы.
— Да вы, почитай, не из духовных ли? — допрашивали его на первых порах дворовые полковника.
— О, никак нет-с! о, ей-же-богу, нет! Я простой-с. человечек так себе-с…
— Так, верно, вы из музыкантов чьих-нибудь, того-с, тягу дали?..
— О нет! и это, ей-же-богу, нет! и не из музыкантов.
— Так зачем же вам бубен да святцы?
— Когда мне скучно бывает, я помолюся, когда же весело — в бубен поиграю…
— Бррраво! — закричал на это кто-то из батраков, — таких-то нам и надо!
Оксана, повторяем, не отказывалась гулять с Аксентием. Уйдет с ним за ворота, а там к батрацким избам, к овчарням, к колодезю, а часто и в поле. Сядет с ним на пригорке, слушает его, смотрит в степь на поля, как там на зиму под жито пашут, вороны за плугом ходят, или сама что-нибудь говорит Шкатулкину, облегчая душу.
— Вы вот, дядюшка Аксентий Данилыч, не то, что наш Самойло Осипыч.
— А как-с так, моя царица? говорите.
— Да вы вон тоже приставлены, а добрее его.
— Вы полагаете-с? Быть тому не может-с! Так ли?
— О как же! И еще я-с впервые, можно сказать, вижу такую услужливость, хоть вы и стары-с, дяденька.
— Вы полагаете? Так-с! пусть я стар. А вы бы меня полюбили, коли бы я, примером сказать, не холуй был, а тоже, положим, полковник-с? Отвечайте на это, барышня, а?..
Оксана повеселеет от шуток Аксентия и часто, бывало, шутит с ним, смеется от души. Они в поле и в карты на виду у всех играли. Либо Оксана шьет, а Шкатулкин сядет против нее, поодаль на корточках да посвистывает, в бубен играет. Полковник сам это видел иногда с балкона и хвалил Шкатулкина за услужливость.
— Вы, барышня, сиротка-с? — спрашивал Аксентий.
— Да-с. А вы?
— У меня не спрашивайте. Я непотребен-с…
— Как-с, непотребны? Это как-с?
— Я бродяга-с чуть не сызмальства. Отца-мать хоть и помню, да что толку? Мало они меня учили, что таким дураком стал.
— Жаль вас, жаль, дяденька…
— Да что меня жалеть-то? Говорю вам, что я никуда не годен-с стал. Вы вот лучше, барышня, скажите… правда ли это, что вы… дочь убитого беглого-с бедняги, бурлачка-с?.. того вот, что тут неподалечку когда-то был зарезан, тоже… извините… другим бродягой-с!
— Правда… ох, правда, дядюшка! я самая и есть… А вам меня жалко? Кто вам сказывал?
Шкатулкин мялся на месте, закидывался навзничь, посвистывал и опять вставал. День вечерел. Они сидели у колодца, над оврагом, в виду широкой зеленой поляны, по которой паслись овцы и лениво ходил пастух.
— Мне-то вас жалко ли? — замечал Аксентий, оглядываясь, — мне-то жалко ли?
— Да-с.
— Еще бы вас не жалеть-с, когда я… так сказать… с вашим батюшкой, выходит… с тем-то вот, значит, с зарезанным…