76784.fb2
В одном из купе второго класса скорого поезда Прага — Чешские Будейовицы ехало трое пассажиров: поручик Лукаш, напротив которого сидел пожилой, совершенно лысый господин, и, наконец, Швейк. Последний скромно стоял у двери и почтительно готовился выслушать очередной поток ругательств поручика, который, не обращая внимания на присутствие лысого штатского, всю дорогу орал, что Швейк — скотина и тому подобное.
Дело было пустяковое: речь шла о количестве чемоданов, за которыми должен был присматривать Швейк.
— У нас украли чемодан! — ругал Швейка поручик. — Как только у тебя язык поворачивается, негодяй, докладывать мне об этом!
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, — тихо ответил Швейк, — его взаправду украли. На вокзале всегда болтается много жуликов, и, видать, кому-то из них наш чемодан, несомненно, понравился, и этот человек, несомненно, воспользовался моментом, когда я отошёл от чемоданов доложить вам, что с нашим багажом всё в порядке. Этот субъект мог украсть наш чемодан именно в этот подходящий для него момент. Они только и подстерегают такие моменты. Два года тому назад на Северо-Западном вокзале у одной дамочки украли детскую колясочку вместе с девочкой, закутанной в одеяльце, но воры были настолько благородны, что сдали девочку в полицию на нашей улице, заявив, что её, мол, подкинули и они нашли её в воротах. Потом газеты превратили бедную дамочку в мать-злодейку. — И Швейк с твёрдой убеждённостью заключил: — На вокзалах всегда крали и будут красть — без этого не обойтись.
— Я глубоко убеждён, Швейк, — сказал поручик, — что вы плохо кончите. До сих пор не могу понять, корчите вы из себя осла или же так уж и родились ослом. Что было в этом чемодане?
— Почти ничего, господин обер-лейтенант, — ответил Швейк, не спуская глаз с голого черепа штатского, сидевшего напротив поручика с «Нейе Фрейе Прессе» в руках и, казалось, не проявлявшего никакого интереса ко всему происшествию. — Только зеркало из вашей комнаты и железная вешалка из передней, так что мы, собственно, не потерпели никаких убытков, потому как и зеркало и вешалка принадлежали домохозяину… — Увидев угрожающий жест поручика, Швейк продолжал ласково: — Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, о том, что чемодан украдут, я не знал заранее, а что касается зеркала и вешалки, то я хозяину обещал отдать всё, когда вернёмся с фронта. Во вражеских землях зеркал и вешалок сколько угодно, так что всё равно ни мы, ни хозяин в убытке не останемся. Как только займём какой-нибудь город…
— Цыц! — не своим голосом взвизгнул поручик. — Я вас под полевой суд отдам! Думайте, что говорите, если у вас в башке есть хоть капля разума! Другой за тысячу лет не смог бы натворить столько глупостей, сколько вы за эти несколько недель. Надеюсь, вы и это заметили?
— Так точно, господин обер-лейтенант, заметил. У меня, как говорится, очень развит талант к наблюдению, но только когда уже поздно и когда неприятность уже произошла. Мне здорово не везёт, всё равно как некоему Нехлебе с Неказанки, что ходил в трактир «Сучий лесок». Тот вечно мечтал стать добродетельным и каждую субботу начинал новую жизнь, а на другой день рассказывал: «А утром-то я заметил, братцы, что лежу на нарах!» И всегда, бывало, беда стрясётся с ним, именно когда он решит, что пойдёт себе тихо-мирно домой; а под конец всё-таки оказывалось, что он где-то сломал забор, или выпряг лошадь у извозчика, или попробовал прочистить себе трубку петушиным пером из султана на каске полицейского. Нехлеба от всего этого приходил в отчаянье, но особенно его угнетало то, что весь его род такой невезучий. Однажды дедушка его отправился бродить по свету…
— Оставьте меня в покое, Швейк, с вашими россказнями!
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, всё, что я сейчас говорю, — сущая правда. Отправился, значит, его дед бродить по белу свету…
— Швейк, — разозлился поручик, — ещё раз приказываю вам прекратить болтовню. Я ничего не хочу от вас слышать. Как только приедем в Будейовицы, я найду на вас управу. Посажу под арест. Вы знаете это?
— Никак нет, господин поручик, не знаю, — мягко ответствовал Швейк. — Вы об этом даже не заикались.
Поручик невольно заскрежетал зубами, вздохнул, вынул из кармана шинели «Богемию» и принялся читать сообщения о колоссальных победах германской подводной лодки «Е» и её действиях на Средиземном море. Когда он дошёл до сообщения о новом германском изобретении — разрушении городов при помощи специальных бомб, которые сбрасываются с аэропланов и взрываются три раза подряд, его чтение прервал Швейк, заговоривший с лысым господином:
— Простите, сударь, не изволите ли вы быть господином Пуркрабеком, агентом из банка «Славия»?
Не получив ответа, Швейк обратился к поручику:
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я однажды читал в газетах, что у нормального человека должно быть в среднем от шестидесяти до семидесяти тысяч волос и что у брюнетов обыкновенно волосы бывают более редкими, есть много тому примеров… А один фельдшер, — продолжал он неумолимо, — говорил в кафе «Шпирков», что волосы выпадают из-за сильного душевного потрясения в первые шесть недель после рождения…
Тут произошло нечто ужасное. Лысый господин вскочил и заорал на Швейка:
— Marsch heraus, Sie Schweinkerl![50] — и поддал его ногой. Потом лысый господин вернулся в купе и преподнёс поручику небольшой сюрприз, представившись ему.
Швейк слегка ошибся: лысый субъект не был паном Пуркрабеком, агентом из банка «Славия», а всего-навсего генерал-майором фон Шварцбург. Генерал-майор в гражданском платье совершал инспекционную поездку по гарнизонам и в данный момент готовился нагрянуть в Будейовицы.
Это был самый страшный из всех генерал-инспекторов, когда-либо рождавшихся под луной. Обнаружив где-нибудь непорядок, он заводил с начальником гарнизона такой разговор:
— Револьвер у вас есть?
— Есть.
— Прекрасно. На вашем месте я бы знал, что с ним делать. Это не гарнизон, а стадо свиней!
И действительно, после каждой его инспекционной поездки то тут, то там кто-нибудь стрелялся.
В таких случаях генерал фон Шварцбург констатировал с удовлетворением:
— Правильно! Это настоящий солдат!
Казалось, его огорчало, если после его ревизии хоть кто-нибудь оставался в живых. Кроме того, он страдал манией переводить офицеров на самые скверные места. Достаточно было пустяка, чтобы офицер распрощался со своей частью и отправился на черногорскую границу или в безнадёжно спившийся гарнизон в грязной галицийской дыре.
— Господин поручик, — спросил генерал, — в каком военном училище вы обучались?
— В пражском.
— Итак, вы обучались в военном училище и не знаете даже, что офицер является ответственным за своего подчинённого? Недурно. Во-вторых, вы болтаете со своим денщиком, словно с близким приятелем. Вы допускаете, чтобы он говорил, не будучи спрошен. Ещё лучше! В-третьих, вы разрешаете ему оскорблять ваше начальство. Это лучше всего! Из всего этого я делаю определённые выводы… Как ваша фамилия, господин поручик?
— Лукаш.
— Какого полка?
— Я служил…
— Благодарю вас. Речь идёт не о том, где вы служили. Я желаю знать, где вы служите теперь?
— В Девяносто первом пехотном полку, господин генерал-майор. Меня перевели…
— Вас перевели? И отлично сделали. Вам будет очень невредно вместе с Девяносто первым полком в ближайшее время увидеть театр военных действий.
— Об этом уже есть решение, господин генерал-майор.
Тут генерал-майор прочитал лекцию о том, что в последнее время, по его наблюдениям, офицеры стали разговаривать с подчинёнными в товарищеском тоне, что он видит в этом опасный уклон в сторону развития разного рода демократических принципов. Солдата следует держать в страхе, он должен дрожать перед своим начальником, бояться его; офицеры должны держать солдат на расстоянии десяти шагов от себя и не позволять им иметь собственные суждения и вообще думать. В этом-то и заключается трагическая ошибка последних лет. Раньше нижние чины боялись офицеров как огня, а теперь… — Генерал-майор безнадёжно махнул рукой. — Теперь большинство офицеров нянчатся со своими солдатами, вот что.
Генерал-майор опять взял газету и углубился в чтение.
Поручик Лукаш, бледный, вышел в коридор, чтобы рассчитаться со Швейком. Тот стоял у окна с таким блаженным и довольным выражением лица, какое бывает только у четырёхнедельного младенца, который досыта насосался и сладко спит.
Поручик остановился и кивком головы указал Швейку на пустое купе. Затем сам вошёл вслед за Швейком и запер за собою дверь.
— Швейк, — сказал он торжественно, — наконец-то пришёл момент, когда вы получите от меня пару оплеух, каких ещё свет не видывал! Как вы смели приставать к этому плешивому господину! Знаете, кто он? Это генерал-майор фон Шварцбург!
Швейк принял вид мученика.
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, у меня никогда и в мыслях не было кого-нибудь обидеть, ни о каком генерал-майоре я и понятия не имел. А он и вправду — вылитый пан Пуркрабек, агент из банка «Славия»! Тот ходил в наш трактир, и однажды, когда он уснул за столом, какой-то доброжелатель написал на его плеши чернильным карандашом: «Настоящим позволяем себе предложить вам, согласно прилагаемому тарифу № 111 с, свои услуги по накоплению средств на приданое и по страхованию жизни на предмет обеспечения ваших детей». Ну все, понятно, ушли, а я с ним остался один на один. Известное дело, мне всегда не везёт. Когда он проснулся и посмотрел в зеркало, то разозлился и подумал, что это я написал, и тоже хотел мне дать пару оплеух.
Слово «тоже» слетело с уст Швейка так трогательно и с таким мягким укором, что у поручика опустилась рука.
Швейк продолжал:
— Из-за такой пустяковой ошибки этому господину не стоило волноваться. Ему действительно полагается иметь от шестидесяти до семидесяти тысяч волос — так было сказано в статье «Что должно быть у нормального человека». Мне никогда не приходило в голову, что на свете существует плешивый генерал-майор. Произошла, как говорится, роковая ошибка, это с каждым может случиться, если один человек что-нибудь выскажет, а другой к этому придерётся. Несколько лет тому назад портной Гивл рассказал нам такой случай. Однажды ехал он из Штирии, где портняжил, в Прагу через Леобен и вёз с собой окорок, который купил в Мариборе. Едет в поезде и думает, что он единственный чех среди всех пассажиров. Когда проезжали Святой Мориц и портной начал отрезать себе ломтики от окорока, у пассажира, что сидел напротив, потекли слюнки. Он не спускал с ветчины влюблённых глаз. Портной Гивл это заметил, да и говорит себе вслух: «Ты, паршивец, тоже небось с удовольствием пожрал бы!» Тут господин отвечает ему по-чешски: «Ясно, я бы пожрал, если б ты дал». Ну и слопали вдвоём весь окорок, ещё не доезжая Чешских Будейовиц. А звали того господина Войтех Роус.
Поручик Лукаш посмотрел на Швейка и вышел из купе; не успел он усесться на своё место, как в дверях появилась открытая физиономия Швейка.
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, через пять минут мы в Таборе. Поезд стоит пять минут. Прикажете заказать что-нибудь к завтраку? Когда-то здесь можно было получить недурные…
Поручик вскочил как ужаленный и в коридоре сказал Швейку:
— Ещё раз предупреждаю: чем реже вы будете попадаться мне на глаза, тем лучше. Я был бы счастлив вовсе не видеть вас, и, будьте уверены, я об этом похлопочу. Не показывайтесь мне на глаза, исчезните, скотина, идиот!
— Слушаюсь, господин обер-лейтенант!
Швейк отдал честь, повернулся по всем правилам на каблуке и пошёл в конец вагона. Там он уселся в углу на место проводника и завёл разговор с каким-то железнодорожником:
— Разрешите обратиться к вам с вопросом…
Железнодорожник, не проявляя никакой охоты вступать в разговор, апатично кивнул головой.
— Бывал у меня в гостях один знакомый, — начал Швейк, — славный парень, по фамилии Гофман. Этот самый Гофман утверждал, что вот эти тормоза в случае тревоги не действуют; короче говоря, если потянуть за рукоятку, ничего не получится. Я такими вещами, правду сказать, никогда не интересовался, но раз уж я сегодня обратил внимание на этот тормоз, то интересно было бы знать, в чём тут суть, а то вдруг понадобится.
Швейк встал и вместе с железнодорожником подошёл к тормозу с надписью: «В случае опасности».
Железнодорожник счёл своим долгом объяснить Швейку устройство всего механизма аварийного аппарата:
— Это он верно сказал, что нужно потянуть за рукоятку, но он соврал, что тормоз не действует. Поезд безусловно остановится, так как тормоз через все вагоны соединён с паровозом. Аварийный тормоз должен действовать.
Во время разговора оба держали руки на рукоятке, и поистине остаётся загадкой, как случилось, что рукоять оттянулась назад и поезд остановился.
Оба никак не могли прийти к соглашению, кто, собственно, подал сигнал тревоги. Швейк утверждал, что он не мог этого сделать, — дескать, он не уличный мальчишка.
— Я сам удивляюсь, — добродушно говорил он подоспевшему кондуктору, — почему это поезд вдруг остановился. Ехал, ехал, и вдруг на тебе — стоп! Мне это ещё неприятнее, чем вам.
Какой-то солидный господин стал на защиту железнодорожника и утверждал, что сам слышал, как солдат первый начал разговор об аварийных тормозах.
Но Швейк всё время повторял, что он абсолютно честен и в задержке поезда совершенно не заинтересован, так как едет на фронт.
— Начальник станции вам всё разъяснит, — решил кондуктор. — Это обойдётся вам в двадцать крон.
Пассажиры тем временем вылезли из вагонов, раздался свисток обер-кондуктора, и какая-то дама в панике побежала с чемоданом через линию в поле.
— И стоит, — рассуждал Швейк, сохраняя полнейшее спокойствие, — двадцать крон — это ещё дёшево. Однажды, когда государь император посетил Жижков, некий Франта Шнор остановил его карету, бросившись перед государем императором на колени прямо посреди мостовой. Потом полицейский комиссар этого района, плача, упрекал Шнора, что ему не следовало падать на колени в его районе, надо было на соседней улице, которая относится уже к району комиссара Краузе, — и там выражать свои верноподданнические чувства. Потом Шнора посадили.
Швейк посмотрел вокруг как раз в тот момент, когда к окружившей его группе слушателей подошёл обер-кондуктор.
— Ну ладно, едем дальше, — сказал Швейк. — Хорошего мало, когда поезд опаздывает. Если бы это произошло в мирное время, тогда, пожалуйста, бог с ним, но раз война, то нужно знать, что в каждом поезде едут военные чины: генерал-майоры, обер-лейтенанты, денщики. Каждое такое опоздание — паршивая вещь. Наполеон при Ватерлоо опоздал на пять минут и очутился в нужнике со всей своей славой.
В этот момент через группу слушателей протиснулся поручик Лукаш. Бледный как смерть, он мог выговорить только:
— Швейк!
Швейк взял под козырёк и отрапортовал:
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, на меня свалили, что я остановил поезд. Чудные пломбы у железнодорожного ведомства на аварийных тормозах! К ним лучше не приближаться, а то наживёшь беду и с тебя захотят содрать двадцать крон, как теперь с меня.
Обер-кондуктор вышел, дал свисток, и поезд тронулся.
Пассажиры разошлись по своим купе, Лукаш не промолвил больше ни слова и тоже пошёл на своё место. Швейк, железнодорожный служащий и кондуктор остались одни.
Кондуктор вынул записную книжку и стал составлять протокол о происшествии. Железнодорожник враждебно глядел на Швейка. Швейк спросил:
— Давно служите на железной дороге?
Так как железнодорожник не ответил, Швейк рассказал случай с одним из своих знакомых, неким Франтишеком Мличеком из Угржиневси под Прагой, который тоже как-то раз потянул за рукоятку аварийного тормоза и с перепугу лишился языка. Дар речи вернулся к нему только через две недели, когда он пришёл в Гостивар в гости к огороднику Ванеку, подрался там и об него измочалили арапник.
— Это случилось, — прибавил Швейк, — в тысяча девятьсот двенадцатом году в мае месяце.
Железнодорожный служащий открыл дверь клозета и заперся там.
Со Швейком остался кондуктор, который стал вымогать у него двадцать крон штрафу, угрожая, что в противном случае сдаст его в Таборе начальнику станции.
— Ну что ж, отлично, — сказал Швейк, — я не прочь побеседовать с образованным человеком. Буду очень рад познакомиться с таборским начальником станции.
Швейк вынул из кармана гимнастёрки трубку, закурил и, выпуская едкий дым солдатского табака, продолжал:
— Несколько лет тому назад начальником станции Свитава был пан Вагнер. Вот был живодёр! Придирался к подчинённым и прижимал их где мог, но больше всего наседал на стрелочника Юнгвирта, пока несчастный с отчаяния не побежал топиться. Но перед тем как покончить с собою, Юнгвирт написал начальнику станции письмо о том, что будет пугать его по ночам. Ей-богу, не вру! Так и сделал. Сидит вот начальник станции ночью у телеграфного аппарата, как вдруг раздаётся звонок, и начальник станции принимает телеграмму: «Как поживаешь, сволочь? Юнгвирт». Это продолжалось целую неделю, и начальник станции в ответ этому призраку разослал по всем направлениям следующую служебную депешу: «Прости меня, Юнгвирт!» А ночью аппарат настукал ему такой ответ: «Повесься на семафоре у моста. Юнгвирт». И начальник станции ему повиновался. Потом за это арестовали телеграфиста соседней станции. Видите, между небом и землёй происходят такие вещи, о которых мы и понятия не имеем.
Поезд подошёл к станции Табор, и Швейк, прежде чем в сопровождении кондуктора сойти с поезда, доложил, как полагается, поручику Лукашу:
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, меня ведут к господину начальнику станции.
Поручик Лукаш не ответил. Им овладела полная апатия.
«Плевать мне на всё, — блеснуло у него в голове, — и на Швейка и на лысого генерал-майора. Сидеть спокойно, в Будейовицах сойти с поезда, явиться в казармы и отправиться на фронт с первой же маршевой ротой. На фронте подставить лоб под вражескую пулю и уйти из этого жалкого мира, по которому шляется такая сволочь, как Швейк».
Когда поезд тронулся, поручик Лукаш выглянул в окно и увидел на перроне Швейка, увлечённого серьёзным разговором с начальником станции. Швейк был окружён толпой, в которой можно было заметить формы железнодорожников.
Поручик Лукаш вздохнул. Но это не был вздох сожаления. Когда он увидел, что Швейк остался на перроне, у него стало легко на душе. Даже лысый генерал-майор уже не казался ему таким противным чудовищем.
Поезд давно уже пыхтел по направлению к Чешским Будейовицам, а на перроне таборского вокзала толпа вокруг Швейка всё не убывала.
Швейк доказывал свою невиновность и настолько убедил толпу, что какая-то пани даже сказала:
— Опять к солдатику придираются.
Публика согласилась с этим мнением, а один господин обратился к начальнику станции, заявив, что заплатит за Швейка двадцать крон штрафу. Он убеждён, что этот солдат невиновен.
— Вы только посмотрите на него, — показывал он на невинное выражение лица Швейка, казалось, говорившее: «Люди добрые, я не виноват!»
Затем появился жандарм, вывел из толпы какого-то гражданина, арестовал его и увёл со словами: «Вы за это ответите! Я вам покажу, как народ подстрекать! Я покажу, как нельзя требовать от солдат победы Австрии, когда с ними так обращаются».
Несчастный гражданин не нашёл других оправданий, кроме откровенного признания, что он мясник у Старой башни и вовсе «не то хотел сказать».
Между тем добрый господин, который верил в невиновность Швейка, заплатил за него в канцелярии станции штраф, повёл Швейка в буфет третьего класса, угостил его там пивом и, выяснив, что все удостоверения и воинский железнодорожный билет Швейка находятся у поручика Лукаша, великодушно одолжил ему пять крон на билет и на другие расходы. При расставании он доверительно сказал Швейку:
— Если попадёте, солдатик, к русским в плен, кланяйтесь от меня пивовару Земану в Здолбунове. Вот вам моя фамилия. Будьте благоразумны и долго на фронте не задерживайтесь.
— Будьте покойны, — ответил Швейк, — всякому занятно посмотреть чужие края, да ещё задаром.
Швейк остался один за столиком и помаленьку пропивал пятёрку, полученную от благодетеля.
А в это время на перроне те, кто не присутствовал при разговоре Швейка с начальником станции, а только издали видели толпу, рассказывали, что поймали шпиона, который фотографировал вокзал. Однако это опровергала одна дама, утверждавшая, что никакого шпиона не было, а просто, как она слышала, один драгун у дамской уборной зарубил офицера за то, что тот ломился туда за возлюбленной драгуна, провожавшей своего милого.
Этим фантастическим версиям, характеризующим нервозность военного времени, положили конец жандармы, которые очистили перрон от посторонних.
А Швейк продолжал пить, с нежностью думая о своём поручике: «Что-то он будет делать, когда приедет в Чешские Будейовицы и во всём поезде не найдёт своего денщика?»
Перед приходом пассажирского поезда ресторан третьего класса наполнился солдатами и штатскими. Преобладали солдаты различных полков, родов оружия и национальностей. Всех их занесло ураганом войны в таборские лазареты, и теперь они снова уезжали на фронт. Ехали за новыми ранениями, увечьями и болезнями, ехали, чтобы заработать себе где-нибудь на тоскливых равнинах Восточной Галиции простой деревянный намогильный крест, на котором ещё много лет спустя на ветру и дожде будет трепетать вылинявшая военная австрийская фуражка с заржавевшей кокардой. Изредка на фуражку сядет печальный старый ворон и вспомнит о сытых пиршествах минувших дней, когда здесь для него всегда был накрыт стол с аппетитными человеческими трупами и конской падалью; вспомнит, что под фуражкой, как та, на которой он сидит, были самые лакомые кусочки — человеческие глаза…
Один из кандидатов на крёстные муки, выписанный после операции из лазарета, в грязном мундире со следами ила и крови, подсел к Швейку. Это был хилый, исхудавший грустный солдат. Положив на стол маленький узелок, он вынул истрёпанный кошелёк и стал пересчитывать деньги. Потом взглянул на Швейка и спросил:
— Magyarul?[51]
— Я чех, товарищ, — ответил Швейк. — Не хочешь ли выпить?
— Nem tudom, baratom.[52]
— Это, товарищ, не беда, — потчевал Швейк, придвинув свою полную кружку к грустному солдатику, — пей на здоровье.
Тот понял, выпил и поблагодарил:
— Koszonom szivesen.[53]
Затем он снова стал просматривать содержимое своего кошелька и под конец вздохнул. Швейк понял, что мадьяр с удовольствием заказал бы себе пива, но у него не хватает денег. Швейк заказал ему кружку пива. Мадьяр опять поблагодарил и с помощью жестов стал рассказывать что-то, показывая свою простреленную руку, и прибавил на международном языке:
— Пиф-паф! Бац!
Швейк сочувственно покачал головой, а хилый солдат из команды выздоравливающих показал левой рукой на полметра от земли и, подняв три пальца, сообщил Швейку, что у него трое малых ребят.
— Nincs ам-ам, nincs ам-ам,[54] — продолжал он, желая сказать, что дома нечего есть. Слёзы брызнули у него из глаз, и он вытер их грязным рукавом шинели. В рукаве была дырка от пули, которая ранила его во славу венгерского короля.
Нет ничего удивительного в том, что за этим развлечением пятёрка понемногу таяла и Швейк медленно, но верно отрезал себе путь в Чешские Будейовицы. С каждой кружкой, выпитой им и выписавшимся из лазарета солдатом-мадьяром, всё менее вероятной становилась возможность купить себе билет.
Через станцию прошёл ещё один поезд на Будейовицы, а Швейк всё сидел у стола и слушал, как венгр повторял своё:
— Пиф-паф… Бац! Harom gyermek, nincs ам-ам, eljen![55]
Последнее слово он произнёс, чокаясь со Швейком.
— Валяй пей, мадьярское отродье, не стесняйся! — уговаривал его Швейк. — Нашего брата вы небось так бы не угощали!
Сидевший за соседним столом солдат рассказал, что, когда их Двадцать восьмой полк проездом на фронт вступил в Сегедин, мадьяры на улицах, насмехаясь над ними, поднимали руки вверх.
Это была святая правда. Но солдат, по-видимому, был оскорблён. Позднее это у солдат-чехов стало явлением обыкновенным; да и сами мадьяры впоследствии, когда им уже перестала нравиться резня в интересах венгерского короля, поступали так же.
Затем солдат пересел к Швейку и рассказал, что в Сегедине они всыпали венграм по первое число и повыкидывали их из нескольких трактиров. При этом он признал, что венгры умеют драться и даже сам он получил такой удар ножом в спину, что его пришлось отправить в тыл лечиться.
Теперь он возвращается в свою часть, и батальонный командир, наверно, посадит его за то, что он не успел подобающим образом отплатить мадьяру за удар ножом, чтобы и тому кое-что осталось «на память», — этим он поддержал бы честь своего полка.
— Ihre Dokumenten,[56] фаши документ? — обратился к Швейку начальник патруля, фельдфебель, сопровождаемый четырьмя солдатами со штыками.
— Я видит фас всё фремя сидеть, пить, не ехать, только пить, зольдат!
— Нет у меня документов, миляга, — ответил Швейк. — Господин поручик Лукаш из Девяносто первого полка взял их с собой, а я остался тут, на вокзале.
— Was ist das Wort «миляга»?[57] — спросил по-немецки фельдфебель у одного из своей свиты, старого ополченца. Тот, видно, нарочно всё перевирал своему фельдфебелю и спокойно ответил:
— «Миляга» — das ist wie «Herr Feldwebl».[58]
Фельдфебель возобновил разговор со Швейком:
— Документ долшен каждый зольдат. Пез документ посадить auf Bahnhofs-Militarkommando der lausigen Bursch, wie einen tollen Hund.[59]
Швейка отвели в комендатуру при станции. В караульном помещении он нашёл команду, состоявшую из солдат вроде старого ополченца, который так ловко перевёл слово «миляга» на немецкий язык своему прирождённому врагу — начальнику-фельдфебелю.
Караульное помещение было украшено литографиями, которые военное министерство в ту пору рассылало по всем учреждениям, где бывали солдаты, по казармам и военным училищам.
Первое, что бросилось бравому солдату Швейку в глаза, была картина, изображающая, согласно надписи на ней, как командующий взводом Франтишек Гаммель и отделённые командиры Паульгарт и Бахмайер Двадцать первого стрелкового его величества полка призывают солдат к стойкости. На другой стене висел лубок с надписью:
Ниже, направо, висел плакат:
Текст к этим плакатам с вымышленными примерами исключительной доблести сочиняли призванные на войну немецкие журналисты. Такими плакатами старая, выжившая из ума Австрия хотела воодушевить солдат. Но солдаты ничего не читали: когда им на фронт присылали подобные образцы храбрости в виде брошюр, они свёртывали из них козьи ножки или же находили им ещё более достойное применение, соответствующее художественной ценности и самому духу этих «образцов доблести».
Пока фельдфебель ходил искать какого-нибудь офицера, Швейк прочёл на плакате:
Санитары относили тяжелораненых к санитарным повозкам, стоявшим в готовности в неприметной ложбине. По мере того как повозки наполнялись, тяжелораненых отправляли к перевязочному пункту. Русские, обнаружив местонахождение санитарного отряда, начали обстреливать его гранатами. Конь обозного возчика Иосифа Бонга, состоявшего при императорском третьем санитарном обозном эскадроне, был убит разрывным снарядом. «Бедный мой Сивка, пришёл тебе конец!» — горько причитал Иосиф Бонг. В этот момент он сам был ранен осколком гранаты. Но, несмотря на это, Иосиф Бонг выпряг павшего коня и оттащил тяжёлую большую повозку в укрытие. Потом он вернулся за упряжью убитого коня. Русские продолжали обстрел. «Стреляйте, стреляйте, проклятые злодеи, я всё равно не оставлю здесь упряжки!» И, ворча, он продолжал снимать с коня упряжь. Наконец он дотащился с упряжью обратно к повозкам. Санитары набросились на него с ругательствами за длительное отсутствие. «Я не хотел бросать упряжи — ведь она почти новая. Жаль, думаю, пригодится», — оправдывался доблестный солдат, отправляясь на перевязочный пункт; только там он заявил о своём ранении. Немного времени спустя ротмистр украсил его грудь серебряной медалью «За храбрость»!
Прочтя плакат и видя, что фельдфебель ещё не возвращается, Швейк обратился к ополченцам, находившимся в караульном помещении:
— Прекрасный пример доблести! Если так пойдёт дальше, у нас в армии будет только новая упряжь. В Праге, в «Пражской официальной газете» я тоже читал об одной обозной истории, ещё получше этой. Там говорилось о вольноопределяющемся докторе Йозефе Вояне. Он служил в Галиции, в Седьмом егерском полку. Когда дело дошло до штыкового боя, попала ему в голову пуля. Вот понесли его на перевязочный пункт, а он как заорёт, что не даст себя перевязывать из-за какой-то царапины, и полез опять со своим взводом в атаку. В этот момент ему оторвало ступню. Опять хотели его отнести, но он, опираясь на палку, заковылял к линии боя и палкой стал отбиваться от неприятеля. А тут возьми да и прилети новая граната, и оторвало ему руку, аккурат ту, в которой он держал палку! Тогда он перебросил эту палку в другую руку и заорал, что это им даром не пройдёт! Бог знает чем бы всё это кончилось, если б шрапнель не уложила его наповал. Возможно, он тоже получил бы серебряную медаль за доблесть, не отделай его шрапнель. Когда ему снесло голову, она ещё некоторое время катилась и кричала: «Долг спеши, солдат, скорей исполнить свой, даже если смерть витает над тобой!»
— Чего только в газетах не напишут, — заметил один из караульной команды. — Небось сам сочинитель и часу не вынес, отупел бы от всего этого.
Ополченец сплюнул.
— Был у нас в Чаславе один редактор из Вены, немец. Служил прапорщиком. По-чешски с нами не хотел разговаривать, а когда прикомандировали его к «маршке», в которой были сплошь одни чехи, сразу по-чешски заговорил.
В дверях появилась сердитая физиономия фельдфебеля:
— Wenn man иду drei Minuten weg, da hort man nichts anderes als: «По-цешски, цехи».[60]
И, уходя (очевидно, в буфет), приказал унтер-офицеру из ополченцев отвести этого вшивого негодяя (он указал на Швейка) к подпоручику, как только тот придёт.
— Господин подпоручик, должно быть, опять с телеграфисткой со станции развлекается, — сказал унтер-офицер после ухода фельдфебеля. — Пристаёт к ней вот уже две недели и каждый день приходит с телеграфа злой как бес и говорит:
— Das ist aber eine Hure, sie will nicht mit mir schlafen.[61]
Подпоручик и на этот раз пришёл злой как бес. Слышно было, как он хлопает по столу книгами.
— Ничего не поделаешь, брат, придётся тебе пойти к нему, — посочувствовал Швейку унтер. — Через его руки немало уже солдат прошло и старых и молодых. — И он ввёл Швейка в канцелярию, где за столом, на котором были разбросаны бумаги, сидел молодой подпоручик свирепого вида.
Увидев Швейка в сопровождении унтера, он протянул многообещающе:
— Ага!..
Унтер-офицер отрапортовал:
— Честь имею доложить, господин лейтенант, этот человек был задержан на вокзале без документов.
Подпоручик кивнул головой с таким видом, словно уже несколько лет назад предвидел, что в этот день и в этот час на вокзале Швейка задержат без документов.
Впрочем, всякий, кто в эту минуту взглянул бы на Швейка, должен был прийти к заключению, что предполагать у человека с такой наружностью существование каких бы то ни было документов — вещь невозможная. У Швейка был такой вид, словно он упал с неба или с какой-нибудь другой планеты и с наивным удивлением оглядывает новый, незнакомый ему мир, где от него требуют какие-то неизвестные ему дурацкие документы.
Подпоручик, глядя на Швейка, минуту размышлял, что сказать и о чём спрашивать.
— Что вы делали на вокзале? — наконец придумал он.
— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, я ждал поезда на Чешские Будейовицы, чтобы попасть в свой Девяносто первый полк к поручику Лукашу, у которого я состою в денщиках и которого мне пришлось покинуть, так как меня отправили к начальнику станции насчёт штрафа, потому что подозревали, что я остановил скорый поезд с помощью аварийного тормоза.
— Не морочьте мне голову! — не выдержал подпоручик. — Говорите связно и коротко и не болтайте ерунды.
— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, уже с той самой минуты, когда мы с господином поручиком Лукашем садились в скорый поезд, который должен был отвезти нас как можно скорее в наш Девяносто первый пехотный полк, нам не повезло: сначала у нас пропал чемодан, затем, чтобы не спутать, какой-то господин генерал-майор, совершенно лысый…
— Himmelherrgott! — шумно вздохнув, выругался подпоручик.
— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, необходимо, чтобы из меня всё лезло постепенно, как из старого матраца, а то вы не сможете себе представить весь ход событий, как говаривал покойный сапожник Петрлик, когда приказывал своему мальчишке скинуть штаны, перед тем как выдрать его ремнём.
Подпоручик пыхтел от злости, а Швейк продолжал:
— Господину лысому генерал-майору я почему-то не понравился, и поэтому господин поручик Лукаш, у которого я состою в денщиках, выслал меня в коридор. А в коридоре меня потом обвинили в том, о чём я вам уже докладывал. Пока дело выяснилось, я оказался покинутым на перроне. Поезд ушёл, господин поручик с чемоданами и со всеми — и своими и моими — документами тоже уехал, а я остался без документов и болтался, как сирота.
Швейк взглянул на подпоручика так доверчиво и нежно, что тот уверовал: всё, что он слышит от этого парня, который производит впечатление прирождённого идиота, — всё это абсолютная правда.
Тогда подпоручик перечислил Швейку все поезда, которые прошли на Будейовицы после скорого поезда, и спросил, почему Швейк прозевал эти поезда.
— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, — ответил Швейк с добродушной улыбкой, — пока я ждал следующего поезда, со мной вышел казус: сел я пить пиво — и пошло: кружка за кружкой, кружка за кружкой…
«Такого осла я ещё не видывал, — подумал подпоручик. — Во всём признаётся. Сколько их прошло через мои руки, и все, как могли, врали и не сознавались, а этот преспокойно заявляет: „Прозевал все поезда, потому что пил пиво, кружку за кружкой“».
Все свои соображения он суммировал в одной фразе, с которой и обратился к Швейку:
— Вы, голубчик, дегенерат. Знаете, что такое «дегенерат»?
— У нас на углу Боиште и Катержинской улицы, осмелюсь доложить, тоже жил один дегенерат. Отец его был польский граф, а мать — повивальная бабка. Днём он подметал улицы, а в кабаке не позволял себя звать иначе, как граф.
Подпоручик счёл за лучшее как-нибудь покончить с этим делом и отчеканил:
— Вот что, вы, балбес, балбес до мозга костей, немедленно отправляйтесь в кассу, купите себе билет и поезжайте в Будейовицы. Если я ещё раз увижу вас здесь, то поступлю с вами, как с дезертиром.
Но так как Швейк не трогался с места, продолжая делать под козырёк, подпоручик закричал:
— Marsch hinaus, слышали, abtreten. Паланек, отведите этого идиота к кассе и купите ему билет в Чешские Будейовицы.
Через минуту унтер-офицер Паланек опять явился в канцелярию. Сквозь приотворённую дверь из-за его плеча выглядывала добродушная физиономия Швейка.
— Что ещё там?
— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, — таинственно зашептал унтер Паланек, — у него нет денег на дорогу, и у меня тоже нет. А даром его везти не хотят, потому что у него нет удостоверения в том, что он едет в полк.
Подпоручик не полез в карман за Соломоновым решением трудного вопроса.
— Пусть идёт пешком, — решил он, — пусть его посадят в полку за опоздание. Нечего тут с ним вожжаться.
— Ничего, брат, не поделаешь, — сказал Паланек Швейку, выйдя из канцелярии. — Хочешь не хочешь, а придётся, братишка, тебе в Будейовицы пешком переть. Там у нас в караульном помещении лежит краюха хлеба. Мы её дадим тебе на дорогу.
Через полчаса, после того как Швейка напоили чёрным кофе и дали на дорогу, кроме краюхи хлеба, ещё и осьмушку табаку, он вышел тёмной ночью из Табора, напевая старую солдатскую песню:
Чёрт его знает как это случилось, но бравый солдат Швейк, вместо того чтобы идти на юг, к Будейовицам, шёл прямёхонько на запад.
Он шёл по занесённому снегом шоссе, по морозцу, закутавшись в шинель, словно последний наполеоновский гренадер, возвращающийся из похода на Москву. Разница была только в том, что Швейк весело пел:
И в занесённых снегом тёмных лесах далеко разносилось эхо так, что в деревнях лаяли собаки.
Когда Швейку надоело петь, он сел на кучу щебня у дороги, закурил трубку и, отдохнув, пошёл дальше, навстречу новым приключениям будейовицкого анабасиса.
Ксенофонт, античный полководец, прошёл всю Малую Азию, побывал бог весть в каких ещё местах и обходился без географической карты. Древние готы совершали свои набеги, также не зная топографии. Без устали продвигаться вперёд, бесстрашно идти незнакомыми краями, быть постоянно окружённым неприятелями, которые ждут первого удобного случая, чтобы свернуть тебе шею, — вот что называется анабасисом.
У кого голова на плечах, как у Ксенофонта или как у разбойников различных племён, которые пришли в Европу бог знает откуда, с берегов не то Каспийского, не то Азовского морей, — тот совершает в походе прямо чудеса.
Римские легионы Цезаря, забравшись (опять-таки без всяких географических карт) далеко на север, к Галльскому морю, решили вернуться в Рим другой дорогой, чтобы ещё попытать счастья, и благополучно прибыли в Рим. Наверное, именно с той поры пошла поговорка, что все дороги ведут в Рим.
Точно так же все дороги ведут и в Чешские Будейовицы. Бравый солдат Швейк был в этом глубоко убеждён, когда вместо будейовицких краёв увидел милевскую деревушку. И, не меняя направления, он зашагал дальше, ибо никакое Милевско не может помешать бравому солдату добраться до Чешских Будейовиц.
Таким образом, через некоторое время Швейк очутился в районе Кветова, на западе от Милевска. Он исчерпал уже весь свой запас солдатских походных песен и, подходя к Кветову, был вынужден повторить свой репертуар сначала:
По дороге из Кветова во Враж, которая идёт всё время на запад, со Швейком заговорила старушка, возвращавшаяся из костёла домой:
— Добрый день, служивый. Куда путь держите?
— Иду я, матушка, в полк, в Будейовицы, на войну эту самую.
— Батюшки, да вы не туда идёте, солдатик! — испугалась бабушка. — Вам этак туда ни в жисть не попасть. Дорога-то ведёт через Враж прямёхонько на Клатовы.
— Я полагаю — человек с головой и из Клатов попадёт в Будейовицы, — почтительно ответил Швейк. — Правда, прогулка не маленькая, особенно для человека, который торопится в свой полк и побаивается, как бы, несмотря на все его старания явиться в срок, у него не вышло неприятности.
— Был у нас тоже один такой озорной, — вздохнула бабушка. — Звали его Тоничек Машек. Вышло ему ехать в Пльзень в ополчение. Племяннице он моей сродни. Да… Ну, поехал, значит. А через неделю уже его жандармы разыскивали. До полка, выходит, не доехал. А ещё через неделю объявился у нас. В простой одежде, невоенной. «В отпуск, дескать, приехал». Староста за жандармами, а те его из отпуска-то потянули… Уж и письмецо от него с фронта получили, что раненый, одной ноги нет.
Старуха соболезнующе посмотрела на Швейка.
— В том вон лесочке пока, служивый, посидите, я картофельную похлёбку принесу, погреешься. Избу-то нашу отсюда видать, аккурат за лесочком, направо. Через нашу деревню лучше не ходите, жандармы у нас всё равно как стрижи шныряют. Прямо из лесочка идите на Мальчин. Чижово, солдатик, обойдите стороной — жандармы там живодёры: дезертиров ловят. Идите прямо лесом на Седлец у Гораждевиц. Там жандарм хороший, пропустит через деревню любого. Бумаги-то есть?
— Нету, матушка.
— Тогда и туда не ходите. Идите лучше через Радомышль. Только смотрите, старайтесь попасть туда к вечеру, жандармы в трактире сидеть будут. Там на улице за Флорианом домик, снизу выкрашен в синий цвет. Спросите хозяина Мелихарка. Брат он мне. Поклонитесь ему от меня, а он вам расскажет, как пройти в эти Будейовицы.
Швейк ждал в лесочке больше получаса. Потом он грелся похлёбкой, которую бедная старушка принесла в горшке, закутанном в подушку, чтобы не остыла. А старуха тем временем вытащила из узелка краюшку хлеба и кусок сала, засунула всё это Швейку в карманы, перекрестила его и сказала, что у неё в Будейовицах два внука. Потом она ещё раз подробно повторила, через какие деревни ему идти, а какие обогнуть; наконец вынула из кармана кофты крону и дала её Швейку, чтобы он купил себе в Мальчине водки на дорогу, потому что оттуда до Радомышля кусок изрядный.
По совету старухи Швейк пошёл, минуя Чижово, в Радомышль, на восток, решив, что должен попасть в Будейовицы с какой угодно стороны света.
Из Мальчина попутчиком у него оказался старик гармонист, Швейк подцепил его в трактире, когда покупал себе водку, перед тем как отправиться в далёкий путь на Радомышль.
Гармонист принял Швейка за дезертира и посоветовал ему идти вместе с ним в Гораждевице: там у него живёт дочка, у которой муж тоже дезертир.
Гармонист, по всей видимости, в Мальчине хватил лишнего.
— Мужа она вот уже два месяца в хлеву прячет и тебя спрячет тоже, — уговаривал он Швейка. — Просидите там до конца войны. Вдвоём не скучно будет.
Когда Швейк вежливо отклонил предложение гармониста, тот разозлился и пошёл налево, полями, пригрозив Швейку, что идёт в Чижово доносить на него жандармам.
Вечером Швейк пришёл в Радомышль. На Нижней улице за Флорианом он нашёл хозяина Мелихарка. Швейк передал ему поклон от сестры, но это не произвело на хозяина Мелихарка ни малейшего впечатления. Он всё время требовал, чтобы Швейк предъявил документы. Это был явно предубеждённый человек. Он только и говорил, что о разбойниках, бродягах и ворах, которые шатаются по всему Писецкому краю.
— Удирают с военной службы. Воевать-то им не хочется, вот и носятся по всему свету. Где что плохо лежит — стащат, — выразительно говорил он, смотря Швейку в глаза. — И каждый строит из себя такого невинного, словно до пяти считать не умеет… Правда глаза колет, — прибавил он, видя, что Швейк встаёт с лавки. — Будь у человека совесть чиста, он остался бы сидеть и показал бы свои документы. А если у него их нет…
— Будь здоров, дедушка…
— Будь здоров! Ищите кого поглупее…
И Швейк уже шагал где-то во тьме, а дед всё не переставал ворчать:
— Идёт, дескать, в Будейовицы, в полк. Это из Табора-то! А сам, шаромыжник, сперва в Гораждевице, а оттуда только в Писек. Да ведь это кругосветное путешествие!
Швейк шёл всю ночь напролёт и только возле Путима нашёл в поле стог. Он отгрёб себе соломы и вдруг над самой своей головой услышал голос:
— Какого полка? Куда бог несёт?
— Девяносто первого, иду в Будейовицы.
— А чего ты там не видал?
— У меня там обер-лейтенант.
Было слышно, что рядом засмеялись, и не один человек, а трое.
Когда смех стих, Швейк спросил, какого они полка. Оказалось, что двое Тридцать пятого, а один, артиллерист, тоже из Будейовиц. Ребята из Тридцать пятого удрали из маршевого батальона перед отправкой на фронт, около месяца тому назад, а артиллерист в бегах с самой мобилизации. Сам он был крестьянин из Путима, и стог принадлежал ему. Он всегда ночевал здесь, а вчера нашёл в лесу тех двоих и взял их к себе.
Все трое рассчитывали, что война через месяц-два кончится. Они были уверены, что русские уже прошли Будапешт и занимают Моравию. В Путиме все об этом говорили. Завтра утром перед рассветом мать артиллериста принесёт поесть, а потом ребята из Тридцать пятого тронутся в путь на Страконице, у одного из них там тётка, а у тётки есть в горах за Сушицей знакомый, а у знакомого — лесопилка, где можно спрятаться.
— Эй ты, из Девяносто первого, если хочешь, идём с нами, — предложили они Швейку. — На… ты на своего обер-лейтенанта.
— Нет, это так просто не делается, — ответил Швейк и зарылся глубоко в солому.
Когда он проснулся, никого уже не было. Кто-то (очевидно, артиллерист) положил к ногам Швейка краюху хлеба на дорогу.
Швейк пошёл лесами. Недалеко от Штекна он повстречался со старым бродягой, который приветствовал его как старого приятеля глотком водки.
— В этой одёже не ходи. Как бы тебя твоя обмундировка не подвела, — поучал бродяга Швейка. — Нынче повсюду полно жандармов, и побираться в таком виде не годится. Нас теперь жандармы не ловят, теперь взялись за вашего брата. Вас только и ищут, — повторил он с такой уверенностью, что Швейк решил лучше не заикаться о Девяносто первом полке. Пусть принимает его за кого хочет. Зачем разрушать иллюзию славному старику?
— Куда теперь метишь? — спросил бродяга немного погодя, когда оба закурили трубки и, не торопясь, огибали деревню.
— В Будейовицы.
— Царица небесная! — испугался нищий. — Да тебя там в один момент сгребут. И дыхнуть не успеешь. Штатскую одёжу тебе надо, да порванее. Придётся тебе сделаться хромым… Ну да не бойся: пойдём через Страконице, Волынь и Дуб, и никакой чёрт нам не помешает раздобыть штатскую одежонку. В Страконицах много ещё честных дураков, которые, случается, не запирают на ночь дверей, а днём там вообще никто не запирает. Пойдёшь к мужичку поболтать — вот тебе и штатская одёжа. Да много ли тебе нужно? Сапоги есть… Так, что-нибудь только на себя накинуть. Шинель старая?
— Старая.
— Ну, её можно оставить. В деревнях ходят в шинелях. Нужно ещё штаны да пиджачишко. Когда раздобудем штатскую одёжу, твои штаны и гимнастёрку можно будет продать еврею Герману в Воднянах. Он скупает казённые вещи, а потом продаёт их по деревням… Сегодня пойдём в Страконице. Отсюда часа четыре ходу до старой шварценбергской овчарни, — развивал он свой план. — Там у меня пастух знакомый — старик один. Переночуем у него, а утром тронемся в Страконице и свистнем где-нибудь штатское.
В овчарне Швейк познакомился с симпатичным старичком, который помнил ещё рассказы своего деда о французских походах. Пастух был на двадцать лет старше старого бродяги и поэтому называл его, как и Швейка, «паренёк».
— Так-то, ребята, — стал рассказывать дед, когда все уселись вокруг печки, в которой варилась картошка в мундире. — В те поры дед мой, как вот твой солдат, тоже дезертировал. Но в Воднянах его поймали да так высекли, что с задницы только клочья летели. Ему ещё повезло. А вот сын Яреша, дед старого Яреша, сторожа рыбного садка из Ражиц, что около Противина, был расстрелян в Писеке за побег, а перед расстрелом прогнали его сквозь строй и вкатили шестьсот ударов палками, так что смерть была ему только облегчением и искуплением. А ты когда удрал? — обратился он со слезами на глазах к Швейку.
— После мобилизации, когда нас отвели в казармы, — ответил Швейк, поняв, что честь мундира перед старым пастухом ронять нельзя.
— Перелез через стену, что ли? — с любопытством спросил пастух, очевидно вспоминая рассказ своего деда, как тог лазил через казарменные стены.
— Иначе нельзя было, дедушка.
— Стража была сильная? И стреляла небось?
— Стреляла, дедушка.
— А куда теперь направляешься?
— Вот с ума спятил! Тянет его в Будейовицы, и всё тут, — ответил за Швейка бродяга. — Ясно, человек молодой, без ума, без разума, так и лезет на рожон. Придётся мне его взять в учение. Свистнем какую ни на есть одежонку, а там всё пойдёт как по маслу! До весны как-нибудь прошатаемся, а весной наймёмся к крестьянам работать. В этом году люди нужны будут. Голод. Говорят, всех бродяг сгонят на полевые работы. Я думаю, лучше пойти добровольно. Людей, говорят, теперь мало будет. Перебьют всех.
— Думаешь, в этом году не кончится? — спросил пастух. — Твоя правда, парень. Долгие войны уже бывали. Наполеоновская, потом, как нам рассказывали, шведские войны, семилетние войны. И люди сами эти войны заслужили. И поделом: господь бог не мог больше видеть того, как все возгордились. Уж баранина стала им не по вкусу, уж и её, вишь ли, не хотели жрать! Прежде ко мне чуть ли не толпами ходили, чтобы я им из-под полы продал барашка, а последние годы подавай им только свинину да птицу, да всё на масле да на сале. Вот бог-то и прогневался на гордыню ихнюю непомерную. А вот когда опять будуть варить лебеду, как в наполеоновскую войну, они придут в разум. А наши бары — так те прямо с жиру бесятся. Старый князь Шварценберг ездил только в шарабане, а молодой князь, сопляк, всё кругом своим автомобилем провонял. Погоди, господь бог ужо намажет тебе харю бензином.
В горшке с картошкой булькала вода. Старый пастух, помолчав, пророчески изрёк:
— А войну эту не выиграет наш государь император. Какой у народа может быть военный дух, когда государь не короновался, как говорит учитель из Стракониц. Пусть теперь втирает очки кому хочет. Уж если ты, старая каналья, обещал короноваться, то держи слово!
— Может быть, он это теперь как-нибудь обстряпает? — заметил бродяга.
— Теперь, паренёк, всем и каждому на это начхать, — разгорячился пастух, — посмотри на мужиков, когда сойдутся внизу, в Скочицах. У любого кто-нибудь да на войне. Ты бы послушал, как они говорят! После войны, дескать, наступит свобода, не будет ни императорских дворов, ни самих императоров, и у князей отберут имения. Тамошнего Коржинку за такие речи уже сгребли жандармы: не подстрекай, дескать. Да что там! Нынче жандармы что хотят, то и делают.
— Да и раньше так было, — сказал бродяга. — Помню, в Кладно служил жандармский ротмистр Роттер. Загорелось ему разводить этих, как их там, полицейских собак, волчьей породы, которые всё вам могут выследить, когда их обучат. И развёл он этих самых собачьих воспитанников полну задницу. Специально для собак выстроил домик; жили они там, что графские дети. Да, и придумал ротмистр обучать их на нас, бедных странниках. Ну, дал приказ по всей Кладненской округе, чтобы жандармы сгоняли бродяг и отправляли их прямо к нему. Узнав об этом, пустился я из Лан наутёк, забираю поглубже лесом, да куда там! До рощи, куда метил, не дошёл, как уж меня сграбастали и повели к господину ротмистру. Родненькие мои! Вы себе представить не можете, что я вытерпел с этими собаками! Сначала дали меня этим собакам обнюхать, потом велели мне влезть по лесенке и, когда я уже был почти наверху, пустили следом одну зверюгу, а она — бестия! — доставила меня с лестницы наземь, а потом влезла на меня и начала рычать и скалить зубы над самым моим носом. Потом эту гадину отвели, а мне сказали, чтобы я спрятался, куда хочу. Направился я к долине Качака в лес и спрятался в овраге. И полчаса не прошло, как прибежали два волкодава и повалили меня на землю, а пока один держал меня за горло, другой побежал в Кладно. Через час пришёл сам пан ротмистр с жандармами, отозвал собаку, а мне дал пятёрку и позволил целых два дня собирать милостыню в Кладненской округе. Чёрта с два! Я пустился прямо к Бероунковскому району, словно у меня под ногами горело, и больше в Кладно ни ногой. Вся наша братва этих мест избегала, потому что ротмистр над всеми производил свои опыты… Чертовски любил он этих собак! По жандармским отделениям рассказывали, что если ротмистр делает ревизию и увидит где волкодава, — то уж не инспектирует, а на радостях весь день хлещет с вахмистром водку.
И пока пастух сливал с картошки воду и наливал в общую миску кислого овечьего молока, бродяга продолжал вспоминать, как жандармы свою власть показывали.
— В Липнице жандармский вахмистр жил под самым замком, квартировал прямо в жандармском отделении. А я, старый дурак, думал, что жандармское отделение всегда должно стоять на видном месте, на площади или где-нибудь в этом роде, а никак, не в глухом переулке. Обхожу я раз дома на окраине. На вывески-то не смотришь. Дом за домом, так идёшь. Наконец в одном доме отворяю я дверь на втором этаже и докладываю о себе: «Подайте Христа ради убогому страннику…» Светы мои! Ноги у меня отнялись: гляжу — жандармский участок! Вдоль стены винтовки, на столе распятие, на шкафу реестры, государь император над столом прямо на меня уставился. Я и пикнуть не успел, а вахмистр подскочил ко мне да ка-ак даст по морде! Полетел я со всех лестниц, так и не останавливался до самых Кейжлиц. Вот, брат, какие у жандармов права!
Все занялись едой и скоро разлеглись в натопленной избушке на лавках спать.
Среди ночи Швейк встал, тихо оделся и вышел. На востоке всходил месяц, и при его бледном свете Швейк зашагал на восток, повторяя про себя: «Не может этого быть, чтобы я не попал в Будейовицы!»
Выйдя из леса, Швейк увидел справа какой-то город и поэтому повернул на север, потом опять на юг и опять вышел к какому-то городу. Это были Водняны. Швейк ловко обошёл его стороной, лугами, и первые лучи солнца приветствовали его на покрытых снегом склонах гор неподалёку от Противина.
— Вперёд! — скомандовал сам себе бравый солдат Швейк. — Долг зовёт. Я должен попасть в Будейозице.
Но по несчастней случайности, вместо того чтобы идти от Противина на юг — к Будейовицам, стопы Швейка направились на север — к Писеку.
К полудню перед ним открылась деревушка. Спускаясь с холма, Швейк подумал: «Так дальше дело не пойдёт. Спрошу-ка я, как пройти к Будейовицам».
Входя в деревню, Швейк очень удивился, увидев на столбе около крайней избы надпись: «Село Путим».
— Вот-те на! — вздохнул Швейк. — Опять Путим! Ведь я здесь в стогу ночевал.
Дальше он уже ничему не удивлялся. Из-за пруда, из окрашенного в белый цвет домика, на котором красовалась «курица» (так называли кое-где государственного орла), вышел жандарм — словно паук, проверяющий свою паутину.
Жандарм вплотную подошёл к Швейку и спросил только:
— Куда?
— В Будейовицы, в свой полк.
Жандарм саркастически усмехнулся.
— Ведь вы идёте из Будейовиц! Будейовицы-то ваши позади вас остались.
И потащил Швейка в жандармское отделение.
Путимский жандармский вахмистр был известен по всей округе тем, что действовал быстро и тактично. Он никогда не ругал задержанных или арестованных, но подвергал их такому искусному перекрёстному допросу, что и невинный бы сознался. Для этой цели он приспособил двух жандармов, и перекрёстный допрос сопровождался всегда усмешками всего жандармского персонала.
— Криминалистика состоит в искусстве быть хитрым и вместе с тем ласковым, — говаривал своим подчинённым вахмистр. — Орать на кого бы то ни было — дело пустое. С обвиняемыми и подозреваемыми нужно обращаться деликатно и тонко, но вместе с тем стараться утопить их в потоке вопросов.
— Добро пожаловать, солдатик, — приветствовал жандармский вахмистр Швейка. — Присаживайтесь, с дороги-то устали небось. Расскажите, куда путь держите?
Швейк повторил, что идёт в Чешские Будейовицы, в свой полк.
— Вы, очевидно, сбились с пути, — улыбаясь, заметил вахмистр. — Дело в том, что вы идёте из Чешских Будейовиц, и я легко могу вам это доказать. Над вами висит карта Чехии. Взгляните: на юг от нас лежит Противин, южнее Противина — Глубокое, а ещё южнее — Чешские Будейовицы. Стало быть, вы идёте не в Будейовицы, а из Будейовиц.
Вахмистр приветливо посмотрел на Швейка. Тот спокойно и с достоинством ответил:
— А всё-таки я иду в Будейовицы.
Это прозвучало сильнее, чем «а всё-таки она вертится!», потому что Галилей, без сомнения, произнёс свою фразу в состоянии сильной запальчивости.
— Знаете что, солдатик! — всё так же ласково сказал Швейку вахмистр. — Должен вас предупредить — да вы и сами в конце концов придёте к этому заключению, — что всякое запирательство затрудняет чистосердечное признание.
— Вы безусловно правы, — сказал Швейк. — Всякое запирательство затрудняет чистосердечное признание — и наоборот.
— Вот вы уже сами, солдатик, начинаете со мною соглашаться. Расскажите откровенно, откуда вы вышли, когда направились в ваши Будейовицы. Говорю «ваши», потому что, по-видимому, существуют ещё какие-то Будейовицы, которые лежат где-то к северу от Путима и до сих пор не занесены ни на одну карту.
— Я вышел из Табора.
— А что вы делали в Таборе?
— Ждал поезда на Будейовицы.
— Почему вы не поехали в Будейовицы поездом?
— Потому что у меня не было билета.
— А почему вам как солдату не выдали бесплатный воинский проездной билет?
— Потому что при мне не было никаких документов.
— Ага, вот оно что! — победоносно обратился вахмистр к одному из жандармов. — Парень не так глуп, как прикидывается. Пытается замести следы.
Вахмистр начал снова, как бы не расслышав последних слов относительно документов:
— Итак, вы вышли из Табора. Куда же вы шли?
— В Чешские Будейовицы.
Выражение лица вахмистра стало несколько строже, и взгляд упал на карту.
— Можете показать нам на карте, как вышли в Будейовицы?
— Я всех мест не помню. Помню только, что в Путиме я уже был один раз.
Жандармы выразительно переглянулись.
Вахмистр продолжал допрос:
— Значит, вы были на вокзале в Таборе? Что у вас в карманах? Выньте всё.
После того как Швейка основательно обыскали и ничего, кроме трубки и спичек, не нашли, вахмистр спросил: — Скажите, почему у вас ничего, решительно ничего нет?
— Потому что мне ничего и не нужно.
— Ах ты господи! — вздохнул вахмистр. — Ну и мука с вами!.. Так вы сказали, что один раз уже были в Путиме. Что вы здесь делали тогда?
— Я шёл мимо Путима в Будейовицы.
— Видите, как вы путаете. Сами говорите, что шли в Будейовицы, между тем как мы вам доказали, что вы идёте из Будейовиц.
— Наверно, я сделал круг.
Вахмистр и все жандармы обменялись многозначительными взглядами.
— Это кружение наводит на мысль, что вы просто рыщете по нашей округе. Как долго пробыли вы на вокзале в Таборе?
— До отхода последнего поезда на Будейовицы.
— А что вы там делали?
— Разговаривал с солдатами.
Вахмистр снова бросил весьма многозначительный взгляд на окружающих.
— А о чём вы с ними разговаривали? О чём их спрашивали? Так, к примеру…
— Спрашивал, какого полка и куда едут.
— Отлично. А не спрашивали вы, сколько, например, штыков в полку и как он подразделяется?
— Об этом я не спрашивал. Сам давно наизусть знаю.
— Значит, вы в совершенстве информированы о внутреннем строении наших войск?
— Конечно, господин вахмистр.
Тут вахмистр пустил в ход последний козырь, с победоносным видом оглядываясь на своих жандармов.
— Вы говорите по-русски?
— Не говорю.
Вахмистр кивнул головой ефрейтору, и, когда оба вышли в соседнюю комнату, он, возбуждённый сознанием своей победы, уверенно провозгласил, потирая руки:
— Ну, слышали? Он не говорит по-русски! Парень, видно, прошёл огонь и воду и медные трубы. Во всём сознался, но самое важное отрицает. Завтра же отправим его в окружное, в Писек. Криминалистика — это искусство быть хитрым и вместе с тем ласковым. Видали, как я его утопил в потоке вопросов? И кто бы мог подумать! На вид дурак дураком. С такими-то типами и нужна тонкая работа. Пусть посидит пока что, а я пойду составлю протокол.
И с приятной усмешкой на устах жандармский вахмистр до самого вечера строчил протокол, в каждой фразе которого красовалось словечко «spionageverdachtig».[62]
Чем дальше жандармский вахмистр Фландерка писал протокол, тем яснее становилась для него ситуация. Кончив протокол, написанный на странном канцелярском немецком языке, словами: «So melde ich gehorsarn wird den feindlichen Offizier heutigen Tages, nach Bezirksgendarmeriekommando Pisek, uberliefert»[63] — он улыбнулся своему произведению и вызвал жандарма-ефрейтора.
— Вы дали этому неприятельскому офицеру поесть?
— Согласно вашему приказанию, господин вахмистр, питанием мы обеспечиваем только тех, кто был приведён и допрошен до двенадцати часов дня.
— Но в данном случае мы имеем дело с редким исключением, — веско сказал вахмистр. — Это старший офицер, вероятно, штабной. Сами понимаете, что русские не пошлют сюда для шпионажа какого-то ефрейтора. Отправьте кого-нибудь в трактир «У кота» за обедом для него. А если обедов уже нет, пусть что-нибудь сварят. Потом пусть приготовят чай с ромом и всё пошлют сюда. И не говорить, для кого. Вообще никому не заикаться, кого мы задержали. Это военная тайна. А что он теперь делает?
— Просил табаку, сидит в дежурной. Притворяется совершенно спокойным, словно дома. У вас, говорит, очень тепло. А печка у вас не дымит? Мне, говорит, здесь у вас очень нравится. Если печка будет дымить, то вы, говорит, позовите трубочиста прочистить трубу. Но пусть, говорит, он прочистит её под вечер, — упаси бог, если солнышко стоит над трубой.
— Тонкая штучка! — в полном восторге воскликнул вахмистр. — Делает вид, будто его это и не касается. А ведь знает, что его расстреляют. Такого человека нужно уважать, хоть он и враг. Ведь человек идёт на верную смерть. Не знаю, смог бы кто-нибудь из нас держаться так же? Небось каждый на его месте дрогнул бы и поддался слабости. А он сидит себе спокойно: «У вас тут тепло, и печка не дымит…» Вот это, господин ефрейтор, характер! Такой человек должен обладать стальными нервами, быть полным энтузиазма, самоотверженности и твёрдости. Если бы у нас в Австрии все были такими энтузиастами!.. Но не будем об этом говорить. И у нас есть энтузиасты. Вы читали в «Национальной политике» о поручике артиллерии Бергере, который влез на высокую ель и устроил там наблюдательный пункт? Наши отступили, и он уже не мог слезть, потому что иначе попал бы в плен, вот и стал ждать, когда наши опять отгонят неприятеля, и ждал целых две недели, пока не дождался. Целых две недели сидел на дереве и, чтобы не умереть с голоду, питался ветками и хвоей, всю верхушку у ели обглодал. Когда пришли наши, он был так слаб, что не мог удержаться на дереве, упал и разбился насмерть. Посмертно награждён золотой медалью «За храбрость». — И вахмистр с серьёзным видом прибавил: — Да, это я понимаю! Вот это, господин ефрейтор, самопожертвование, вот это геройство! Ну, заговорились мы тут с вами, бегите закажите ему обед, а его самого пока пошлите ко мне.
Ефрейтор привёл Швейка, и вахмистр, по-приятельски кивнув ему на стул, начал с вопроса, есть ли у него родители.
— Нету.
«Тем лучше, — подумал вахмистр, — по крайней мере некому будет беднягу оплакивать». Он посмотрел на добродушную швейковскую физиономию и вдруг под наплывом тёплых чувств похлопал его по плечу, наклонился поближе и спросил отеческим тоном:
— Ну, а как вам нравится у нас в Чехии?
— Мне в Чехии всюду нравится, — ответил Швейк, — мне всюду попадались славные люди.
Вахмистр кивал головой в знак согласия.
— Народ у нас хороший, симпатичный. Какая-нибудь там драка или воровство в счёт не идут. Я здесь уже пятнадцать лет, и по моему расчёту тут приходится по три четверти убийства на год.
— Что же, не совсем убивают? Не приканчивают? — спросил Швейк.
— Нет, не то. За пятнадцать лет мы расследовали всего одиннадцать убийств: пять с целью грабежа, а остальные шесть просто так… ерунда.
Вахмистр помолчал, а затем опять перешёл к своей системе допроса.
— А что вы намерены были делать в Будейовицах?
— Приступить к исполнению своих обязанностей в Девяносто первом полку.
Вахмистр отослал Швейка назад в дежурную, а сам, чтобы не забыть, приписал к своему рапорту в Писецкое окружное жандармское управление: «Владеет чешским языком в совершенстве. Намеревался в Будейовицах проникнуть в Девяносто первый пехотный полк».
Он радостно потёр руки. Вахмистр был доволен этим богатым материалом и вообще результатами, какие давал его метод ведения следствия. Он вспомнил своего предшественника, вахмистра Бюргера, который даже не разговаривал с задержанным, ни о чём его не спрашивал, а немедленно отправлял в окружной суд с кратким рапортом: «Согласно донесению жандармского унтер-офицера, такой-то арестован за бродяжничество и нищенство». И это называется допрос?
Вахмистр самодовольно улыбнулся, глядя на исписанные страницы своего рапорта, вынул из письменного стола секретный циркуляр Главного пражского жандармского управления с обычной надписью «совершенно секретно» и перечёл его ещё раз:
«Строжайше предписывается всем жандармским отделениям с особой бдительностью следить за проходящими через их районы лицами. Перегруппировка наших войск в Восточной Галиции дала возможность некоторым русским воинским частям, перевалив через Карпаты, занять позиции в австрийских землях, следствием чего было изменение линии фронта, передвинувшегося далеко на запад от государственной границы. Эта новая ситуация позволила русским разведчикам проникнуть глубоко в тыл страны, особенно в Силезию и Моравию, откуда, согласно секретным данным, большое количество русских разведчиков проникло в Чехию. Установлено, что среди них есть много русских чехов, воспитанников русской академии Генерального штаба, которые, в совершенстве владея чешским языком, являются наиболее опасными разведчиками, ибо могут и, несомненно, будут вести изменническую пропаганду и среди чешского населения. Ввиду этого Главное жандармское управление предписывает задерживать всех подозрительных лиц и повысить бдительность особенно в тех местах, где поблизости находятся гарнизоны, военные пункты и железнодорожные станции, через которые проходят воинские поезда. Задержанных подвергать немедленному обыску и отправлять по инстанции».
Жандармский вахмистр Фландерка опять самодовольно улыбнулся и уложил секретный циркуляр в папку с надписью «Секретные распоряжения».
Таких распоряжений было много. Их составляло министерство внутренних дел совместно с министерством обороны, в ведении которого находилась жандармерия. В главном жандармском управлении в Праге их не успевали размножать и рассылать.
В папке были:
приказ о наблюдении за настроениями местных жителей;
наставление о том, как из разговора с местными жителями установить, какое влияние на образ мыслей оказывают вести с театра военных действий;
анкета: как относится местное население к военным займам и сборам пожертвований;
анкета о настроении среди призванных и имеющих быть призванными;
анкета о настроениях среди членов местного самоуправления и интеллигенции;
распоряжение: безотлагательно установить, к каким политическим партиям примыкает местное население; насколько сильны отдельные политические партии;
приказ о наблюдении за деятельностью лидеров местных политических партий и определение степени лояльности некоторых политических партий, к которым примыкает местное население;
анкета: какие газеты, журналы и брошюры получаются в районе данного жандармского отделения;
инструкция: как установить, с кем поддерживают связь лица, подозреваемые в нелояльности, и в чём их нелояльность проявляется;
инструкция: как вербовать из местного населения платных доносчиков и осведомителей;
инструкция для платных осведомителей из местного населения, зачисленных на службу при жандармском отделении.
Каждый день приносил новые инструкции, наставления, анкеты и распоряжения.
Утопая в массе этих изобретений австрийского министерства внутренних дел, вахмистр Фландерка имел огромное количество «хвостов» и на анкеты посылал стереотипные ответы: у него всё в порядке, и лояльность местного населения отвечает степени 1а.
Для оценки лояльности населения по отношению к монархии австрийское министерство внутренних дел изобрело следующую лестницу категорий:
Римская четвёрка в соединении с «а» обозначала государственного изменника и петлю, в соединении с «в» — концентрационный лагерь, а с «с» — необходимость выследить и посадить.
В письменном столе жандармского вахмистра находились всевозможные печатные распоряжения и реестры. Власти желали знать, что думает о своём правительстве каждый гражданин.
Вахмистр Фландерка не раз приходил в отчаяние от этой писанины, неумолимо прибывавшей с каждой почтой. Как только завидит, бывало, знакомый пакет со штемпелем «свободно от оплаты», «служебное», у него начинается сердцебиение. Ночью после долгих размышлений он приходил к убеждению, что ему не дождаться конца войны, что краевое жандармское управление отнимет у него последние крохи разума и ему не придётся порадоваться победе австрийского оружия, ибо к тому времени в его голове не будет хватать многих винтиков.
А окружное жандармское управление ежедневно бомбардировало его запросами: почему до сих пор не отвечено на анкету за № 72345/721a/f, как выполняется 88992/822gfeh z, каковы практические результаты наставления за № 123456/1292b/r v и т. д.
Больше всего хлопот доставила ему инструкция о том, как вербовать среди местного населения платных доносчиков и осведомителей. Придя к заключению, что невозможно завербовать кого-нибудь оттуда, где начинается Блата, потому что там весь народ меднолобый, он наконец решил взять к себе на службу деревенского подпаска по прозванию Пепка-Прыгни. Это был кретин, который всегда подпрыгивал, услыхав свою кличку, несчастное, обиженное природой и людьми существо, калека, за несколько золотых в год и за жалкие харчи пасший деревенское стадо.
Вахмистр велел его призвать и сказал ему: — Знаешь, Пепка, кто такой «старик Прогулкин»?
— Ме-ме…
— Не мычи. Запомни: так называют государя императора. Знаешь, кто такой государь император?
— Это — гоцудаль импелатол…
— Молодец, Пепка. Так запомни: если услышишь, когда ходишь по избам обедать, кто-нибудь скажет, что государь император скотина или что-нибудь в этом роде, то моментально приди ко мне и сообщи. За это получишь от меня двадцать геллеров. А если услышишь, как кто-нибудь скажет, будто мы проиграем войну, опять приходи ко мне, понимаешь? Скажешь, кто это говорил, и снова получишь двадцать геллеров. Но если я узнаю, что ты что-нибудь скрыл, — плохо тебе придётся. Заберу и отправлю в Писек. А теперь, ну-ка, прыгни!
Пепка подпрыгнул, а вахмистр дал ему сорок геллеров и, довольный собой, написал рапорт в окружное жандармское управление, что завербовал осведомителя.
На следующий день к вахмистру пришёл священник и сообщил ему по секрету, что утром он встретил за деревней сельского пастуха Пепку-Прыгни и тот ему сказал: «Батьюска, вчела пан вахмистл говолил, что гоцудаль импелатол скотина, а войну мы плоиглаем. Ме-е… Гоп!» После дальнейшего разговора со священником вахмистр велел арестовать сельского пастуха. Позднее градчанский суд приговорил его к двенадцати годам за государственную измену. Он был обвинён в опасных и предательских злодеяниях, в подстрекательстве, оскорблении его величества и в целом ряде других преступлений и проступков.
Пепка-Прыгни на суде держал себя, как на пастбище или среди мужиков, на все вопросы блеял козой, а после вынесения приговора крикнул: «Ме-е!.. Гоп!» — и прыгнул. За это он был наказан в дисциплинарном порядке: жёсткая постель, одиночка и три дня в неделю на хлеб и воду.
С тех пор у вахмистра не было осведомителя, и ему пришлось ограничиться тем, что он сам выдумывал себе осведомителя, сообщил по инстанции вымышленное имя и таким образом повысил свой ежемесячный заработок на пятьдесят крон, которые он пропивал в трактире «У кота». После десятой кружки его начинали мучить угрызения совести, пиво казалось горьким, и он слышал от крестьян всегда одну и ту же фразу: «Что-то нынче наш вахмистр невесёлый, словно как не в своей тарелке». Тогда он уходил домой, а после его ухода кто-нибудь всегда говорил: «Видать, наши в Сербии опять обделались — вахмистр сегодня больно молчаливый».
А вахмистр дома заполнял одну из бесчисленных анкет:
«Настроение среди населения — 1а…»
Часто в ожидании ревизии и расследований вахмистр проводил долгие бессонные ночи. Ему чудилась петля, вот подводят его к виселице, и в последний момент сам министр обороны кричит ему снизу, стоя у виселицы: «Wachmeister, wo ist die Antwort des Zirkulars[64] за № 1789678/23792 x. y. z.?»
Но всё это осталось позади, теперь совсем другое дело! Теперь ему казалось, будто из всех углов жандармского отделения к нему несётся старое охотничье поздравление «ни пуха ни пера». И жандармский вахмистр Фландерка не сомневался в том, что начальник окружного жандармского управления похлопает его по плечу и скажет: «Ich gratuliere lhnen, Herr Wachmeister»[65]
Жандармский вахмистр рисовал в своём воображении картины одну пленительней другой. В извилинах его чиновничьего мозга вырастали и проносились отличия, повышения и долгожданная оценка его криминалистических способностей, открывающих широкую карьеру.
Вахмистр вызвал ефрейтора и спросил его:
— Обед раздобыли?
— Принесли ему копчёной свинины с капустой и кнедликом. Супа уже не было. Выпил стакан чаю и хочет ещё.
— Дать! — великодушно разрешил вахмистр. — Когда напьётся чаю, приведите его ко мне.
Через полчаса ефрейтор привёл Швейка, сытого и, как всегда, довольного.
— Ну как? Понравился вам обед? — спросил вахмистр.
— Обед сносный, господин вахмистр. Только вот капусты не мешало бы побольше. Да что делать, я знаю, на меня ведь не рассчитывали. Свинина хорошая, должно быть, домашнего копчения, от домашней свиньи. И чай с ромом неплохой.
Вахмистр посмотрел на Швейка и начал:
— Правда ли, что в России пьют много чаю? А ром там тоже есть?
— Ром во всём мире есть, господин вахмистр.
«Начинает выкручиваться, — подумал вахмистр. — Раньше нужно было думать, что говоришь!» И, интимно наклонясь к Швейку, спросил:
— А девочки хорошенькие в России есть?
— Хорошенькие девочки во всём мире имеются, господин вахмистр.
«Ишь ты какой, — снова подумал вахмистр. — Небось решил вывернуться!» — и выпалил, как из сорокадвухсантиметровки:
— Что вы намеревались делать в Девяносто первом полку?
— Идти с полком на фронт.
Вахмистр с удовлетворением посмотрел на Швейка и подумал: «Правильно! Самый лучший способ попасть в Россию».
— Задумано великолепно! — с восхищением сказал он, наблюдая, какое впечатление произведут его слова на Швейка, но не прочёл в его глазах ничего, кроме полнейшего спокойствия.
«И глазом не моргнёт, — ужаснулся в глубине души вахмистр. — Ну и выдержка у них! Будь я на его месте, у меня бы после этих слов ноги ходуном заходили».
— Утром мы отвезём вас в Писек, — проронил он как бы невзначай. — Вы были когда-нибудь в Писеке?
— В тысяча девятьсот десятом году на императорских манёврах.
На лице вахмистра заиграла приятная торжествующая улыбка. Он чувствовал, что в умении допрашивать превзошёл самого себя.
— Вы оставались там до конца манёвров?
— Ясное дело, господин вахмистр. Я был в пехоте.
Швейк продолжал смотреть на вахмистра, который вертелся на стуле от радости и не мог больше сдерживаться, чтобы не вписать всё в рапорт. Он вызвал ефрейтора и приказал отвести Швейка, а сам приписал в своём рапорте:
«План его был таков: проникнув в ряды Девяносто первого пехотного полка, просить немедленно отправить его на фронт; там он при первой возможности перебежал бы в Россию, ибо видел, что возвращение туда иным путём благодаря бдительности наших органов невозможно. Вполне вероятно, что он мог бы с успехом провести в жизнь свои намерения, так как, согласно его показаниям, полученным путём продолжительного перекрёстного допроса, он ещё в 1910 году участвовал в качестве рядового в императорских манёврах в окрестностях Писека, из чего видно, что у него большой опыт в этой области. Позволю себе подчеркнуть, что собранный мною обвинительный материал является результатом моей системы перекрёстного допроса».
В дверях появился ефрейтор.
— Господин вахмистр! Он просится в нужник.
— Bajonett auf![66] — скомандовал вахмистр. — Или нет, приведите его сюда.
— Вам нужно в уборную? — любезно спросил Швейка вахмистр. — Уж не кроется ли в этом что-нибудь большее?
— Совершенно верно. Мне нужно «по-большому», господин вахмистр, — ответил Швейк.
— Смотрите, чтобы не случилось чего другого, — многозначительно сказал вахмистр, пристёгивая кобуру с револьвером. — Я пойду с вами.
— У меня хороший револьвер, — сообщил он Швейку по дороге, — семизарядный, абсолютно точно бьёт в цель.
Однако, раньше чем выйти во двор, вахмистр позвал ефрейтора и тихо сказал ему:
— Примкните штык и, когда он войдёт внутрь, станьте позади уборной. Как бы он не сделал подкопа через выгребную яму.
Уборная представляла собой обыкновенную маленькую деревянную будку, которая уныло торчала посреди двора неподалёку от навозной кучи. Это был старый ветеран, там отправляли естественные потребности целые поколения. Теперь тут сидел Швейк и придерживал одной рукой верёвочку от двери, между тем как через заднее окошечко ефрейтор смотрел ему в задницу, следя, как бы он не сделал подкопа.
Ястребиные очи жандармского вахмистра впились в дверь; вахмистр обдумывал, в какую ногу ему стрелять, если Швейк предпримет попытку к бегству.
Но дверь тихонько отворилась, и из уборной вышел удовлетворённый Швейк. Он осведомился у вахмистра:
— Не слишком ли долго я там пробыл? Не задержал ли я вас?
— О, нисколько, нисколько, — ответил вахмистр и подумал: «Как они всё-таки деликатны, вежливы. Знает ведь, что его ждёт, но остаётся любезным. Надо отдать справедливость — вежлив до последней минуты. Кто из наших мог бы так себя держать?!»
Вахмистр остался в караульном помещении и сел рядом со Швейком на пустой постели жандарма Рампы, который стоял в наряде и должен был до утра обходить окрестные сёла. В настоящее время он уже сидел в Противине, в трактире «У вороного коня» и играл с сапожником в «марьяж», в перерывах доказывая, что Австрия должна победить.
Вахмистр закурил, дал набить трубку и Швейку, ефрейтор подкинул дров в печку, и жандармское отделение превратилось в самый уютный уголок на земном шаре, в тёплое гнёздышко. Спустились зимние сумерки. Наступила ночь, время дружных задушевных бесед.
Все молчали. Вахмистр долго что-то обдумывал и наконец обратился к помощнику:
— По-моему, вешать шпионов неправильно. Человек, который жертвует собой во имя долга, за свою, так сказать, родину, заслуживает почётной смерти от пули. Как по-вашему, господин ефрейтор?
— Конечно, лучше расстрелять его, а не вешать, — согласился ефрейтор. — Послали бы, скажем, нас и сказали бы: «Вы должны выяснить, сколько у русских пулемётов в их пулемётном отделении». Что же, мы переоделись бы и пошли. И за это меня вешать, как бандита?
Ефрейтор так разошёлся, что встал и провозгласил:
— Я требую, чтобы меня расстреляли и похоронили с воинскими почестями!
— Вот тут-то и заковыка, — сказал Швейк. — Если парень не дурак — попробуй-ка уличи его. Никогда ничего не докажут.
— Нет, докажут! — загорячился вахмистр. — Ведь они тоже не дураки, и у них есть своя особая система. Вы сами в этом убедитесь. Убедитесь, — повторил он уже более спокойно, сопровождая свои слова приветливой улыбкой. — Сколько ни вертись — у нас никакие увёртки не помогут. Верно я говорю, господин ефрейтор?
Ефрейтор кивнул головой в знак согласия и сказал, что есть некоторые, у которых дело уже давным-давно проиграно и они могут прикидываться вполне спокойными, сколько им влезет, но это им не поможет: чем спокойнее человек выглядит, тем больше это его выдаёт.
— У вас моя школа, ефрейтор! — с гордостью провозгласил вахмистр. — Спокойствие — мыльный пузырь, но деланное спокойствие — это corpus delicti.[67] — И, прервав изложение своей теории, он обратился к ефрейтору: — Что бы такое придумать на ужин?
— А в трактир вы нынче не пойдёте, господин вахмистр?
Тут перед вахмистром встала во весь рост новая сложная проблема, требующая немедленного разрешения.
Что, если арестованный, воспользовавшись его ночным отсутствием, сбежит? Ефрейтор, правда, человек надёжный и осторожный, но однажды у него сбежали двое бродяг. (Фактически дело обстояло так: ефрейтору не хотелось тащиться с ними до Писека по морозу, и он отпустил их в поле около Ражиц, для проформы выпалив разок в воздух из винтовки.)
— Пошлём нашу бабку за ужином. А пиво она нам будет таскать в жбане, — разрешил наконец вахмистр эту сложную проблему. — Пусть бабка побегает — разомнёт кости.
И бабка Пейзлерка, которая им прислуживала, действительно порядочно набегалась за этот вечер. После ужина сообщение на линии жандармское отделение — трактир «У кота» не прерывалось. Бесчисленные следы больших тяжёлых сапог бабки свидетельствовали о том, что вахмистр решил в полной мере вознаградить себя за отсутствие в трактире «У кота».
Когда же — в несчётный раз — бабка Пейзлерка появилась в трактире и передала, что господин вахмистр кланяется и просит прислать ему бутылку контушовки, терпение любопытного трактирщика лопнуло.
— Кто там у них?
— Да подозрительный какой-то, — ответила на его вопрос бабка. — Я сейчас оттуда — сидят с ним оба в обнимку, а господин вахмистр гладит его по голове и приговаривает: «Золотце ты моё, головушка ты моя славянская, шпиончик ты мой ненаглядный!..»
Глубокой ночью жандармское отделение являло собой такую картину: ефрейтор спал, громко храпя; он растянулся поперёк постели, как был — в полной форме; напротив сидел вахмистр с остатками контушовки на дне бутылки и обнимал Швейка за шею, слёзы текли по его загорелому лицу, усы слиплись от контушовки. Он бормотал:
— Ну, признайся — в России такой хорошей контушовки не найти. Скажи, чтобы я мог спокойно заснуть. Признайся, будь мужчиной!
— Не найти.
Вахмистр навалился на Швейка:
— Утешил ты меня, признался. Так-то вот нужно признаваться на допросе. Уж если виновен, зачем отрицать?
Он поднялся и, качаясь из стороны в сторону, с пустой бутылкой в руке направился в свою комнату, бормоча:
— Если б-бы я сразу не поп-пал на п-правильный п-путь, могло бы совсем другое п-получиться.
Прежде чем свалиться в мундире на постель, он вытащил из письменного стола свой рапорт и попытался дополнить его следующим материалом: «Ich muss noch dazu beizufugen, das die russische Kontuszowka[68] на основании § 56…»
Он сделал кляксу, слизнул её языком и, глупо улыбаясь, свалился на постель и заснул мёртвым сном.
К утру жандармский ефрейтор, спавший на кровати у противоположной стены, поднял такой храп с присвистом, что Швейк проснулся. Он встал, хорошенько потряс ефрейтора и улёгся опять. Пропели петухи, а когда взошло солнце, бабка Пейзлерка, выспавшись после ночной беготни, пришла растопить печку. Двери она нашла открытыми, все спали глубоким сном. Керосиновая лампа в караульном помещении ещё коптила. Бабка подняла тревогу и стащила ефрейтора и Швейка с кроватей. Ефрейтору она сказала:
— Хоть бы постыдились спать одетым, нешто вы скотина. — А Швейку сделала замечание, чтобы он застёгивал штаны, когда перед ним женщина.
Наконец она заставила заспанного ефрейтора пойти разбудить вахмистра и сказать ему, что не дело дрыхнуть так долго.
— Ну и в компанию вы попали; — ворчала бабка, обращаясь к Швейку, пока ефрейтор будил вахмистра. — Пропойцы один хуже другого. Самих себя готовы пропить. Мне уже третий год должны за услуги, а стоит только заикнуться, вахмистр грозит: «Молчите, бабушка, а не то велю вас посадить. Нам доподлинно известно, что ваш сын — браконьер и господские дрова ворует». Вот и маюсь с ними уже четвёртый год. — Бабка глубоко вздохнула и продолжала ворчать: — Вахмистра берегитесь пуще всего. Лиса и гадина, каких мало. Так и ищет, кого бы сцапать и посадить.
Вахмистра еле разбудили. Ефрейтору стоило немалого труда убедить его, что уже утро.
Наконец он продрал глаза, стал их тереть кулаком и с трудом начал воскрешать в памяти вчерашний вечер. Вдруг ему пришла на ум ужасная мысль, и он испуганно спросил, мутным взглядом смотря на ефрейтора:
— Сбежал?!
— Боже сохрани, парень честный.
Ефрейтор зашагал по комнате, выглянул в окно, вернулся, оторвал кусок от лежавшей на столе газеты и скатал из него шарик. Было видно, что он хочет что-то сказать.
Вахмистр неуверенно взглянул на него и наконец, точно желая уяснить, что тот о нём думает, сказал:
— Ладно уж, я вам помогу, господин ефрейтор; вчера небось я опять здорово набуянил?
Ефрейтор укоризненно посмотрел на своего начальника:
— Если бы вы только знали, господин вахмистр, что за речи вы вчера вели! Чего-чего вы только ему не наговорили! — И, наклонясь к самому уху вахмистра, зашептал: — Что все мы — чехи и русские — одной славянской крови, что Николай Николаевич на будущей неделе будет в Пршерове, что Австрии не удержаться, и советовали ему при дальнейшем расследовании всё отрицать и плести с пятое на десятое, чтобы он тянул до тех пор, пока его не выручат казаки. Ещё вы сказали, что очень скоро всё лопнет, повторятся гуситские войны, крестьяне пойдут с цепами на Вену, из государя императора песок сыплется, и он скоро ноги протянет, а император Вильгельм — зверь. Потом вы ему обещали посылать в тюрьму деньги, чтобы подкормиться, и много ещё такого.
Ефрейтор отошёл от вахмистра.
— Я всё это отлично помню, — прибавил он, — потому что спервоначалу я клюкнул совсем немного, а потом уж, верно, нализался и дальше не помню ничего.
Вахмистр поглядел на ефрейтора.
— А я помню, — сказал он, — как вы говорили, что мы против русских — сопляки, и даже при бабке орали: «Да здравствует Россия!»
Ефрейтор нервно зашагал по комнате.
— Вы орали всё это, словно вас режут, — сказал вахмистр. — А потом повалились поперёк кровати и захрапели.
Ефрейтор остановился у окна и, барабаня пальцем по стеклу, заявил:
— Да и вы тоже, господин вахмистр, при бабке язык за зубами не держали. Вы ей, помню, сказали: «Бабушка, зарубите себе на носу: любой император или король заботится только о своём кармане, потому и война идёт. То же самое и эта развалина, „старик Прогулкин“, которого нельзя выпустить из сортира без того, чтобы он не загадил весь Шенбрунн».
— Я это говорил?!
— Да, господин вахмистр, именно это вы говорили, перед тем как идти на двор блевать, а ещё кричали: «Бабушка, суньте мне палец в глотку!»
— А вы тоже прекрасно выразились, — прервал его вахмистр. — Где вы только подцепили эту глупость, что Николай Николаевич будет чешским королём?
— Этого я что-то-не помню, — нерешительно отозвался ефрейтор.
— Ещё бы вы помнили! Пьян был в стельку, и глаза словно у поросёнка, а когда вам понадобилось «на двор», вы, вместо того чтобы выйти в дверь, полезли на печку.
Оба замолкли, пока наконец продолжительное молчание не нарушил вахмистр:
— Я всегда вам говорил, что алкоголь — погибель. Пить не умеете, а пьёте. Что, если бы он у нас сбежал?. Чем бы мы с вами оправдались? Ах ты господи, как башка трещит! Говорю вам, господин ефрейтор, — продолжал вахмистр, — именно потому, что он не сбежал, мне совершенно ясно, что это за тонкая и опасная штучка. Когда его там станут допрашивать, он заявит, что двери у нас были не заперты всю ночь, что мы были пьяны и он мог бы тысячу раз убежать, если б чувствовал себя виновным. Счастье ещё, что такому человеку не поверят, и если мы под присягой скажем, что это выдумка и наглая ложь, те ему сам бог не поможет, а ещё пришьют лишний параграф — и всё. В его положении лишний параграф никакой роли не играет… Ох, хоть бы голова так не болела!
Наступила тишина. Через минуту вахмистр приказал позвать бабку.
— Послушайте, бабушка, — сказал вахмистр Пейзлерке, строго глядя ей в лицо. — Раздобудьте-ка где-нибудь распятие на подставке и принесите сюда. — И на вопросительный взгляд бабки крикнул: — Живо! Чтобы через минуту было здесь!
Затем вахмистр вынул из стола две свечки со следами сургуча, оставшимися после запечатывания официальных бумаг, и, когда бабка приковыляла с распятием, поставил крест на край стола между двумя свечками, зажёг свечки и торжественно произнёс:
— Сядьте, бабушка.
Бабка Пейзлерка, остолбенев от удивления, опустилась на диван и испуганно посмотрела на вахмистра, свечи и распятие. Бабку охватил страх, и было видно, как дрожат у неё ноги и сложенные на коленях руки.
Вахмистр прошёлся раза два мимо неё, потом остановился и торжественно изрёк:
— Вчера вечером вы были свидетельницей великого события, бабушка. Возможно, что ваш глупый ум этого не понимает. Солдат тот — разведчик, шпион, бабушка!
— Иисус Мария! — воскликнула Пейзлерка. — Пресвятая богородица! Мария Скочицкая!
— Тихо! Так вот: для того чтобы выведать от него кое-какие вещи, пришлось вести всяческие, быть может странные, разговоры, которые вы вчера слышали. Небось слышали вы, какие странные разговоры мы вели?
— Слышала, — дрожащим голосом пролепетала бабка.
— Эти речи, бабушка, мы вели только к тому, чтобы он нам доверился и признался. И нам это удалось. Мы вытянули из него всё. Сцапали голубчика.
Вахмистр прервал свою речь, чтобы поправить фитили на свечках, и продолжал торжественным тоном, строго глядя на бабку Пейзлерку:
— Вы, бабушка, присутствовали при сём, таким образом, посвящены в эту тайну. Эта тайна государственная, вы о ней и заикнуться никому не смеете. Даже на смертном одре не должны об этом говорить, иначе вас нельзя будет на кладбище похоронить.
— Иисус Мария, Иосиф! — заголосила Пейзлерка. — Занесла меня сюда нелёгкая!
— Не реветь! Встаньте, подойдите к святому распятию, сложите два пальца и подымите руку. Будете сей час присягать мне. Повторяйте за мной…
Бабка Пейзлерка заковыляла к столу, причитая:
— Пресвятая богородица! Мария Скочицкая! И за чем только я этот порог переступила!
С креста глядело на неё измученное лицо Христа, свечки коптили, а бабке всё это казалось страшным и неземным. Она совсем растерялась, коленки у неё дрожали, руки тряслись. Она подняла руку со сложенными пальцами, и жандармский вахмистр торжественно, с выражением, произнёс слова присяги, которые бабка повторяла за ним.
— Клянусь богу всемогущему и вам, господин вахмистр, что ничего о том, что здесь видела и слышала, никому до смерти своей не скажу ни слова, даже если меня будут спрашивать. Да поможет мне в этом господь бог!
— Теперь поцелуйте крест, — приказал вахмистр после того, как бабка Пейзлерка, громко всхлипывая, повторила присягу и набожно перекрестилась. — Так, а теперь отнесите распятие туда, где его взяли, и скажите там, что оно понадобилось мне для допроса.
Ошеломлённая Пейзлерка на цыпочках вышла с распятием из комнаты, и через окно видно было, как она шла по дороге, поминутно оглядываясь на жандармское отделение, будто желая убедиться, что это был не сон и она действительно только что пережила одну из самых страшных минут в своей жизни.
Вахмистр между тем переписывал свой рапорт, который он ночью дополнил кляксами, размазав их по тексту, словно мармелад.
Он всё переделал заново и вспомнил, что позабыл допросить Швейка ещё об одной вещи. Он велел привести Швейка и спросил его:
— Умеете фотографировать?
— Умею.
— А почему не носите с собой аппарата?
— Потому что его у меня нет, — чистосердечно признался Швейк.
— А если бы аппарат у вас был, вы бы фотографировали? — спросил вахмистр.
— Если бы да кабы, то во рту росли бобы, — простодушно ответил Швейк, встречая спокойным взглядом испытующий взгляд вахмистра.
У вахмистра в этот момент опять так разболелась голова, что он не мог придумать другого вопроса, кроме как:
— Трудно ли фотографировать вокзалы?
— Легче, чем что другое, — ответил Швейк. — Во-первых, вокзал не двигается, а стоит на одном месте, а во-вторых, ему не нужно говорить: «Сделайте приятную улыбку».
Теперь вахмистр мог дополнить свой рапорт. «Zu dem Bericht № 2172 melde ich…»[69] В этом дополнении вахмистр дал волю своему вдохновению:
«При перекрёстном допросе арестованный, между прочим, показал, что умеет фотографировать и охотнее всего делает снимки вокзалов. Хотя при обыске фотографического аппарата у него не было обнаружено, но имеется подозрение, что таковой у него где-нибудь спрятан и не носит он его с собой, чтоб не возбуждать подозрений; это подтверждается и его собственным признанием о том, что он делал бы снимки, если б имел при себе аппарат…»
С похмелья вахмистр в своём донесении о фотографировании всё больше и больше запутывался. Он писал:
«Из показаний арестованного совершенно ясно вытекает, что только неимение при себе аппарата помешало ему сфотографировать железнодорожные строения и вообще места, имеющие стратегическое значение. Не подлежит сомнению, что свои намерения он привёл бы в исполнение, если б вышеупомянутый фотографический аппарат, который он спрятал, был у него под рукой. Только благодаря тому обстоятельству, что аппарата при нём не оказалось, никаких снимков обнаружено у него не было».
Вахмистр был очень доволен своим произведением и с гордостью прочёл его ефрейтору.
— Недурно получилось, — сказал он. — Видите, вот как составляются доклады. Здесь всё должно быть. Следствие, милейший, не такая уж простая штука, и главное — умело изложить всё в докладе, чтобы в высшей инстанции только рот разинули. Приведите-ка его ко мне. Пора с этим делом покончить.
— Итак, господин ефрейтор отведёт вас в окружное жандармское управление в Писек, — важно сказал вахмистр Швейку. — Согласно предписанию, полагается отправить вас в ручных кандалах, но, ввиду того что вы, по моему мнению, человек порядочный, кандалов мы на вас не наденем. Я уверен, что и по дороге вы не предпримете попытки к бегству. — Вахмистр, видно, тронутый добродушием, написанным на швейковской физиономии, прибавил: — И не поминайте меня лихом. Отведите его, господин ефрейтор, вот вам моё донесение.
— Счастливо оставаться, — мягко сказал Швейк. — Спасибо вам, господин вахмистр, за всё, что вы для меня сделали. При случае черкну вам письмецо. Если попаду в ваши края, обязательно зайду к вам в гости.
Швейк с ефрейтором вышли на шоссе, и каждый встречный, видя, как они увлечены дружеской беседой, решил бы, что это старые знакомые, которых свёл случай, и теперь они вместе идут в город, скажем, в костёл.
— Никогда не думал, — говорил Швейк, — что дорога в Будейовицы окажется такой трудной. Это напоминает мне случай с мясником Хаурой из Кобылис. Очутился он раз у памятника Палацкому на Морани и ходил вокруг него до самого утра, думая, что идёт вдоль стены, а стене этой ни конца ни краю. Он пришёл в отчаянье. К утру он совершенно выбился из сил и закричал «караул!», а когда прибежали полицейские, он их спросил, как ему пройти домой в Кобылисы, потому что, говорит, иду я вдоль какой-то стены уже пять часов, а ей конца не видать. Полицейские его забрали, а он там в участке всё расколотил.
Ефрейтор не сказал ни слова и подумал: «На кой ты мне всё это рассказываешь? Опять начал заправлять арапа насчёт Будейовиц». Они проходили мимо пруда, и Швейк поинтересовался, много ли в их районе рыболовов, которые без разрешения ловят рыбу.
— Здесь одни браконьеры, — ответил ефрейтор. — Прежнего вахмистра утопить хотели. Сторож у пруда стреляет им в задницу нарезанной щетиной, но ничего не помогает — у них в штанах жесть.
И ефрейтор слегка коснулся темы о прогрессе, о том, до чего люди дошли и как один другого обставляет, и затем развил новую теорию о том, что война — великое благо для всего человечества, потому что заодно с порядочными людьми перестреляют многих негодяев и мошенников.
— И так на свете слишком много народу, — произнёс он глубокомысленно. — Всем стало тесно, людей развелось до чёрта!
Они подходили к постоялому двору.
— Сегодня чертовски метёт, — сказал ефрейтор. — Я думаю, не мешало бы пропустить по рюмочке. Не говорите там никому, что я вас веду в Писек. Это государственная тайна.
Перед глазами ефрейтора запрыгала инструкция из центра о подозрительных лицах и об обязанностях каждого жандармского отделения «изолировать этих лиц от местного населения и строго следить, чтобы отправка их в следующую инстанцию не давала повода к распространению излишних толков и пересудов среди населения».
— Не вздумайте проговориться, что вы за птица, — сказал он. — Никому нет дела до того, что вы натворили. Не давайте повода для паники. Паника в военное время — ужасная вещь. Кто-нибудь сболтнёт — и пойдёт по всей округе! Понимаете?.
— Я панику устраивать не буду, — сказал Швейк и действительно держал себя соответственно с этим заявлением.
Когда хозяин постоялого двора разговорился с ними, Швейк проронил:
— Вот брат говорит, что за час мы дойдём до Писека.
— Так, значит, ваш брат в отпуску? — спросил любопытный хозяин у ефрейтора.
Тот, не сморгнув, ответил:
— Сегодня у него отпуск кончается.
Когда трактирщик отошёл в сторону, ефрейтор, подмигнув Швейку, сказал:
— Ловко мы его обработали! Главное, не поднимать паники — время военное.
Перед входом на постоялый двор ефрейтор сказал, что рюмочка повредить не может, но он поддался излишнему оптимизму, так как не учёл, сколько их будет, этих рюмочек. После двенадцатой он громко и решительно провозгласил, что до трёх часов начальник окружного жандармского управления обедает и бесполезно приходить туда раньше, тем более что поднимается метель. Если они придут в Писек в четыре часа вечера, времени останется хоть отбавляй. До шести времени хватит. Придётся идти в темноте, по погоде видно. Разницы никакой: сейчас ли идти или попозже — Писек никуда от них не убежит.
— Хорошо, что сидим в тепле, — заключил он. — Там, в окопах, в такую погоду куда хуже, чем нам здесь, у печки.
От большой кафельной печи несло теплом, и ефрейтор констатировал, что внешнее тепло следует дополнить внутренним с помощью различных настоек, сладких и крепких, как говорится в Галиции. У хозяина их было восемь сортов, и он скрашивал ими скуку постоялого двора, распивая все по очереди под звуки метели, гудевшей за каждым углом его домика.
Ефрейтор всё время громко подгонял хозяина, чтобы тот от него не отставал, и пил, не переставая обвинять его в том, что он мало пьёт. Это была явная клевета, так как хозяин постоялого двора уже едва держался на ногах, настойчиво предлагая сыграть в «железку», и даже стал утверждать, что прошлой ночью он слышал на востоке канонаду. Ефрейтор икнул в ответ:
— Э-это ты брось! Без паники! На этот счёт у нас есть инструкция. — И пустился объяснять, что инструкция — это свод последних распоряжений.
При этом он разболтал несколько секретных циркуляров. Хозяин постоялого двора уже абсолютно ничего не понимал. Единственно, что он мог промямлить, это, что инструкциями войны не выиграешь.
Уже стемнело, когда ефрейтор вместе со Швейком решил отправиться в Писек. Из-за метели в двух шагах ничего не было видно. Ефрейтор беспрестанно повторял:
— Жми всё время прямо до самого Писека.
Когда он произнёс это в третий раз, голос его донёсся уже не с шоссе, а откуда-то снизу, куда он скатился по снегу. Помогая себе винтовкой, он с трудом вылез на дорогу. Швейк услышал его приглушённый смех: «Как с ледяной горы». Через минуту его снова не было слышно: он опять съехал по откосу, заорав так, что заглушил свист ветра:
— Упаду, паника!
Ефрейтор превратился в трудолюбивого муравья, который, свалившись откуда-нибудь, снова упорно лезет наверх. Он пять раз подряд повторял это упражнение и, выбравшись наконец к Швейку, уныло произнёс:
— Я бы мог вас легко потерять.
— Не извольте беспокоиться, господин ефрейтор, успокоил его Швейк. — Самое лучшее, что мы можем сделать, — это привязать себя один к другому, тогда мы не потеряем друг друга. Ручные кандалы при вас?
— Каждому жандарму полагается носить с собой ручные кандалы, — веско ответил ефрейтор, ковыляя около Швейка. — Это хлеб наш насущный.
— Так давайте пристегнёмся, — предложил Швейк, — попытка не пытка.
Мастерским движением ефрейтор замкнул одно кольцо ручных кандалов на руке Швейка, а другое — на своей. Теперь оба соединились воедино, как сиамские близнецы. Оба спотыкались, и ефрейтор тащил за собой Швейка через кучи камней, а когда падал, то увлекал его за собой. Кандалы при этом врезались им в руки. Наконец ефрейтор сказал, что так дальше не пойдёт и нужно отцепиться. После долгих тщетных усилий освободить себя и Швейка от кандалов ефрейтор вздохнул:
— Мы связаны друг с другом на веки веков.
— Аминь, — прибавил Швейк, и оба продолжали трудный путь.
Ефрейтором овладело безнадёжное отчаяние. После долгих мучений поздним вечером они дотащились до Писека. На лестнице в жандармском управлении ефрейтор удручённо сказал Швейку:
— Плохо дело — нам друг от друга не избавиться.
И действительно, дело обстояло плохо. Дежурный вахмистр послал за начальником управления ротмистром Кёнигом. Первое, что сказал ротмистр, было:
— Дыхните. Теперь понятно.
Испытанный нюх его быстро и безошибочно определил ситуацию.
— Ага! Ром, контушовка, «чёрт», рябиновка, ореховка, вишнёвка и ванильная. Господин вахмистр, — обратился он к своему подчинённому, — вот вам пример, как не должен выглядеть жандарм. Выкидывать такие штуки — преступление, которое будет разбираться военным судом. Приковать себя кандалами к арестованному и прийти вдребезги пьяным! Влезть сюда в этаком скотском виде! Снимите с них кандалы!
Ефрейтор свободной левой рукой взял под козырёк.
— Что ещё? — спросил его ротмистр.
— Осмелюсь доложить, господин ротмистр, принёс донесение.
— О вас пойдёт донесение в суд, — коротко бросил ротмистр. — Господин вахмистр, посадить обоих! Завтра утром приведите их ко мне на допрос, а донесение из Путима просмотрите и пришлите ко мне на квартиру.
Писецкий ротмистр Кёниг был типичным чиновником: строг к подчинённым и бюрократ до мозга костей.
В подвластных ему жандармских отделениях никогда не могли сказать: «Ну, слава богу, пронесло тучу!» Туча возвращалась с каждым новым посланием, подписанным рукою ротмистра Кёнига. С утра до вечера ротмистр строчил выговоры, напоминания и предупреждения и рассылал их по всей округе.
С самого начала войны над всеми жандармскими отделениями Писецкой округи нависли тяжёлые тучи. Настроение было ужасное. Бюрократические громы гремели над жандармскими головами, то и дело обрушиваясь на вахмистров, ефрейторов, рядовых жандармов или канцелярских служащих. За каждый пустяк накладывалось дисциплинарное взыскание.
— Если мы хотим победить, — говорил ротмистр Кёниг во время своих инспекционных поездок по жандармским отделениям, — «а» должно быть «а», «б» — «б», всегда нужно ставить точку над «и».
Всюду вокруг себя он подозревал заговоры и измены. У него была твёрдая уверенность, что за каждым жандармом его округи водятся грешки, порождённые военным временем, и что у каждого из них в это серьёзное время было не одно упущение по службе.
А сверху, из министерства обороны, его самого бомбардировали приказами и ставили ему на вид, что, по сведениям военного министерства, солдаты, призванные из Писецкой округи, перебегают к неприятелю.
Кёнига подстёгивали, чтобы он зорче следил за лояльностью населения. Выглядело всё это ужасно. Жёны призванных солдат шли провожать своих мужей на фронт, — и он наперёд знал, что солдаты обещают своим жёнам не позволить укокошить себя за славу государя императора.
Чёрно-жёлтые горизонты подёрнулись тучами революции. В Сербии и на Карпатах солдаты целыми батальонами переходили к неприятелю. Сдались Двадцать восьмой и Одиннадцатый полки. Последний состоял из уроженцев Писецкой округи. В этой грозовой предреволюционной атмосфере приехали рекруты из Воднян с искусственными чёрными гвоздиками. Через писецкий вокзал проезжали солдаты из Праги и швыряли обратно сигареты и шоколад, которые им подавали в телячьи вагоны писецкие дамы.
В другой раз, когда через Писек проезжал маршевый батальон, несколько евреев из Писека закричали в виде приветствия: «Heil! Nieder mit den Serben!»[70] Им так смазали по морде, что они целую неделю потом не показывались на улице.
А в то время как происходили эти эпизоды, ясно показывающие, что обычное исполнение на органе в церквах австрийского гимна «Храни нам, боже, государя!» является ветхой позолотой и всеобщим лицемерием, из жандармских отделений приходили уже известные ответы A La Путим о том, что всё в полном порядке, никакой агитации против войны не ведётся, настроение населения 1а, а воодушевление — 1а, 1в.
— Не жандармы, а городовые! — ругался ротмистр во время своих объездов. — Вместо того чтобы повысить бдительность на тысячу процентов, вы постепенно превращаетесь в скотов. — Сделав это зоологическое открытие, он прибавлял: — Валяетесь дома на печке и думаете: «Mit ganzern Krieg kann man uns Arsch lecken!»[71]
Далее следовало перечисление обязанностей несчастных жандармов и лекция о современном политическом положении и о том, что необходимо подтянуться, чтобы всё было в порядке. После смелого и яркого наброска сверкающего идеала жандармского совершенства, направленного к усилению австрийской монархии, следовали угрозы, дисциплинарные взыскания, переводы и разносы.
Ротмистр был твёрдо убеждён, что он стоит на страже государственных интересов, что он что-то спасает и что все жандармы подвластных ему отделений лентяи, сволочи, эгоисты, подлецы, мошенники, которые ни в чём, кроме водки, пива и вина, ничего не понимают и, не имея достаточных средств на пьянство, берут взятки, медленно, но верно расшатывая Австрию.
Единственный человек, которому он доверял, был его собственный вахмистр из окружного жандармского управления, да и тот всегда в трактире делал замечания вроде: «Нынче я опять разыграл нашего старого болвана».
Ротмистр изучал донесение жандармского путимского вахмистра о Швейке. Перед ним стоял его вахмистр Матейка и в глубине души посылал ротмистра вместе с его донесениями ко всем чертям, так как внизу, в пивной, его ждала партия в «шнопс».
— На днях я вам говорил, Матейка, — сказал ротмистр, — что самый большой болван, которого мне пришлось в жизни встречать, это вахмистр из Противина. Но, судя по этому донесению, путимский вахмистр перещеголял того. Солдат, которого привёл этот сукин сын пропойца-ефрейтор, — помните, они были привязаны друг к другу, как собаки, — вовсе не шпион. Это вне всякого сомнения, просто он самый что ни на есть обыкновенный дезертир. Вахмистр в своём донесении порет несусветную чушь; ребёнку с одного взгляда станет ясно, что он надрызгался, подлец, как папский прелат. Немедленно приведите этого солдата, — приказал он, просматривая донесение из Путима. — Никогда в жизни не случалось мне видеть более идиотского набора слов. Мало того: он посылает сюда этого подозрительного типа под конвоем такого осла, как его ефрейтор. Плохо меня эта публика знает! А я могу быть жестоким. До тех пор, пока они со страху раза три в штаны не наложат, до тех пор все думают, что я из себя верёвки вить позволю!
Ротмистр начал разглагольствовать о том, что жандармы не обращают внимания на приказы, и по тому, как составляются донесения, видно, что каждый вахмистр превращает всё в шутку и старается только запутать дело.
Когда сверху обращают внимание вахмистров на то, что не исключена возможность появления в их районе разведчиков, жандармские вахмистры начинают вырабатывать этих разведчиков оптом. Если война продлится, то все жандармские отделения превратятся в сумасшедшие дома. Пусть канцелярия отправит телеграмму в Путим, чтобы вахмистр явился завтра в Писек. Он выбьет ему из башки это «событие, огромной важности», о котором тот пишет в своём донесении.
— Из какого полка вы дезертировали? — встретил ротмистр Швейка.
— Ни из какого полка.
Ротмистр посмотрел на Швейка и увидел на его лице выражение полнейшей беззаботности.
— Где вы достали обмундирование? — спросил ротмистр.
— Каждому солдату, когда он поступает на военную службу, выдаётся обмундирование, — спокойно улыбаясь, ответил Швейк. — Я служу в Девяносто первом полку и не только не дезертировал из своего полка, а наоборот.
Это слово «наоборот» он произнёс с таким ударением, что ротмистр, изобразив на своём лице ироническое сострадание, спросил:
— Как это «наоборот»?
— Дело очень простое, — объяснил Швейк. — Я иду к своему полку, разыскиваю его, направляюсь в полк, а не убегаю от него. Я думаю только о том, как бы побыстрее попасть в свой полк. Меня страшно нервирует, что я, как замечаю, удаляюсь от Чешских Будейовиц. Только подумать, целый полк меня ждёт! Путимский вахмистр показал на карте, что Будейовицы лежат на юге, а вместо этого отправил меня на север.
Ротмистр только махнул рукой, как бы говоря: «Он и почище ещё номера выкидывает, а не только отправляет людей на север».
— Значит, вы не можете найти свой полк? — сказал он. — Вы его искали?
Швейк разъяснил ему всю ситуацию. Назвал Табор и все места, через которые он шёл до Будейовиц: Милевско — Кветов — Враж — Мальчин — Чижова — Седлец — Гораждевице — Радомышль — Путим — Штекно — Страконице — Волынь — Дуб — Водняны — Противин и опять Путим. С большим воодушевлением описал он свою борьбу с судьбою, поведал ротмистру о том, как он всеми силами, несмотря ни на какие препятствия и преграды, старался пробиться к своему Девяносто первому полку в Будейовицы и как все его усилия оказались тщетными.
Швейк говорил с жаром, а ротмистр машинально чертил карандашом на бумаге изображение заколдованного круга, из которого бравый солдат Швейк не мог вырваться в поисках своего полка.
— Что и говорить, геркулесова работа, — сказал наконец ротмистр, с удовольствием выслушав признание Швейка о том, что его угнетает такая долгая задержка и невозможность попасть вовремя в полк. — Несомненно, это было удивительное зрелище, когда вы кружили около Путима!
— Всё бы уже было ясно, — заметил Швейк, — не будь этого господина вахмистра в несчастном Путиме. Он не спросил у меня ни имени, ни номера полка, и всё представлялось ему как-то шиворот-навыворот. Ему бы нужно отправить меня в Будейовицы, а там бы в казармах ему сказали, тот ли я Швейк, который ищет свой полк, или же я какой-нибудь подозрительный субъект. Сегодня я мог бы уже второй день находиться в своём полку и исполнять воинские обязанности.
— Почему же вы в Путиме не сказали, что произошло недоразумение?
— Потому как я видел, что с ним говорить напрасно. Бывает, знаете, найдёт на человека такой столбняк. Старый Рампа-трактирщик на Виноградах говаривал, когда у него просили взаймы, что порой человек становится глух, как чурбан.
После недолгого размышления ротмистр пришёл к заключению, что человек, стремящийся попасть в свой полк и предпринявший для этого целое кругосветное путешествие, — ярко выраженный дегенерат. Соблюдая все красоты канцелярского стиля, он продиктовал машинистке нижеследующее:
В штаб Девяносто первого его величества полка в Чешских Будейовицах
Сим препровождается к вам в качестве приложения Швейк Йозеф, состоящий, по его утверждению, рядовым вышеупомянутого полка и задержанный, согласно его показаниям, жандармами в Путиме Писецкого округа по подозрению в дезертирстве. Вышеупомянутый Швейк Йозеф утверждает, что направлялся к вышеозначенному полку. Препровождаемый обладает ростом ниже среднего, черты лица обыкновенные, нос обыкновенный, глаза голубые, особых примет нет. В приложении препровождается вам счёт за довольствование вышеназванного, который соблаговолите перевести на счёт министерства обороны, с покорнейшей просьбой подтвердить принятие препровождаемого. В приложении С. I посылается также список казённых вещей, бывших на задержанном в момент его задержания, принятие коих при сём также следует подтвердить.
Время путешествия от Писека до Будейовиц пролетело для Швейка быстро и незаметно. Его попутчиком на сей раз оказался молодой жандарм-новичок, который не спускал с Швейка глаз и отчаянно боялся, как бы тот не сбежал. Страшный вопрос мучил всё время жандарма: «Что делать, если мне вдруг захочется в уборную по большому или по малому делу?»
Вопрос был разрешён так: в случае нужды взять Швейка с собой.
Всю дорогу от вокзала до Мариинских казарм в Будейовицах жандарм не спускал с Швейка глаз и всякий раз, приближаясь к углу или перекрёстку, как бы между прочим заводил разговор о количестве выдаваемых конвойному боевых патронов; в ответ на это Швейк высказывал своё глубокое убеждение в том, что ни один жандарм не позволит себе стрелять посреди улицы, во избежание всевозможных несчастий.
Жандарм с ним спорил, и оба не заметили, как добрались до казарм.
Дежурство по казармам уже второй день нёс поручик Лукаш. Ничего не подозревая, он сидел в канцелярии за столом, когда к нему привели Швейка и вручили сопроводительные документы.
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я опять тут, — торжественно произнёс Швейк, взяв под козырёк.
Свидетелем всей этой сцены был прапорщик Котятко, который потом рассказывал, что, услышав голос Швейка, поручик Лукаш вскочил, схватился за голову и упал на руки Котятко. Когда его привели в чувство, Швейк, стоявший всё время во фронт, руку под козырёк, повторил ещё раз:
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я опять тут.
Бледный как мел поручик Лукаш дрожащей рукой принял сопроводительные бумаги, подписал их, велел всем выйти и, сказав жандарму, что всё в порядке, заперся со Швейком в канцелярии.
Так кончился будейовицкий анабасис Швейка. Нет сомнения, что, если б Швейка не лишили свободы передвижения, он сам дошёл бы до Будейовиц. Если доставку Швейка по месту службы поставили себе в заслугу казённые учреждения, то это просто ошибка. При швейковской энергии и неистощимом желании воевать вмешательство властей в этом случае было только палкой в колёсах.
Швейк и поручик Лукаш смотрели друг на друга. В глазах поручика сверкали ярость, угроза и отчаяние. Швейк же глядел на поручика нежно и восторженно, как на потерянную и вновь найденную возлюбленную.
В канцелярии было тихо, как в церкви. Слышно было только, как кто-то ходит взад и вперёд по коридору. Какой-то добросовестный вольноопределяющийся, оставшийся дома из-за насморка, — это чувствовалось по его голосу, — гнусавя, зубрил «Как должно принимать членов августейшей семьи при посещении ими крепостей». Чётко доносились слова: «Sobald die hochste Herrschaft in der Nahe der Festung aniangt, ist das Geschiitz auf allen Bastionen und Werken abzufeuern, der Platzmajor empfangt dieselbe mit dem Degen in der Hand zu Pferde, und reitet sodann vor».[72]
— Заткнитесь вы там! — крикнул в коридор поручик. — Убирайтесь ко всем чертям! Если у вас бред, так лежите в постели.
Было слышно, как усердный вольноопределяющийся удаляется и как с конца коридора, словно эхо, раздаётся его гнусавый голос: «In dem Augenblicke, als der Kommandant salutiert, ist das Abfeuern des Geschutzes zu wiederholen, welches bei dem Absteigen der hochsten Herrschaft zum drittenmale zu geschehen hat»[73]
А поручик и Швейк молча продолжали смотреть друг на друга, пока наконец первый не сказал тоном, полным злой иронии:
— Добро пожаловать в Чешские Будейовицы, Швейк! Кому суждено быть повешенным, тот не утонет. Ордер на ваш арест уже выписан, и завтра вы явитесь на рапорт в полк. Я из-за вас страдать не буду. Довольно я с вами намучился. Моё терпение лопнуло. Как только подумаю, что я мог так долго жить рядом с таким идиотом… — Поручик зашагал по канцелярии. — Нет, это просто ужасно! Теперь мне просто удивительно, почему я вас до сих пор не застрелил. Что бы мне за это сделали? Ничего — Меня бы оправдали, понимаете?
— Так точно, господин поручик, вполне понимаю.
— Бросьте ваши идиотские шутки, а то и в самом деле случится что-нибудь нехорошее! Вас наконец-то проучат как следует. В своей глупости вы зашли так далеко, что вызвали катастрофу. — Поручик Лукаш потёр руки: — Теперь вам каюк!
Он вернулся к столу, написал на листке бумаги несколько строк, вызвал дежурного и велел ему отвести Швейка к профосу и передать последнему записку.
Швейка провели по двору, и поручик с нескрываемой радостью увидел, как отпирается дверь с чёрно-жёлтой дощечкой и надписью «Regimentsarrest»,[74] как Швейк исчезает за этой дверью и как профос через минуту выходит оттуда один.
— Слава богу, — подумал поручик вслух. — Наконец то он там!
В тёмной тюрьме Мариинских казарм Швейка сердечно встретил валявшийся на соломенном матраце толстый вольноопределяющийся. Он сидел там уже второй день и ужасно скучал. На вопрос Швейка, за что он сидит, вольноопределяющийся ответил, что за сущую ерунду. Ночью на площади под галереей он в пьяном виде случайно съездил по шее одному артиллерийскому поручику, собственно говоря, даже не съездил, а только сбил у него с головы фуражку. Вышло это так: артиллерийский поручик стоял ночью под галереей и, по всей видимости, охотился за проституткой. Вольноопределяющийся, к которому поручик стоял спиной, принял его за своего знакомого, вольноопределяющегося Франтишека Матерну.
— Точь-в-точь такой же заморыш, — рассказывал он Швейку. — Ну, я это потихоньку подкрался сзади, сшиб с него фуражку и говорю: «Здорово, Франта!» А этот идиотина как начал свистеть! Ну, патруль и отвёл меня. Возможно, — предположил вольноопределяющийся, — ему при этом раза два и попало по шее, но, по-моему, это дела не меняет, потому что тут ошибка явная. Он сам признаёт, что я сказал: «Здорово, Франта!» — а его зовут Антоном. Дело ясное, но мне может повредить то, что я сбежал из госпиталя, а если вскроется дело с «книгой больных»…
— Когда меня призывали, — продолжал он, — я заранее снял комнату здесь, в Будейовицах, и старался обзавестись ревматизмом. Три раза подряд напивался, а потом шёл за город, ложился в канаву под дождём и снимал сапоги. Но ничего не помогало. Потом я целую неделю зимой по ночам ходил купаться в Мальше, но добился совсем другого: так, брат, закалился, что потом целую ночь спал у себя во дворе на снегу и, когда меня утром будили домашние, ноги у меня были тёплые, словно я лежал в тёплых туфлях. Хоть бы ангину схватить! Нет, ни черта не получалось! Да что там: ерундовый триппер и то не мог поймать! Каждый божий день я ходил в «Порт-Артур», кое-кто из моих коллег уже успел подцепить там воспаление семенных желез, их оперировали, а у меня иммунитет. Чертовски, брат, не везёт! Наконец познакомился я «У розы» с одним инвалидом из Глубокой, и он мне сказал, чтобы я заглянул к нему в воскресенье в гости на квартиру, и ручался, что на следующий же день ноги у меня будут, что твои вёдра. У него были дома шприц и игла для подкожного впрыскивания. И действительно, я из Глубокого еле-еле домой дошёл. Не подвёл, золотая душа! Наконец-то я добился мышечного ревматизма. Моментально в госпиталь — и дело было в шляпе! Потом счастье ещё раз улыбнулось мне: в Будейовицы, в госпиталь, был переведён мой родственник, доктор Масак из Жижкова. Только ему я обязан, что так долго продержался в госпитале. Я, пожалуй, дотянул бы там и до освобождения от службы, да сам испортил себе всю музыку этим несчастным «Krankenbuch`ом».[75] Штуку я придумал знаменитую: раздобыл себе большую конторскую книгу, налепил на неё наклейку и вывел: «Krankenbuch des 91, Reg.», рубрики и всё прочее, как полагается. В эту книгу я заносил вымышленные имена, род болезни, температуру. Каждый день после обхода врача я нахально выходил с книгой под мышкой в город. У ворот госпиталя всегда дежурили ополченцы, так что и в этом отношении я был застрахован: покажу им книгу, а они мне под козырёк. Обыкновенно я шёл к одному знакомому чиновнику из податного управления, переодевался у него в штатское и отправлялся в пивную. Там, в своей компании, мы вели различные предательские разговорчики. Скоро я так обнаглел, что и переодеваться в штатское не стал, а ходил по городу и по трактирам в полной форме. В госпиталь, на свою койку, я возвращался только под утро, а если меня останавливал ночью патруль, я, бывало, покажу только «Krankenbuch» Девяносто первого полка, больше меня ни о чём не спрашивают. У ворот госпиталя опять, ни слова не говоря, показывал книгу и всегда благополучно добирался до своей койки… Обнаглел, брат, я так, что мне казалось, никто ничего мне сделать не может, пока не произошла роковая ошибка ночью, на площади, под арками. Эта ошибка ясно мне доказала, что не все деревья, товарищ, растут до неба. Гордость предшествует падению. Что слава? Дым. Даже Икар обжёг себе крылья. Человек-то хочет быть гигантом, а на самом деле он дерьмо. Так-то, брат! В другой раз будет мне наукой, чтобы не верил случайности, а бил самого себя по морде два раза в день, утром и вечером, приговаривая: осторожность никогда не бывает излишней, а излишество вредит. После вакханалий и оргий всегда приходит моральное похмелье. Это, брат, закон природы. Подумать только, что я всё дело себе испортил! Глядишь, я бы уже был feiddienstungfahig.[76] Такая протекция! Околачивался бы где-нибудь в канцелярии штаба по пополнению воинских частей… Но моя собственная неосторожность подставила мне ножку.
Свою исповедь вольноопределяющийся закончил торжественно:
— И Карфаген пал, от Ниневии остались одни развалины, дорогой друг, но всё же — выше голову! Пусть не думают, что если меня пошлют на фронт, то я сделаю хоть один выстрел. Regimentsraport![77] Исключение из школы! Да здравствует его императорского и королевского величества кретинизм! Буду я ещё корпеть в школе и сдавать экзамены! Кадет, юнкер, подпоручик, поручик… Начхать мне на них! Offiziersschule! Behandlung jener Schuler derselben, welche einen Jahrgang repetiren mussen![78] Вся армия разбита параличом! На каком плече носят винтовку: на левом или на правом? Сколько звёздочек у капрала? Evidenzhaltung Militarreservemanner! Himmelherrgott,[79] курить нечего, братец! Хотите, я научу вас плевать в потолок? Посмотрите, вот как это делается. Задумайте перед этим что-нибудь, и ваше желание исполнится. Пиво любите? Могу рекомендовать вам отличную воду, вон там, в кувшине. Если хотите вкусно поесть, рекомендую пойти в «Мещанскую беседу». Кроме того, со скуки рекомендую вам заняться сочинением стихов. Я уже создал здесь целую эпопею:
— Видите, товарищ, — продолжал толстяк вольноопределяющийся, — а вы говорите, что в народе уже нет прежнего уважения к нашей обожаемой монархии. Арестант, которому и покурить-то нечего и которого ожидает полковой рапорт, являет нам прекраснейший пример приверженности к трону и сочиняет оды единой и неделимой родине, которую лупят и в хвост и в гриву. Его лишили свободы, но с уст его льются слова безграничной преданности императору. «Morituri te salutant, caesar!» — Идущие на смерть, тебя приветствуют, цезарь. А профос — дрянь. Нечего сказать, хорош у нас слуга! Позавчера я ему дал пять крон, чтобы он сбегал за сигаретами, а он, сукин сын, сегодня утром мне заявляет, что здесь курить нельзя, ему, мол, из-за этого будут неприятности. А эти пять крон, говорит, вернёт мне, когда будет получка. Да, дружок, нынче никому нельзя верить. Лучшие принципы морали извращены. Обворовать арестанта, а? И этот тип ещё распевает себе целый день: «Wo man singt, da leg'dich sicher nieder, bose Leute haben keine Lider!»[80] Вот негодяй, хулиган, подлец, предатель!
После этого вольноопределяющийся расспросил Швейка, в чём тот провинился.
— Искал свой полк? — посочувствовал вольноопределяющийся. — Недурное турне. Табор — Милевско — Кветов — Враж — Мальчин — Чижова — Седлец — Гораждевице — Радомышль — Путим — Штекно — Страконице — Волынь — Дуб — Водняны — Противин — Путим — Писек — Будейовицы… Тернистый путь! И вы завтра на рапорт к полковнику? О милый брат! Мы свидимся на месте казни. Завтра наш полковник Шрёдер опять получит большое удовольствие. Вы себе даже представить не можете, как на него действуют полковые происшествия. Носится по двору, как потерявший хозяина барбос, с высунутым, как у дохлой кобылы, языком. А эти его речи, предупреждения! И плюётся при этом, словно слюнявый верблюд. И речь его бесконечна, и вам кажется, что раньше, чем он кончит, рухнут стены Мариинских казарм. Я-то его хорошо знаю, был у него с рапортом. Я пришёл на призыв в высоких сапогах и с цилиндром на голове, а из-за того, что портной не успел мне сшить военной формы, я и на учебный плац явился в таком же виде. Встал на левый фланг и маршировал вместе со всеми. Полковник Шрёдер подъехал на лошади ко мне, чуть меня не сшиб. «Was machen Sie hier, Sie Zivilist?!»[81] — заорал он на меня так, что, должно быть, на Шумаве было слышно. Я ему вполне корректно отвечаю, что я вольноопределяющийся и пришёл на учение. Посмотрели бы вы на него! Ораторствовал целых полчаса и потом только заметил, что я отдаю ему честь в цилиндре. Тут он завопил, что завтра я должен явиться к нему на полковой рапорт, и поскакал бог знает куда, словно дикий всадник, а потом прискакал галопом обратно, снова начал орать, бесноваться и бить себя в грудь: меня велел немедленно убрать с плаца и посадить на гауптвахту. На полковом рапорте он лишил меня отпуска на четырнадцать дней, велел нарядить в какие-то немыслимые тряпки из цейхгауза и грозил, что спорет мне нашивки.
«Вольноопределяющийся — это нечто возвышенное, эмбрион славы, воинской чести, герой! — орал этот идиот полковник. — Вольноопределяющийся Вольтат, произведённый после экзамена в капралы, добровольно отправился на фронт и взял в плен пятнадцать человек. В тот момент, когда он их привёл, его разорвало гранатой. И что же? Через пять минут вышел приказ произвести Вольтата в младшие офицеры! Вас также ожидала блестящая будущность: повышения и отличия. Ваше имя было бы записано в золотую книгу нашего полка!» — Вольноопределяющийся сплюнул. — Вот, брат, какие ослы родятся под луной. Плевать мне на ихние нашивки и привилегии, вроде той, что ко мне каждый день обращаются: вольноопределяющийся, вы — скотина. Заметьте, как красиво звучит «вы — скотина», вместо грубого «ты — скотина», а после смерти вас украсят Signum laudis или большой серебряной медалью. Его императорского и королевского величества поставщики человеческих трупов со звёздочками и без звёздочек! Любой бык счастливее нас с вами. Его убьют на бойне сразу и не таскают перед этим на полевое ученье и на стрельбище.
Толстый вольноопределяющийся перевалился на другой тюфяк и продолжал:
— Факт, что когда-нибудь всё это лопнет. Такое не может вечно продолжаться. Попробуйте надуть славой поросёнка — обязательно лопнет. Если поеду на фронт, я на нашей теплушке напишу:
Дверь отворилась, и появился профос, принёсший четверть пайка солдатского хлеба на обоих и свежей воды.
Даже не приподнявшись с соломенного тюфяка, вольноопределяющийся приветствовал профоса следующими словами:
— Как это возвышенно, как великодушно с твоей стороны посещать заточённых, о святая Агнесса Девяносто первого полка! Добро пожаловать, ангел добродетели, чьё сердце исполнено сострадания! Ты отягощён корзинами яств и напитков, которые должны утешить нас в нашем несчастье. Никогда не забудем мы твоего великодушия. Ты — луч солнца, упавший к нам в темницу!
— На рапорте у полковника у вас пропадёт охота шутить, — заворчал профос.
— Ишь как ощетинился, хомяк, — ответил с нар вольноопределяющийся. — Скажи-ка лучше, как бы ты поступил, если б тебе нужно было запереть десять вольнопёров? Да не смотри, как балбес, ключарь Мариинских казарм! Запер бы двадцать, а десять бы выпустил, суслик ты этакий! Если бы я был военным министром, я бы тебе показал, что значит военная служба! Известно ли тебе, что угол падения равен углу отражения? Об одном тебя только прошу: дай мне точку опоры, и я подниму весь земной шар вместе с тобою! Фанфарон ты этакий!
Профос вытаращил глаза, затрясся от злобы и вышел, хлопнув дверью.
— Общество взаимопомощи по удалению профосов, — сказал вольноопределяющийся, справедливо деля хлеб на две половины. — Согласно параграфу шестнадцатому дисциплинарного устава, арестованные до вынесения приговора должны довольствоваться солдатским пайком, но здесь, как видно, владычествует закон прерий: кто первый сожрёт у арестантов паёк.
Усевшись на нарах, они грызли солдатский хлеб.
— На профосе лучше всего видно, как ожесточает людей военная служба, — возобновил свои рассуждения вольноопределяющийся. — Несомненно, до поступления на военную службу наш профос был молодым человеком с идеалами. Этакий светловолосый херувим, нежный и чувствительный ко всем, защитник несчастных, за которых он заступался во время драки из-за девочки где-нибудь в родном краю в престольный праздник. Без сомнения, все его уважали, но теперь… боже мой! С каким удовольствием я съездил бы ему по роже, колотил бы головой об нару и всунул бы его по шею в сортирную яму! И это, брат, тоже доказывает огрубение нравов, вызванное военным ремеслом.
Он запел:
— Дорогой друг, — продолжал он, — наблюдая всё это в масштабах нашей обожаемой монархии, мы неизбежно приходим к заключению, что дело с ней обстоит так же, как с дядей Пушкина. Пушкин писал, что его дядя — такая дохлятина, что ничего другого не остаётся, как только
Опять послышалось щёлканье ключа в замке, и профос зажёг керосиновую лампочку в коридоре.
— Луч света в тёмном царстве! — крикнул вольноопределяющийся. — Просвещение проникает в ряды армии! Спокойной ночи, господин профос! Кланяйтесь там всем унтерам, желаю вам приятных сновидений. Пусть, например, вам приснится, что вы уже вернули мне пять крон, те самые, которые я вам дал на покупку сигарет и которые вы пропили за моё здоровье. Спите сладко, чудище!
Вслед за этим послышалось бормотание профоса насчёт завтрашнего полкового рапорта.
— Опять мы одни, — сказал вольноопределяющийся. — На сон грядущий я посвящу несколько минут лекции о том, как с каждым днём расширяются зоологические познания унтер-офицеров и офицеров. Чтобы достать новый живой материал для войны и мыслящее пушечное мясо, необходимо основательное знакомство с природоведением или с книгой «Источники экономического благосостояния», вышедшей у Кочия, в которой на каждой странице встречаются слова, вроде: скот, поросята, свиньи. За последнее время, однако, мы можем наблюдать, как в наших наиболее прогрессивных военных кругах вводятся новые наименования для новобранцев. В одиннадцатой роте капрал Альтгоф употребляет выражение «энгадинская коза», ефрейтор Мюллер, немец-учитель с Кашперских гор, называет новобранцев «чешскими вонючками», фельдфебель Зондернуммер — «ослиными лягушками» и «йоркширскими боровами» и сулит каждому новобранцу набить из него чучело, причём проявляет такие специальные знания, точно сам происходит из рода чучельников. Военное начальство старается привить солдатам любовь к отечеству своеобразными средствами, как-то: диким рёвом, пляской вокруг рекрутов, воинственным рыком, который напоминает рык африканских дикарей, собирающихся содрать шкуру с невинной антилопы или готовящихся зажарить окорока из какого-нибудь припасённого на обед миссионера. Немцев это, конечно, не касается. Когда фельдфебель Зондернуммер заводит речь о «свинской банде», он поспешно прибавляет «die tschechische»,[82] чтобы немцы не обиделись и не приняли это на свой счёт. При этом все унтера одиннадцатой роты дико вращают глазами, словно несчастная собака, которая из жадности проглотила намоченную в прованском масле губку и подавилась. Я однажды слышал разговор ефрейтора Мюллера с капралом Альтгофом относительно плана обучения ополченцев. В этом разговоре преобладали «ein Paar Ohrfeigen».[83] Сначала я подумал, что они поругались между собой и что распадается немецкое военное единство, но здорово ошибся. Разговор шёл всего-навсего о солдатах. «Если, скажем, этакая чешская свинья, — авторитетно поучал капрал Альтгоф ефрейтора Мюллера, — даже после тридцати раз „nieder!“[84] не может научиться стоять прямо, как свечка, то дать ему раза два в рыло — толку мало. Надо ткнуть ему кулаком в брюхо, другой рукой нахлобучить фуражку на уши, скомандовать „Kehrt euch!“,[85] а когда повернётся, наподдать ему ногой в задницу. Увидишь, как он после этого начнёт вытягиваться во фронт и как будет смеяться прапорщик Дауэрлинг». Теперь я расскажу вам, дружище, о прапорщике Дауэрлинге. О нём рекруты одиннадцатой роты рассказывают такие чудеса, какие умеет рассказывать разве только покинутая всеми бабушка на ферме неподалёку от мексиканских границ о прославленном мексиканском бандите. Дауэрлинг пользуется репутацией людоеда, антропофага из австралийских племён, поедающих людей другого племени, попавших им в руки. У него блестящий жизненный путь. Вскоре после рождения его уронила нянька, и маленький Конрад Дауэрлинг ушиб голову. Так что и до сих пор виден след, словно комета налетела на Северный полюс. Все сомневались, что из него выйдет что-нибудь путное, если он перенёс сотрясение мозга. Только отец его, полковник, не терял надежды и, даже наоборот, утверждал, что такой пустяк ему повредить не может, так как, само собой разумеется, молодой Дауэрлинг, когда подрастёт, посвятит себя военной службе. После суровой борьбы с четырьмя классами реального училища, которые он прошёл экстерном, причём первый его домашний учитель преждевременно поседел и рехнулся, а другой с отчаяния пытался броситься с башни святого Стефана в Вене, молодой Дауэрлинг поступил в Гейнбургское юнкерское училище. В юнкерских училищах никогда не обращали внимания на степень образования поступающих туда молодых людей, так как образование большей частью не считалось нужным для австрийского кадрового офицера. Идеалом военного образования было умение играть в солдатики. Образование облагораживает душу, а этого на военной службе не требуется. Чем офицерство грубее, тем лучше.
Ученик юнкерского училища Дауэрлинг не успевал даже в тех предметах, которые каждый из учеников юнкерского училища так или иначе усваивал. И в юнкерском училище давали себя знать последствия того, что в детстве Дауэрлинг ушиб себе голову. Об этом несчастье ясно говорили ответы на экзаменах, которые по своей непроходимой глупости считались классическими. Преподаватели не называли его иначе, как «unser braver Trottel».[86] Его глупость была настолько ослепительна, что были все основания надеяться — через, несколько десятилетий он попадёт в Терезианскую военную академию или в военное министерство. Когда вспыхнула война, всех молодых юнкеров произвели в прапорщики. В список новопроизведённых гейнбургских юнкеров попал и Конрад Дауэрлинг. Так он очутился в Девяносто первом полку.
Вольноопределяющийся перевёл дух и продолжал:
— В издании военного министерства вышла книга «Drill oder Erziehung»[87] из которой Дауэрлинг вычитал, что на солдат нужно воздействовать террором. Степень успеха зависит от степени террора. И в этом Дауэрлинг достиг колоссальных результатов. Солдаты, чтобы не слышать его криков, целыми отделениями подавали рапорты о болезни, но это не увенчалось успехом. Тот, кто подавал рапорт о болезни, попадал на три дня под «verscharft».[88] Кстати, известно ли вам, что такое строгий арест? Целый день вас гоняют по плацу, а на ночь — в карцер. Таким образом, в роте Дауэрлинга больные перевелись. Все больные из его роты сидели в карцере. На ученье Дауэрлинг всегда сохраняет непринуждённый казарменный тон; он начинает со слова «свинья» и кончает загадочным зоологическим термином «свинская собака». Впрочем, он либерален и предоставляет солдатам свободу выбора. Например, он говорит: «Выбирай, слон: в рыло или три дня строгого ареста?» Если солдат выбирает три дня строгого ареста, Дауэрлинг даёт ему сверх того два раза в морду и прибавляет в виде объяснения: «Боишься, трус, за свой хобот, а что будешь делать, когда заговорит тяжёлая артиллерия?» Однажды, выбив рекруту глаз, он выразился так: «Pah, was fur Geschichten mit einern Kerl, muss so wie so krepieren».[89] То же самое говорил и фельдмаршал Конрад фон Гетцендорф: «Die Soldaten mussen so wie so krepieren».[90]
Излюбленным и наиболее действенным средством у Дауэрлинга служат лекции, на которые он вызывает всех солдат-чехов; он рассказывает им о военных задачах Австрии, останавливаясь преимущественно на общих принципах военного обучения, то есть от шпанглей до расстрела или повешения. В начале зимы, ещё до того, как я попал в госпиталь, нас водили на ученье на плац около одиннадцатой роты. После команды: «Вольно!» — Дауэрлинг держал речь к рекрутам-чехам.
«Я знаю, — начал он, — что все вы негодяи и надо выбить вам дурь из башки. С вашим чешским языком вам и до виселицы не добраться. Наш верховный главнокомандующий — тоже немец. Слышите? Чёрт побери, nieder!»
Все легли, а Дауэрлинг стал прохаживаться перед ними и продолжал свои разглагольствования: Сказано «ложись» — ну и лежи. Хоть лопни в этой грязи, а лежи. «Ложись» — такая команда существовала уже у древних римлян. В те времена призывались все от семнадцати до шестидесяти лет и целых тридцать лет военной службы проводили в поле. Не валялись в казармах, как свиньи. И язык команды был тогда тоже единый для всего войска. Попробовал бы кто заговорить у них по-этрусски! Господа римские офицеры показали бы ему кузькину мать! Я тоже требую, чтобы все вы отвечали мне по-немецки, а не на вашем шалтай-болтай. Видите, как хорошо вам в грязи. Теперь представьте себе, что кому-нибудь из вас не захотелось больше лежать и он встал. Что бы я тогда сделал? Свернул бы сукину сыну челюсть, так как это является нарушением чинопочитания, бунтом, неподчинением, неисполнением обязанностей солдата, нарушением устава и дисциплины, вообще пренебрежением к служебным предписаниям, из чего следует, что такого негодяя тоже ждёт верёвка и «Ve-wirkung des Anspruches auf die Achtung der Standesgenossen».[91]
Вольноопределяющийся замолк и, видно, найдя во время паузы новую тему из казарменной жизни, продолжал:
— Случилось это при капитане Адамичке. Адамичек был человек чрезвычайно апатичный. В канцелярии он сидел с видом тихо помешанного и глядел в пространство, словно говорил: «Ешьте меня, мухи с комарами». На батальонном рапорте бог весть о чём думал. Однажды к нему явился на батальонный рапорт солдат из одиннадцатой роты с жалобой, что прапорщик Дауэрлинг назвал его вечером на улице «чешской свиньёй» Солдат этот до войны был переплётчиком, рабочим, сохранившим чувство национального достоинства.
«Н-да-с, такие-то дела… — тихо проговорил капитан Адамичек (он всегда говорил очень тихо). — Он сказал это вечером на улице? Следует справиться, было ли вам разрешено уйти из казармы? Abtreten!»[92]
Через некоторое время капитан Адамичек вызвал к себе подателя жалобы. «Выяснено, — сказал он тихо, — что в этот день вам было разрешено уйти из казармы до десяти часов вечера. Следовательно, наказания вы не понесёте… Abtreten!»
С тех пор, дорогой мой, за капитаном Адамичком установилась репутация справедливого человека. Так вот, послали его на фронт, а на его место к нам назначили майора Венцеля. Это был просто дьявол, что касается национальной травли, и он наконец прищемил хвост прапорщику Дауэрлингу.
Майор был женат на чешке и страшно боялся всяких трений, связанных с национальным вопросом. Несколько лет назад, будучи ещё капитаном в Кутной горе, он в пьяном виде обругал кельнера в ресторане чешской сволочью. (Необходимо заметить, что майор в обществе и дома говорил исключительно по-чешски и сыновья его учились в чешских гимназиях.) «Слово не воробей, вылетит — не поймаешь», — эпизод этот попал в газеты, а какой-то депутат подал запрос в венский парламент о поведении майора Венцеля в ресторане. Венцель попал в неприятную историю, потому что как раз в это время парламент должен был утвердить законопроект о воинской повинности, а тут — пожалуйте! — эта история с пьяным капитаном Венцелем из Кутной горы.
Позднее капитан узнал, что вся история — дело рук некоего зауряд-прапорщика из вольноопределяющихся Зитко. Это Зитко послал заметку в газету. У него с капитаном Венцелем были свои счёты ещё с той поры когда Зитко в присутствии самого капитана Венцеля пустился в рассуждение о том, что «достаточно взглянуть на божий свет, увидеть тучки на горизонте и громоздящиеся вдали горы, услышать рёв лесного водопада и пение птиц, как невольно на ум приходит мысль: что представляет собой капитан по сравнению с великолепием природы? Такой же нуль, как и любой зауряд-прапорщик».
Так как офицеры в это время порядочно нализались, капитан Венцель хотел избить бедного философа Зитко, как собаку. Неприязнь их росла, и капитан Венцель мстил Зитко где только мог, тем более что изречение прапорщика стало притчей во языцех.
«Что представляет собой капитан Венцель по сравнению с великолепием природы», — это знала вся Кутная гора.
«Я его, подлеца, доведу до самоубийства», — говаривал капитан Венцель. Но Зитко вышел в отставку и продолжал заниматься философией. С той поры майор Венцель вымещает зло на всех младших офицерах. Даже подпоручик не застрахован от его неистовства. О юнкерах и прапорщиках и говорить нечего.
«Раздавлю его, как клопа!» — любит повторять майор Венцель, и беда тому прапорщику, который из-за какого-нибудь пустяка шлёт солдата на батальонный рапорт. Только крупные и тяжёлые проступки подлежат его рассмотрению, например, если часовой уснёт на посту у порохового склада или совершит ещё более страшное преступление, — скажем, попробует ночью перелезть через стену Мариинских казарм и уснёт наверху, на стене, попадёт в лапы артиллеристов, патруля ополченцев, — словом, осрамит честь полка.
Я слышал однажды, как он орал в коридоре: «О господи! В третий раз его ловит патруль ополченцев. Немедленно посадить сукина сына в карцер; таких нужно выкидывать из полка, пусть отправляется в обоз навоз возить. Даже не подрался с ними! Разве это солдат? Улицы ему подметать, а не в солдатах служить. Два дня не носите ему жрать. Тюфяка не стлать. Суньте его в одиночку, и никакого одеяла растяпе этому».
Теперь представьте себе, дружище, что сразу после перевода к нам майора Венцеля этот болван прапорщик Дауэрлинг погнал к нему на батальонный рапорт одного солдата за то, что тот якобы умышленно не отдал ему, прапорщику Дауэрлингу, честь, когда он в воскресенье после обеда ехал в пролётке с какой-то барышней по площади. В канцелярии поднялся несусветный скандал — унтера рассказывали потом. Старший писарь удрал с бумагами в коридор, а майор орал на Дауэрлинга:
«Чтобы этого больше не было! Himmeldonnerwetter! Известно ли вам, что такое батальонный рапорт, господин прапорщик? Батальонный рапорт — это не Schweinfest.[93] Как мог он вас видеть, когда вы ехали по площади? Не помните, что ли, чему вас учили? Честь отдаётся офицерам, которые попадутся навстречу, а это не значит, что солдат должен вертеть головой, как ворона, и ловить прапорщика, который проезжает по площади. Молчать, прошу вас! Батальонный рапорт — дело серьёзное. Если он вам заявил, что не мог вас видеть, так как в этот момент отдавал честь мне, повернувшись ко мне, понимаете, к майору Венцелю, а значит, не мог одновременно смотреть назад на извозчика, на котором вы ехали, то нужно было ему поверить. В будущем прошу не приставать ко мне с такими пустяками!»
С тех пор Дауэрлинг изменился.
Вольноопределяющийся зевнул.
— Надо выспаться перед завтрашним полковым рапортом. Я думал хоть бы частично информировать вас, как обстоят дела в полку. Полковник Шрёдер не любит майора Венцеля и вообще большой чудак. Капитан Сагнер, начальник учебной команды вольноопределяющихся, считает Шрёдера настоящим солдатом, хотя полковник Шрёдер ничего так не боится, как попасть на фронт. Сагнер — стреляный воробей, так же как и Шрёдер, он недолюбливает офицеров запаса и называет их штатскими вонючками. Вольноопределяющихся он считает дикими животными: их, дескать, нужно превратить в военные машины, пришить к ним звёздочки и послать на фронт, чтобы их перестреляли вместо благородных кадровых офицеров, которых нужно оставить на племя.
Вообще всё в армии уже воняет гнилью, — сказал вольноопределяющийся, укрываясь одеялом. — Массы пока ещё не проспались. Выпучив глаза они идут на фронт, чтобы из них сделали там лапшу; а попадёт в кого-нибудь пуля, он только шепнёт: «Мамочка», — и всё. Ныне героев нет, а есть убойный скот и мясники в генеральных штабах. Погодите, дождутся они бунта. Ну и будет же потасовка! Да здравствует армия! Спокойной ночи!
Вольноопределяющийся затих, потом начал вертеться под одеялом и наконец спросил:
— Вы спите, товарищ?
— Не спится, — ответил Швейк со своей койки, — размышляю…
— О чём же вы размышляете, товарищ?
— О большой серебряной медали «За храбрость» которую получил столяр с Вавровой улицы на Краловских Виноградах по фамилии Мличко; ему первому из полка в самом начале войны оторвало снарядом ногу. Он бесплатно получил искусственную ногу и начал повсюду хвалиться своей медалью: хвастал, что он самый что ни на есть первый инвалид в полку. Однажды пришёл он в трактир «Аполлон» на Виноградах и затеял там ссору с мясниками с боен. В драке ему оторвали искусственную ногу и трахнули этой ногой по башке, а тот, который оторвал её, не знал, что она искусственная… и с перепугу упал в обморок. В участке столяру ногу опять приделали, но с той поры он разозлился на свою большую серебряную медаль «За храбрость» и понёс её закладывать в ломбард. Там его сцапали, и пошли неприятности. Существует какой-то там суд чести для инвалидов войны, и этот суд постановил отобрать у него эту серебряную медаль и, кроме того, присудил отобрать и ногу…
— Как так?
— Очень просто. В один прекрасный день пришла к нему комиссия, заявила, что он недостоин носить искусственную ногу, отстегнула у него её и унесла…
— Вот ещё тоже большая потеха, — продолжал Швейк, — когда родные павшего на войне в один прекрасный день получают медаль с припиской, что вот, дескать, пожалована вам медаль, повесьте её на видном месте. На Божетеховой улице на Вышеграде один рассвирепевший отец, который подумал, что военное ведомство над ним издевается, повесил такую медаль в сортир. А этот сортир у него был общий с одним полицейским, и тот донёс на него, как на государственного изменника. Плохо пришлось бедняге.
— Отсюда вытекает, — заметил вольноопределяющийся, — что слава выеденного яйца не стоит. Недавно в Вене издали «Памятку вольноопределяющегося», и там в чешском переводе помещено такое захватывающее стихотворение:
— Так как мне кажется, что боевой дух у нас падает, — сказал после небольшой паузы вольноопределяющийся, — я предлагаю, дорогой друг, спеть в эту тёмную ночь в нашей тихой тюрьме песню о канонире Ябурке. Это подымет боевой дух. Но надо петь как следует, чтобы нас слышали во всей Мариинской казарме. Поэтому предлагаю подойти к двери.
И через минуту из помещения для арестованных раздался такой рёв, что в коридоре задрожали стёкла:
Во дворе раздались шаги и голоса.
— Это профос, — сказал вольноопределяющийся. — А с ним подпоручик Пеликан, он сегодня дежурный. Я с ним знаком по «Чешской беседе». Он офицер запаса, а раньше был статистиком в одном страховом обществе. У него мы получим сигареты. А ну-ка, дёрнем ещё раз.
И Швейк с вольноопределяющимся грянули опять:
Он пушку заряжал…
Открылась дверь, и профос, видимо, подогретый присутствием дежурного офицера, грубо крикнул:
— Здесь вам не зверинец!
— Пардон, — ответил вольноопределяющийся, — здесь филиал Рудольфинума. Концерт в пользу арестантов. Только что был закончен первый номер программы «Симфония войны».
— Прекратить, — приказал подпоручик Пеликан с напускной строгостью. — Надеюсь, вы знаете, что в девять часов вы должны спать, а не учинять дебош. Ваш концертный номер на площади слышно.
— Осмелюсь доложить, господин подпоручик, — ответил вольноопределяющийся, — мы не срепетировались как следует, быть может, получается некоторая дисгармония…
— Это он проделывает каждый вечер. — Профос старался подзудить подпоручика против своего врага. — И вообще ведёт себя очень некультурно.
— Господин подпоручик, — обратился к Пеликану вольноопределяющийся, — разрешите переговорить с вами с глазу на глаз. Пусть профос подождёт за дверью.
Когда профос вышел, вольноопределяющийся по-свойски попросил:
— Ну, гони сигареты, Франта… «Спорт»? И у тебя, у лейтенанта, не нашлось ничего получше? Ладно, и на том спасибо. Да! И спички тоже.
— «Спорт», — сказал он пренебрежительно после ухода подпоручика. — И в нужде человек не должен опускаться. Курите, дружище, и спокойной ночи. Завтра нас ожидает Страшный суд.
Перед сном вольноопределяющийся не забыл спеть:
Рекомендуя Швейку полковника Шрёдера как изверга, вольноопределяющийся в известной мере ошибался, ибо полковник Шрёдер не был совершенно лишён чувства справедливости, что становилось особенно заметно, когда он оставался доволен вечером, проведённым в обществе офицеров в одном из ресторанов. Но если не оставался доволен…
В то время как вольноопределяющийся разражался уничтожающей критикой полковых дел, полковник Шрёдер сидел в ресторане среди офицеров и слушал, как вернувшийся из Сербии поручик Кречман, раненный в ногу (его боднула корова), рассказывал об атаке на сербские позиции; он наблюдал это из штаба, к которому был прикомандирован.
— Ну вот, выскочили из окопов… По всей линии в два километра перелезают через проволочные заграждения и бросаются на врага. Ручные гранаты за поясом, противогазы, винтовки наперевес, готовы и к стрельбе и к штыковому бою. Пули свистят. Вот падает один солдат — как раз в тот момент, когда вылезает из окопа, другой падает на бруствере, третий — сделав несколько шагов, но лавина тел продолжает катиться вперёд с громовым «ура» в туче дыма и пыли! А неприятель стреляет со всех сторон, из окопов, из воронок от снарядов и строчит из пулемётов. И опять падают солдаты. Наш взвод пытается захватить неприятельские пулемёты. Одни падают, но другие уже впереди. Ура!! Падает офицер… Ружейная стрельба замолкла, готовится что-то ужасное… Снова падает целый взвод. Трещат неприятельские пулемёты: «Тра-тата-тата-та!» Падает… Простите, я дальше не могу, я пьян…
Офицер с больной ногой умолк и, тупо глядя перед собой, остался сидеть в кресле. Полковник Шрёдер с благосклонной улыбкой стал слушать, как капитан Спиро, ударяя кулаком по столу, словно с кем-то споря, нёс околесицу:
— Рассудите сами: у нас под знамёнами австрийские уланы-ополченцы, австрийские ополченцы, боснийские егеря, австрийская пехота, венгерские пешие гонведы, венгерские гусары, гусары-ополченцы, конные егеря, драгуны, уланы, артиллерия, обоз, сапёры, санитары, флот. Понимаете? А у Бельгии? Первый и второй призыв составляют оперативную часть армии, третий призыв несёт службу в тылу… — Капитан Спиро стукнул по столу кулаком: — В мирное время ополчение несёт службу в стране!
Один из молодых громко, чтобы полковник услышал и удостоверился в непоколебимости его воинского духа, твердил своему соседу:
— Туберкулёзных я посылал бы на фронт, это им пойдёт на пользу, да и, кроме того, — лучше терять убитыми больных, чем здоровых.
Полковник улыбался. Но вдруг он нахмурился и, обращаясь к майору Венцелю, спросил:
— Удивляюсь, почему поручик Лукаш избегает нашего общества? С тех пор как приехал, он ни разу не был среди нас.
— Стихи пишет, — насмешливо отозвался капитан Сангер. — Не успел приехать, как уже влюбился в жену инженера Шрейтера, увидав её в театре.
Полковник поморщился:
— Говорят, он хорошо поёт куплеты.
— Ещё в кадетском корпусе всех нас забавлял куплетами, — ответил капитан Сагнер. — А анекдоты рассказывает — одно удовольствие! Не знаю, почему он сюда не ходит.
Полковник сокрушённо покачал головой:
— Нету нынче среди офицеров былого товарищества. Раньше, я помню, каждый офицер старался что-нибудь привнести в общее веселье. Поручик Данкель — служил такой, — так тот, бывало, разденется донага, ляжет на пол, воткнёт себе в задницу хвост селёдки и изображает русалку. Другой, подпоручик Шлейснер, умел шевелить ушами, ржать, как жеребец, подражать мяуканью кошки и жужжанию шмеля. Помню ещё капитана Скодай. Тот, стоило нам захотеть, приводил с собой трёх девочек-сестёр. Он их выдрессировал, словно собак. Поставит их на стол, и они начинают в такт раздеваться. Для этого он носил с собой дирижёрскую палочку, и — следует отдать ему должное — дирижёр он был прекрасный! Чего только он с ними на кушетке не проделывал. А однажды велел поставить посреди комнаты ванну с тёплой водой, и мы один за другим должны были с этими тремя девочками купаться, а он нас фотографировал.
При одном воспоминании об этом полковник Шрёдер блаженно улыбнулся.
— Какие пари мы в этой ванне заключали!.. — продолжал полковник, гнусно причмокивая и ёрзая в кресле. — А нынче? Разве это развлечение? Куплетист — и тот не появляется. Даже пить теперешние младшие офицеры не умеют! Двенадцати часов ещё нет, а за столом уже, как видите, пять пьяных. А в прежние-то времена мы по двое суток сиживали и, чем больше пили, тем трезвее становились. И лили в себя беспрерывно пиво, вино, ликёры… Нынче уж нет настоящего боевого духа. Чёрт его знает, почему это так! Ни одного остроумного слова, всё какая-то бесконечная жвачка. Послушайте только, как там, в конце стола, говорят об Америке.
На другом конце стола кто-то серьёзным тоном говорил:
— Америка в войну вмешаться не может. Американцы с англичанами на ножах. Америка к войне не подготовлена.
Полковник Шрёдер вздохнул.
— Вот она, болтовня офицеров запаса. Нелёгкая их принесла! Небось вчера ещё этакий господин строчил бумаги в каком-нибудь банке или служил в лавочке, завёртывал товар и торговал кореньями, корицей и гуталином или учил детей в школе, что волка из лесу гонит голод, а нынче он хочет быть ровней кадровым офицерам, во всём лезет разбираться и всюду суёт свой нос. А кадровые офицеры, как, например, поручик Лукаш, не изволят появляться в нашей компании.
Полковник пошёл домой в отвратительном настроении. На следующее утро настроение у него стало ещё хуже, потому что в газетах, которые он читал, лёжа в постели, в сводке с театра военных действий несколько раз наталкивался на фразу: «Наши войска отошли на заранее подготовленные позиции». Наступил славный для австрийской армии период, как две капли воды похожий на дни у Шабаца.
Под впечатлением прочитанного полковник к десяти часам утра приступил к выполнению функции, которую вольноопределяющийся, по-видимому, правильно назвал Страшным судом.
Швейк и вольноопределяющийся стояли на дворе и поджидали полковника. Все были в полном сборе: фельдфебель, дежурный офицер, полковой адъютант и писарь полковой канцелярии с делами о провинившихся, которых ожидал меч Немезиды — полковой рапорт.
Наконец в сопровождении начальника команды вольноопределяющихся капитана Сагнера показался мрачный полковник. Он нервно стегал хлыстом по голенищам своих высоких сапог.
Приняв рапорт, полковник среди гробового молчания несколько раз прошёлся мимо Швейка и вольноопределяющегося, которые делали «равнение направо» и «равнение налево», смотря по тому, на каком фланге находился полковник. Он прохаживался так долго, а они делали равнение так старательно, что могли свернуть себе шею. Наконец полковник остановился перед вольноопределяющимся.
Тот отрапортовал:
— Вольноопределяющийся…
— Знаю, — сухо сказал полковник, — выродок из вольноопределяющихся… Кем были до войны? Студентом классической философии? Стало быть, спившийся интеллигент… Господин капитан, — сказал он Сагнеру, — приведите сюда всю учебную команду вольноопределяющихся… — Да-с, — продолжал полковник, снова обращаясь к вольноопределяющемуся, — и с таким вот господином студентом классической философии приходится мараться нашему брату. Kehrt euch![94] Так и знал. Складки на шинели не заправлены. Словно только что от девки или валялся в борделе. Погодите, голубчик, я вам покажу.
Команда вольноопределяющихся вступила во двор.
— В каре! — скомандовал полковник, и команда обступила его и провинившихся тесным квадратом.
— Посмотрите на этого человека, — начал свою речь полковник, указывая хлыстом на вольноопределяющегося. — Он пропил нашу честь, честь вольноопределяющихся, которые готовятся стать офицерами, командирами, ведущими своих солдат в бой, навстречу славе на поле брани. А куда повёл бы своих солдат этот пьяница? Из кабака в кабак! Он один вылакал бы весь солдатский ром… Что вы можете сказать в своё оправдание? — обратился он к вольноопределяющемуся. — Ничего? Полюбуйтесь на него! Он не может сказать в своё оправдание ни слова. А ещё изучал классическую философию! Вот действительно классический случай! — Полковник произнёс последние слова нарочито медленно и плюнул.
— Классический философ, который в пьяном виде по ночам сбивает с офицеров фуражки! Тип! Счастье ещё, что это был какой-то офицер из артиллерии.
В этих словах выразилась вражда Девяносто первого полка к будейовицкой артиллерии. Горе тому артиллеристу, который попадался ночью в руки патруля пехотинцев, и наоборот. Вражда была глубокая и непримиримая, вендетта, кровная месть, она передавалась по наследству от одного призыва к другому. Вражда выражалась с той и другой стороны в традиционных происшествиях: то где-то пехотинцы спихивали артиллеристов в Влтаву, то наоборот. Драки происходили в «Порт-Артуре», «У розы» и в многочисленных других увеселительных местах столицы Южной Чехии.
— Тем не менее, — продолжал полковник, — подобный поступок заслуживает сурового наказания, этот тип должен быть исключён из школы вольноопределяющихся, он должен быть морально уничтожен. Такие интеллигенты армии не нужны. Regimentskanziei![95]
Полковой писарь подошёл со строгим видом, держа наготове дела и карандаш.
Воцарилась тишина, как бывает в зале суда, когда судят убийцу и председатель провозглашает: «Объявляется приговор…»
Именно таким тоном полковник провозгласил:
— Вольноопределяющийся Марек присуждается к двадцати одному дню строгого ареста и по отбытии наказания отчисляется на кухню чистить картошку!
И, повернувшись к команде вольноопределяющихся полковник скомандовал:
— Построиться в колонну!
Слышно было, как команда быстро перестраивалась по четыре в ряд и уходила. Полковник сделал капитану Сагнеру замечание, что команда недостаточно чётко отбивает шаг, и сказал, чтобы после обеда он занялся с ними маршировкой.
— Шаги должны греметь, господин капитан. Да вот ещё что, чуть было не забыл, — прибавил полковник. — Объявите, что вся команда вольноопределяющихся лишается отпуска на пять дней — пусть они помнят своего бывшего коллегу, этого негодяя Марека.
А негодяй Марек стоял около Швейка с чрезвычайно довольным видом. Лучшего он не мог и желать. Куда приятнее чистить на кухне картошку, скатывать кнедлики и возиться с мясом, чем под ураганным огнём противника, наложив полные подштанники, орать: «Einzelnabfallen! Bajonett auf!»[96]
Отойдя от капитана Сагнера, полковник Шрёдер остановился перед Швейком и пристально посмотрел на него. В этот момент швейковскую внешность лучше всего характеризовало его круглое улыбающееся лицо и большие уши, торчащие из-под нахлобученной фуражки. Его вид свидетельствовал о полнейшей безмятежности и об отсутствии какого бы то ни было чувства вины за собой. Глаза его вопрошали: «Разве я натворил что-нибудь?» и «Чем же я виноват?»
Полковник суммировал свои наблюдения в вопросе, обращённом к полковому писарю:
— Идиот? — и увидел, как открывается широкий, добродушно улыбающийся рот Швейка.
— Так точно, господин полковник, идиот, — ответил за писаря Швейк.
Полковник кивнул адъютанту и отошёл с ним в сторону. Затем он позвал полкового писаря, и они просмотрели материал о Швейке.
— А! — сказал полковник Шрёдер. — Это, стало быть, денщик поручика Лукаша, который пропал в Таборе согласно рапорту поручика. По-моему, господа офицеры должны сами воспитывать своих денщиков. Уж если господин поручик Лукаш выбрал себе денщиком такого идиота, пусть сам с ним и мучается. Времени свободного у него достаточно, раз он никуда не ходит. Вы ведь тоже ни разу не видели его в нашем обществе? Ну вот. Значит, времени у него хватит, чтобы выбить дурь из головы своего денщика.
Полковник Шрёдер подошёл к Швейку и, рассматривая его добродушное лицо, сказал:
— На три дня под строгий арест, глупая скотина! По отбытии наказания явиться к поручику Лукашу.
Таким образом, Швейк опять встретился с вольноопределяющимся на полковой гауптвахте, а поручик Лукаш, наверное, испытал большое удовольствие, когда полковник вызвал его к себе и сказал:
— Господин поручик, около недели тому назад, прибыв в полк, вы подали мне рапорт об откомандировании в ваше распоряжение денщика, так как прежний ваш денщик пропал на Таборском вокзале. Но ввиду того, что денщик ваш возвратился…
— Господин полковник… — с мольбою произнёс поручик.
— …я решил посадить его на три дня, после чего по шлю к вам, — твёрдо сказал полковник.
Потрясённый Лукаш, шатаясь, вышел из кабинет полковника.
Швейк с большим удовольствием провёл три дня в обществе вольноопределяющегося Марека. Каждый вечер они организовывали патриотические выступления. Вечером из гауптвахты доносилось «Храни нам, боже, государя» потом «Prinz Eugen, der edle Ritter».[97]
Затем следовал целый ряд солдатских песен, а когда приходил профос, его встречали кантатой:
Над нарами вольноопределяющийся нарисовал профоса и под ним написал текст старинной песенки:
И пока оба дразнили профоса, как дразнят в Севилье алым плащом андалузского быка, поручик Лукаш с тоскливым чувством ждал, когда к нему явится Швейк и доложит о том, что приступает к выполнению своих обязанностей.
Девяносто первый полк переводили в город Мост-на-Литаве — в Кираль-Хиду.
Швейк просидел под арестом три дня. За три часа до освобождения его вместе с вольноопределяющимся отвели на главную гауптвахту, а оттуда под конвоем отправили на вокзал.
— Давно было ясно, что нас переведут в Венгрию, — сказал Швейку вольноопределяющийся. — Там будут формировать маршевые батальоны, а наши солдаты тем временем наловчатся в стрельбе и передерутся с мадьярами, и потом мы весело отправимся на Карпаты. А в Будейовицах разместят мадьярский гарнизон, и начнётся смешение племён. Существует такая теория, что изнасилование девушек другой национальности — лучшее средство против вырождения. Во время Тридцатилетней войны это делали шведы и испанцы, при Наполеоне — французы, а теперь в Будейовицком крае то же самое повторят мадьяры, и это не будет носить характера грубого изнасилования. Всё получится само собой. Произойдёт простой обмен: чешский солдат переспит с венгерской девушкой, а бедная чешская батрачка примет к себе венгерского гонведа. Через несколько столетий антропологи будут немало удивлены тем, что у обитателей берегов Мальши появились выдающиеся скулы.
— Перекрёстное спаривание, — заметил Швейк, — это вообще очень интересная вещь. В Праге живёт кельнер-негр по имени Христиан. Его отец был абиссинским королём. Этого короля показывали в Праге в цирке на Штванице. В него влюбилась одна учительница, которая писала в «Ладе» стишки о пастушках и ручейках в лесу. Учительница пошла с ним в гостиницу и «предалась блуду», как говорится в священном писании. Каково же было её удивление, когда у неё потом родился совершенно белый мальчик! Однако не прошло и двух недель со дня рождения, как мальчик начал коричневеть. Коричневел, коричневел, а месяц спустя начал чернеть. Через полгода мальчишка был чёрен, как его отец — абиссинский король. Мать пошла с ним в клинику накожных болезней просить, нельзя ли как-нибудь с него краску вывести, но ей сказали, что у мальчика настоящая арапская чёрная кожа и тут ничего не поделаешь. Учительница после этого рехнулась и начала посылать во все журналы, в отдел «Советы читателям», вопросы, какое есть средство против арапов. Её отвезли в Катержинки, а арапчонка поместили в сиротский дом. Вот была с ним потеха, пока он воспитывался! Потом он стал кельнером и танцевал в ночных кафе. Теперь от него успешно родятся чехи-мулаты, но уже не такие чёрные, как он сам. Однако, как объяснил нам фельдшер в трактире «У чаши», дело с цветом кожи обстоит не так просто: от такого мулата опять рождаются мулаты, которых уж трудно отличить от белых, но через несколько поколений может вдруг появиться негр. Представьте себе такой скандал: вы женитесь на какой-нибудь барышне. Белая, мерзавка, абсолютно, и в один прекрасный день — нате! — рожает вам негра. А если за девять месяцев до этого она была разок без вас в варьете и смотрела французскую борьбу с участием негра, то ясно, что вы призадумаетесь.
— Ваш случай с негром Христианом необходимо обсудить также с военной точки зрения, — предложил вольноопределяющийся. — Предположим, что этого негра призвали, а он пражанин и, следовательно, попадает в Двадцать восьмой полк. Как вы слышали, Двадцать восьмой полк перешёл к русским. Представьте, как удивились бы русские, взяв в плен негра Христиана. В русских газетах, наверное, написали бы, что Австрия гонит на войну свои колониальные войска, которых у неё нет, и что Австрией уже пущены в ход чернокожие резервы.
— Помнится, поговаривали, что у Австрии есть колонии, — проронил Швейк, — где-то на севере. Какая-то там Земля императора Франца-Иосифа.
— Бросьте это, ребята, — вмешался один из конвойных. — Нынче вести разговор о какой-то Земле императора Франца-Иосифа опасно. Самое лучшее — не называйте имён.
— А вы взгляните на карту, — перебил его вольноопределяющийся. — На самом деле существует Земля нашего всемилостивейшего монарха, императора Франца-Иосифа. По данным статистики, там одни льды, которые и вывозятся на ледоколах, принадлежащих пражским холодильникам. Наша ледяная промышленность заслужила и за границей высокую оценку и уважение, так как предприятие это весьма доходное, хотя и опасное. Наибольшую опасность при экспортировании льда с Земли Франца-Иосифа представляет переправа льда через Полярный круг. Можете себе это представить?
Конвойный пробормотал что-то невнятное, а начальник конвоя, капрал, подошёл ближе и стал слушать объяснения вольноопределяющегося. Тот с глубокомысленным видом продолжал:
— Эта единственная австрийская колония может снабдить льдом всю Европу и является крупным экономическим фактором. Конечно, колонизация подвигается медленно, так как колонисты частью вовсе не желают туда ехать, а частью замерзают там. Тем не менее с улучшением климатических условий, в котором очень заинтересованы министерства торговли и иностранных дел, появляется надежда, что обширные ледниковые площади будут надлежащим образом использованы. После постройки нескольких отелей туда будут привлечены массы туристов. Необходимо, конечно, для удобства проложить туристские тропинки и дорожки между льдинами и накрасить на ледниках туристские знаки. Единственным затруднением остаются эскимосы, которые тормозят работу наших местных органов…
Капрал слушал с интересом. Это был солдат сверхсрочной службы, в прошлом батрак, человек крутой и недалёкий, старавшийся нахвататься всего, о чём не имел никакого понятия. Идеалом его было дослужиться до фельдфебеля.
— …не хотят подлецы эскимосы учиться немецкому языку, — продолжал вольноопределяющийся, — хотя министерство просвещения, господин капрал, не останавливаясь перед расходами и человеческими жертвами, выстроило для них школы. Тогда замёрзло пять архитекторов-строителей и…
— Каменщики спаслись, — перебил его Швейк. — Они отогревались тем, что курили трубки.
— Не все, — возразил вольноопределяющийся, — с двумя случилось несчастье. Они забыли, что надо затягиваться, трубки у них потухли, пришлось бедняг закопать в лёд. Но школу в конце концов всё-таки выстроили. Построена она была из ледяных кирпичей с железобетоном. Очень прочно получается! Тогда эскимосы развели вокруг всей школы костры из обломков затёртых льдами торговых судов и осуществили свой план. Лёд, на котором стояла школа, растаял, и вся школа провалилась в море вместе с директором и представителем правительства, который на следующий день должен был присутствовать при торжественном освящении школы. В этот ужасный момент было слышно только, как представитель правительства, находясь уже по горло в воде, крикнул: «Gott, strafe England!»[98] Теперь туда, наверно, пошлют войска, чтобы навести у эскимосов порядок. Само собой, воевать с ними трудно. Больше всего нашему войску будут вредить ихние дрессированные белые медведи.
— Этого ещё не хватало, — глубокомысленно заметил капрал. — И без того военных изобретений хоть пруд пруди. Возьмём, например, маски от отравления газом. Натянешь её себе на голову — и моментально отравлен, как нас в унтер-офицерской школе учили.
— Это только так пугают, — отозвался Швейк. — Солдат ничего не должен бояться. Если, к примеру, в бою ты упал в сортирную яму, оближись и иди дальше в бой. А ядовитые газы для нашего брата — дело привычное ещё с казарм — после солдатского хлеба да гороха с крупой. Но вот, говорят, русские изобрели какую-то штуку специально против унтер-офицеров.
— Какие-то особые электрические токи, — дополнил вольноопределяющийся. — Путём соединения с целлулоидными звёздочками на воротнике унтер-офицера происходит взрыв. Что ни день, то новые ужасы!
Хотя капрал и до военной службы был настоящий осёл, но и он наконец понял, что над ним смеются. Он отошёл от арестованных и пошёл во главе конвоя.
Они уже приближались к вокзалу, куда собрались целые толпы будейовичан, пришедших проститься со своим полком.
Несмотря на то что прощание не носило характера официальной демонстрации, вся площадь перед вокзалом была полна народу, ожидавшего прихода войска.
Всё внимание Швейка сосредоточилось на стоявшей шпалерами толпе зрителей. И как бывает всегда, так случилось и теперь: конвоируемые намного опередили примерных солдат, которые шли далеко позади. Примерными солдатами набьют телячьи вагоны, а Швейка и вольноопределяющегося посадят в особый арестантский вагон, который всегда прицепляют в воинских поездах сразу же за штабными вагонами. Места в арестантском вагоне всегда хоть отбавляй.
Швейк не мог удержаться, чтобы, замахав фуражкой, не крикнуть в толпу:
— Наздар!
Это подействовало очень сильно, приветствие было громко подхвачено всей толпой.
— Наздар! — прокатилось по всей площади и забушевало перед вокзалом.
Далеко впереди по рядам пробежало:
— Идут!
Начальник конвоя совершенно растерялся и закричал на Швейка, чтобы тот заткнул глотку. Но гул приветствий рос, как лавина. Жандармы напирали на толпу и пробивали дорогу конвою. А толпа продолжала реветь: «Наздар!» — и махала шапками и шляпами.
Это была настоящая манифестация. Из окон гостиницы против вокзала какие-то дамы махали платочками и кричали:
— Heil!
Из толпы к возгласам «наздар!» примешивалось «heil». Какому-то энтузиасту, который воспользовался этим обстоятельством и крикнул: «Nieder mit den Serben!»[99] — подставили ножку и слегка прошлись по нему ногами в искусственно устроенной давке.
— Идут! — всё дальше и дальше, как электрический ток, передавалось в толпе.
Шествие приближалось. Швейк из-за штыков конвойных приветливо махал толпе рукой. Вольноопределяющийся с серьёзным лицом отдавал честь.
Они вступили на вокзал и прошли к поданному уже воинскому поезду. Оркестр стрелкового полка чуть было не грянул им навстречу «Храни нам, боже, государя!», так как капельмейстер был сбит с толку неожиданной манифестацией. К счастью, как раз вовремя подоспел обер-фельдкурат из Седьмой кавалерийской дивизии, патер Лацина, в чёрном котелке, и стал наводить порядок.
История того, как он сюда попал, совсем обыкновенная.
Патер Лацина, гроза всех офицерских столовок, ненасытный обжора и пьяница, приехал накануне в Будейовицы и как бы случайно попал на небольшой банкет офицеров отъезжающего полка. Напившись и наевшись за десятерых, он в более или менее нетрезвом виде пошёл в офицерскую кухню клянчить у поваров остатки. Там он проглотил целые блюда соусов и кнедликов и обглодал, словно кот, все кости. Дорвавшись наконец в кладовой до рому, он налакался до рвоты и затем вернулся на прощальный вечерок, где снова напился вдрызг.
Он обладал богатым опытом в этом отношении, и офицерам Седьмой кавалерийской дивизии приходилось всегда за него доплачивать.
На следующее утро ему пришло в голову навести порядок при отправке первых эшелонов полка. С этой целью он носился взад и вперёд вдоль шпалер и проявил на вокзале такую кипучую энергию, что офицеры, руководившие отправкой эшелонов, заперлись от него в канцелярии начальника станции.
Он появился перед самым вокзалом как раз в тот момент, когда капельмейстер уже взмахнул рукой, чтобы начать «Храни нам, боже, государя!»
— Halt! — крикнул обер-фельдкурат, вырвав у него дирижёрскую палочку. — Рано. Я дам знак. А теперь rut![100] Я сейчас приду.
После того он пошёл на вокзал, пустился вдогонку за конвоем и остановил его криком: «Halt!»
— Куда? — строго спросил он капрала, который совсем растерялся и не знал, что теперь делать.
Вместо него приветливо ответил Швейк:
— Нас везут в Брук, господин обер-фельдкурат. Если хотите, можете ехать с нами. — И поеду! — заявил патер Лацина и, обернувшись к конвойным, крикнул: — Кто говорит, что я не могу ехать? Vorwarts! Marsch![101]
Очутившись в арестантском вагоне, обер-фельдкурат лёг на лавку, а добряк Швейк снял свою шинель и подложил её патеру Лацине под голову.
Вольноопределяющийся, обращаясь к перепуганному капралу, заметил вполголоса:
— За обер-фельдкуратами следует ухаживать!
Патер Лацина, удобно растянувшись на лавке, начал объяснять:
— Рагу с грибами, господа, выходит тем вкуснее, чем больше положено туда грибов. Но перед этим грибы нужно обязательно поджарить с луком и только потом уже положить туда лаврового листа и лука.
— Лук вы уже изволили положить раньше, — заметил вольноопределяющийся.
Капрал бросил на него полный отчаяния взгляд — для него патер Лацина хоть и пьяный, но всё же был начальством. Положение капрала было действительно отчаянным.
— Господин обер-фельдкурат безусловно прав, — поддержал Швейк священника: — Чем больше луку, тем лучше. Один пивовар в Пакомержицах всегда клал в пиво лук, потому что, говорят, лук вызывает жажду. Вообще лук очень полезная вещь. Печёный лук прикладывают также на чирьи.
Патер Лацина продолжал бормотать как сквозь сон.
— Всё зависит от кореньев, от того, сколько и каких кореньев положить. Но чтобы не переперчить, не… — Он говорил всё тише и тише: — …не перегвоздичить, не перелимонить, перекоренить, перемуска…
Он не договорил и захрапел вперемежку с присвистом.
Капрал уставился на него с остолбенелым видом.
Конвойные смеялись втихомолку.
— Проснётся не скоро, — проронил Швейк. — Здорово нализался!
Капрал испуганно замахал на него рукой, чтобы замолчал.
— Чего там, — продолжал Швейк, — пьян вдрызг — и всё тут. А ещё в чине капитана! У них, у фельдкуратов, в каком бы чине они ни были, у всех, должно быть, так самим богом установлено: по каждому поводу напиваются до положения риз. Я служил у фельдкурата Каца, так тот мог свой собственный нос пропить. Тот ещё не такие штуки проделывал. Мы с ним пропили дароносицу и пропили бы, наверно, самого господа бога, если б нам под него сколько-нибудь одолжили.
Швейк подошёл к патеру Лацине, повернул его к стене и с видом знатока произнёс:
— Будет дрыхнуть до самого Брука… — и вернулся на своё место, провожаемый страдальческим взглядом несчастного капрала, пробормотавшего:
— Надо бы пойти заявить.
— Это придётся отставить, — сказал вольноопределяющийся. — Вы начальник конвоя и не имеете права покидать нас. Кроме того, по инструкции вы не имеете права отсылать, никого из сопровождающей стражи с донесением, раз у вас нет замены. Как видите, положение очень трудное. Выстрелить в воздух, чтобы кто-нибудь прибежал, тоже не годится — тут ничего не случилось. Кроме того, существует предписание, что в арестантском вагоне не должно быть никого, кроме арестантов и конвоя; сюда вход посторонним строго воспрещается. А если б вы захотели замести следы своего проступка и незаметным образом попытались бы сбросить обер-фельдкурата на ходу с поезда, то это тоже не выгорит, так как здесь есть свидетели, которые видели, что вы впустили его в вагон, где ему быть не полагается. Да-с, господин капрал, это пахнет не чем иным, как разжалованием.
Капрал нерешительно запротестовал, что не он-де впустил в вагон старшего полевого священника, а тот сам к ним присоединился, как-никак фельдкурат — всё же начальство.
— Здесь только один начальник — вы, — неумолимо возразил вольноопределяющийся, а Швейк прибавил:
— Даже если бы к нам захотел присоединиться сам государь император, вы не имели бы права этого разрешить. Это всё равно, как если к стоящему на часах рекруту подходит инспектирующий офицер и просит его сбегать за сигаретами, а тот ещё начнёт расспрашивать, какого сорта сигареты принести. За такие штуки сажают в крепость.
Капрал робко заметил, что Швейк первый предложил обер-фельдкурату ехать вместе с ними.
— А я могу себе это позволить, господин капрал, — ответил Швейк, — потому что я идиот, но от вас этого никто не ожидал.
— Давно ли вы на сверхсрочной? — как бы между прочим спросил капрала вольноопределяющийся.
— Третий год. Теперь меня должны произвести во взводные.
— Можете на этом поставить крест, — цинично заявил вольноопределяющийся. — Я уже сказал, тут пахнет разжалованием.
— В конце концов какая разница, — отозвался Швейк, — убьют тебя взводным или простым рядовым. Правда, разжалованных, говорят, суют в самые первые ряды.
Обер-фельдкурат зашевелился.
— Дрыхнет, — объявил Швейк, удостоверившись, что с ним всё в порядке. — Ему, должно быть, жратва приснилась. Одного боюсь, как бы с ним тут чего не приключилось. Мой фельдкурат Кац, так тот, бывало, налакается и ничего не чувствует во сне. Однажды, представьте…
И Швейк начал рассказывать случаи из своей практики у фельдкурата Отто Каца с такими увлекательными подробностями, что никто не заметил, как поезд тронулся.
Рассказ Швейка был прерван только рёвом, доносившимся из задних вагонов. Двенадцатая рота, состоявшая сплошь из крумловских и кашперских немцев, галдела:
Из другого вагона кто-то отчаянно вопил, обращая свои вопли к удаляющимся Будейовицам:
Вопил он так ужасно, что товарищи не выдержали и оттащили его от открытой дверки телячьего вагона.
— Удивительно, что сюда ещё не пришли с проверкой, — сказал капралу вольноопределяющийся. — Согласно предписанию, вы должны были доложить о нас коменданту поезда ещё на вокзале, а не вожжаться со всякими пьяными обер-фельдкуратами.
Несчастный капрал упорно молчал, тупо глядя на убегающие телеграфные столбы.
— Как только подумаю, что о нас никому не доложено, — продолжал ехидный вольноопределяющийся, — и что на первой же станции к нам как пить дать влезет комендант поезда, во мне закипает солдатская кровь! Словно мы какие-нибудь…
— Цыгане, — подхватил Швейк, — или бродяги. Похоже, будто мы боимся света божьего и нигде не появляемся, чтобы нас не арестовали.
— Помимо того, — не унимался вольноопределяющийся, — на основании распоряжения от двадцать первого ноября тысяча восемьсот семьдесят девятого года при перевозке военных арестантов по железной дороге должны быть соблюдены следующие правила: во-первых, арестантский вагон должен быть снабжён решётками, — это яснее ясного, и в данном случае первое правило соблюдено: мы находимся за безукоризненно прочными решётками. Это, значит, в порядке. Во-вторых, в дополнение к императорскому и королевскому распоряжению от двадцать первого ноября тысяча восемьсот семьдесят девятого года в каждом арестантском вагоне должно быть отхожее место. Если же такового не имеется, то вагон следует снабдить судном с крышкой для отправления арестантами и сопровождающим конвоем большой и малой нужды. В данном случае об арестантском вагоне с отхожим местом и говорить не приходится: мы находимся просто в отгороженном купе, изолированном от всего света. И, кроме всего прочего, здесь нет упомянутого судна.
— Можете делать в окно, — в полном отчаянии пролепетал капрал.
— Вы забываете, — возразил Швейк, — что арестантам подходить к окну воспрещается.
— В-третьих, — продолжал вольноопределяющийся, — в вагоне должен быть сосуд с питьевой водой. Об этом вы тоже не позаботились. A propos![104] На какой станции будут раздавать обед? Не знаете? Ну, так я и знал: вы и об этом не спрашивали.
— Вот видите, господин капрал, — заметил Швейк, — возить арестантов — это вам не шутка. О нас нужно заботиться. Мы не простые солдаты, которые обязаны сами о себе заботиться. Нам всё подай под самый нос, на то существуют распоряжения и параграфы, они должны исполняться, иначе какой же это порядок? «Арестованный человек всё равно как ребёнок в пелёнках, — говаривал один мой знакомый бродяга, — за ним необходимо присматривать, чтобы не простудился, чтобы не волновался, был доволен своей судьбой и чтобы никто бедняжку не обидел…» Впрочем, — прибавил Швейк, дружелюбно глядя на капрала, — когда пробьёт одиннадцать часов, вы мне дайте об этом знать. Капрал вопросительно посмотрел на Швейка. — Вы, видно, хотите спросить, господин капрал, зачем вам нужно меня предупредить, когда будет одиннадцать часов? Дело в том, господин капрал, что с одиннадцати часов моё место — в телячьем вагоне, — торжественно объявил Швейк. — На полковом рапорте я был осуждён на три дня. В одиннадцать часов я приступил к отбытию наказания и сегодня в одиннадцать часов должен быть освобождён. С одиннадцати часов мне здесь делать нечего. Ни один солдат не может оставаться под арестом дольше, чем ему полагается, потому что на военной службе дисциплина и порядок прежде всего, господин капрал.
После этого удара несчастный капрал долго не мог прийти в себя. Наконец он возразил, что не получил никаких официальных бумаг.
— Милейший господин капрал, — отозвался вольноопределяющийся, — письменные распоряжения сами к начальнику конвоя не прибегут. Если гора не идёт к Магомету, то начальник конвоя должен идти за ними сам. Вы в настоящий момент попали в необычную ситуацию: вы не имеете решительно никакого права задерживать кого-либо, кому полагается выйти на волю. С другой стороны, согласно действующим предписаниям, никто не имеет права покинуть арестантский вагон. По правде сказать, я не знаю, как вы выберетесь из этого отвратительного положения. Положение чем дальше, тем хуже. Сейчас половина одиннадцатого. — Вольноопределяющийся спрятал часы в карман. — Очень любопытно, как вы поведёте себя через полчасика, господин капрал.
— Через полчаса я должен занять моё место в телячьем вагоне, — мечтательно повторил Швейк.
Уничтоженный и сбитый с толку капрал обратился к нему:
— Если это не играет для вас большой роли… мне кажется, здесь для вас гораздо удобнее, чем в телячьем вагоне. Я думаю…
Его прервал обер-фельдкурат, крикнувший спросонья:
— Побольше соуса!
— Спи, спи, — ласково сказал Швейк, подкладывая ему под голову свалившуюся с лавки полу шинели. — Желаю тебе приятных снов о жратве.
Вольноопределяющийся запел:
Несчастный капрал уже ни на что не реагировал. Он тупо глядел в окно и дал полную свободу дезорганизации в арестантском купе.
Конвойные у перегородки играли в «мясо», и на ягодицы падали добросовестные и увесистые удары остальных солдат. Когда капрал обернулся к ним, прямо на него вызывающе уставилась солдатская задница. Капрал вздохнул и опять повернулся к окну.
Вольноопределяющийся на минуту задумался и затем обратился к измученному капралу:
— Вы когда-нибудь читали журнал «Мир животных»?
— Этот журнал у нас в деревне выписывал трактирщик, — ответил капрал, явно довольный, что разговор принял другое направление. — Большой был любитель санских коз, а они у него все дохли, так он спрашивал совета в этом журнале.
— Дорогой друг, — сказал вольноопределяющийся, — история, которую я вам сейчас изложу, со всею очевидностью вам докажет, что человеку свойственно ошибаться. Господа, там, сзади! Уверен, что вы перестанете играть в «мясо», ибо то, что я вам сейчас расскажу, покажется вам очень интересным, хотя бы потому, что многих специальных терминов вы не поймёте. Я расскажу вам повесть о «Мире животных», чтобы вы позабыли о наших нынешних военных невзгодах.
Каким образом я стал редактором «Мира животных», этого весьма интересного журнала, — долгое время было неразрешимой загадкой для меня самого. Потом я пришёл к убеждению, что мог пуститься на такую штуку только в состоянии полной невменяемости. Так далеко завели меня дружеские чувства к одному моему старому приятелю — Гaeкy, Гаек добросовестно редактировал этот журнал, пока не влюбился в дочку его издателя, Фукса. Фукс прогнал Гаека в два счёта со службы и велел ему подыскать для журнала какого-нибудь порядочного редактора.
Как видите, тогдашние условия найма и увольнения были довольно странные.
Когда мой друг Гаек представил меня издателю, тот очень ласково меня принял и осведомился, имею ли я какое-нибудь понятие о животных. Моим ответом он остался очень доволен. Я высказался в том смысле, что всегда очень уважал животных и видел в них только ступень перехода к человеку и что, с точки зрения покровительства животным, я особенно прислушивался к их нуждам и стремлениям. Каждое животное хочет только одного, а именно: чтобы перед съедением его умертвили по возможности безболезненно.
Карп, например, с самого своего рождения сохраняет укоренившееся представление, что очень некрасиво со стороны кухарки вспарывать ему брюхо заживо. С другой стороны, возьмём обычай рубить петухам головы. Общество покровительства животных борется как только может за то, чтобы птицу не резали неопытной рукой. Скрюченные позы жареных гольцов как нельзя лучше свидетельствуют о том, что, умирая, они протестуют против того, чтобы их заживо жарили на маргарине. Что касается индюков…
Тут издатель прервал меня и спросил, знаком ли я с птицеводством, разведением собак, с кролиководством, пчеловодством, вообще с жизнью животных во всём её многообразии, сумею ли я вырезать из других журналов картинки для воспроизведения, переводить из иностранных журналов специальные статьи о животных, умею ли я пользоваться Бремом и смогу ли писать передовицы из жизни животных применительно к католическому календарю, к переменам погоды, к периодам охоты, к скачкам, дрессировке полицейских собак, национальным и церковным праздникам, короче, обладаю ли я журналистским кругозором и способностью обрисовать момент в короткой, но содержательной передовице.
Я заявил, что план правильного ведения такого рода журнала, как «Мир животных», мною уже давно обдуман и разработан и что все намеченные отделы и рубрики я вполне могу взять на себя, так как обладаю всеми необходимыми данными и знаниями в упомянутых областях.
Моим стремлением будет поднять журнал на небывалую высоту. Реорганизовать его как в смысле формы, так и содержания. Далее я сказал, что намерен завести новые разделы, например, «Уголок юмора зверей», «Животные о животных» (применяясь, конечно, к политическому моменту), и преподносить читателям сюрприз за сюрпризом, чтобы они опомниться не смогли, когда будут читать описание различных животных. Раздел «Звериная хроника» будет чередоваться с новой программой решения проблемы о домашних животных и «Движением среди скота».
Издатель опять прервал меня и сказал, что этого вполне достаточно и что если мне удастся выполнить хотя бы половину, то он мне подарит парочку карликовых виандоток, получивших первый приз на последней берлинской выставке домашней птицы: их владелец тогда же был удостоен золотой медали за отличное спаривание.
Могу сказать: старался я по мере сил и возможностей и свою «правительственную» программу выполнял, насколько только хватало моих способностей; более того: я даже пришёл к открытию, что в своих статьях превзошёл самого себя.
Желая преподнести читателю что-нибудь новое и неожиданное, я сам выдумывал животных. Я исходил из того принципа, что, например, слон, тигр, лев, обезьяна, крот, лошадь, свинья и так далее — давным-давно известны каждому читателю «Мира животных» и теперь его необходимо расшевелить чем-нибудь новым, какими-нибудь открытиями. В виде пробы я пустил «сернистого кита». Этот новый вид кита был величиной с треску и снабжён пузырём, наполненным муравьиной кислотой, и особенного устройства клоакой; из неё сернистый кит со взрывом выпускал особую кислоту, которая одурманивающе действовала на мелкую рыбёшку, пожираемую этим китом. Позднее один английский учёный, не помню, какую я ему придумал тогда фамилию, назвал эту кислоту «китовой кислотой». Китовый жир был всем известен, но новая китовая кислота возбудила интерес, и несколько читателей запросили редакцию, какой фирмой вырабатывается эта кислота в чистом виде.
Смею вас уверить, что читатели «Мира животных» вообще очень любопытны.
Вслед за сернистым китом я открыл целый ряд других диковинных зверей. Назову хотя бы «благуна продувного» — млекопитающее из семейства кенгуру, «быка съедобного» — прототип нашей коровы и «инфузорию сепиевую», которую я причислил к семейству грызунов.
С каждым днём у меня прибавлялись новые животные. Я сам был потрясён своими успехами в этой области. Мне никогда раньше в голову не приходило, что возникнет необходимость столь основательно дополнить фауну. Никогда бы не подумал, что у Брема в его «Жизни животных» могло быть пропущено такое множество животных. Знал ли Брем и его последователи о моём нетопыре с острова Исландия, о так называемом «нетопыре заморском», или о моей домашней кошке с вершины горы Килиманджаро под названием «Пачуха оленья раздражительная»?
Разве кто-нибудь из естествоиспытателей имел до тех пор хоть малейшее представление о «блохе инженера Куна», которую я нашёл в янтаре и которая была совершенно слепа, так как жила на доисторическом кроте, который также был слеп, потому что его прабабушка спаривалась, как я писал в статье, со слепым «мацаратом пещерным» из Постоенской пещеры, которая в ту эпоху простиралась до самого теперешнего Балтийского океана.
По этому, незначительному в сущности, поводу возникла крупная полемика между газетами «Время» и «Чех». «Чех», цитируя в своём фельетоне — рубрика «Разное» — статью об открытой мною блохе, сделал заключение: «Что бог ни делает, всё к лучшему». «Время», естественно, чисто «реалистически» разбило мою блоху по всем пунктам, прихватив кстати и преподобного «Чеха». С той поры, по-видимому, моя счастливая звезда изобретателя-естествоиспытателя, открывшего целый ряд новых творений, закатилась. Подписчики «Мира животных» начали высказывать недовольство.
Поводом к недовольству послужили мои мелкие заметки о пчеловодстве и птицеводстве. В этих заметках я развил несколько новых своих собственных теорий, которые буквально вызвали панику, так как после нескольких моих весьма простых советов читателям известного пчеловода Пазоурека хватил удар, а на Шумаве и в Подкрконошах все пчёлы погибли. Домашнюю птицу постиг мор — словом, всё и везде дохло. Подписчики присылали угрожающие письма. Отказывались от подписки.
Я набросился на диких птиц. До сих пор отлично помню свой конфликт с редактором «Сельского обозрения», депутатом клерикалом Иозефом М. Кадлачаком. Началось с того, что я вырезал из английского журнала «Country Life»[105] картинку, изображающую птичку, сидящую на ореховом дереве. Я назвал её «ореховкой», точно так же, как не поколебался бы назвать птицу, сидящую на рябине, «рябиновкой».
Заварилась каша. Кадлачак послал мне открытку, где напал на меня, утверждая, что это сойка, а вовсе не «ореховка» и что-де «ореховка» — это рабский перевод с немецкого Eichelhaher.[106]
Я ответил ему письмом, в котором изложил всю свою теорию относительно «ореховки», пересыпав изложение многочисленными ругательствами и цитатами из Брема, мною самим придуманными.
Депутат Кадлачак ответил мне передовицей в «Сельском обозрении».
Мой шеф, пан Фукс, сидел, как всегда, в кафе и читал местные газеты, так как в последнее время зорко следил за заметками и рецензиями на мои увлекательные статьи в «Мире животных». Когда я пришёл в кафе, он показал головой на лежащее на столе «Сельское обозрение» и что-то прошептал, посмотрев на меня грустными глазами, — печальное выражение теперь не исчезало из его глаз.
Я прочёл вслух перед всей публикой:
— «Многоуважаемая редакция! Мною замечено, что ваш журнал вводит непривычную и необоснованную зоологическую терминологию, пренебрегая чистотою чешского языка и придумывая всевозможных животных. Я уже указывал, что вместо общепринятого и с незапамятных времён употребляемого названия „сойка“ ваш редактор вводит название „желудничка“, что является дословным переводом немецкого термина „Eichelhaher“— сойка».
— Сойка, — безнадёжно повторил за мною издатель.
Я спокойно продолжал читать:
— «В ответ на это я получил от редактора вашего журнала «Мир животных» письмо, написанное в крайне грубом, вызывающем тоне и носящее личный характер. В этом письме я был назван невежественной скотиной — оскорбление, как известно, наказуемое. Так порядочные люди не отвечают на замечания научного характера. Это ещё вопрос, кто из нас большая скотина. Возможно, что мне не следовало делать свои возражения в открытом письме, а нужно было написать закрытое письмо. Но ввиду перегруженности работой я не обратил внимания на такие пустяки. Теперь же, после хамских выпадов вашего редактора «Мира животных», я считаю своим долгом пригвоздить его к позорному столбу. Ваш редактор сильно ошибается, считая меня недоучкой и невежественной скотиной, не имеющей понятия о том, как называется та или иная птица. Я занимаюсь орнитологией в течение долгих лет и черпаю свои знания не из мёртвых книг, но в самой природе, у меня в клетках птиц больше, чем за всю свою жизнь видел ваш редактор, не выходящий за пределы пражских кабаков и трактиров.
Но всё это вещи второстепенные, хотя, конечно, вашему редактору «Мира животных» не мешало бы убедиться, что представляет собой тот, кого он обзывает скотиной, прежде чем нападки эти выйдут в свет и попадутся на глаза читателям в Моравии, в Фридланде под Мистеком, где до этой статьи у вашего журнала также были подписчики.
В конце концов дело не в полемике личного характера с каким-то сумасшедшим, а в том, чтобы восстановить истину. Поэтому повторяю ещё раз, что недопустимо выдумывать новые названия, исходя из дословного перевода, когда у нас есть всем известное отечественное — сойка».
— Да, сойка, — с ещё большим отчаянием в голосе произнёс мой шеф.
Я спокойно читаю дальше, не давая себя прервать:
— «Когда неспециалист и хулиган берётся не за своё дело, то это наглость с его стороны. Кто и когда называл сойку ореховкой? В труде «Наши птицы» на странице сто сорок восемь есть латинское название — «Ganulus glandarius В. А.». Это и есть сойка.
Редактор вашего журнала безусловно должен будет признать, что я знаю птиц лучше, чем их может знать неспециалист. Ореховка, по терминологии профессора Баера, является не чем иным, как mucifraga carycatectes В., и это латинское «Б» не обозначает, как написал мне ваш редактор, начальную букву слова «болван». Чешские птицеводы знают только сойку обыкновенную, и им не известна ваша «желудничка», придуманная господином, к которому именно и подходит начальная буква «Б», согласно его же теории.
Наглые выходки, направленные против личности, сути дела не меняют. Сойка останется сойкой, хотя бы ваш редактор даже наклал в штаны. Последнее явится только лишним доказательством того, что автор письма пишет легкомысленно, не по существу дела, даже если он при этом в возмутительно грубой форме ссылался на Брема. Так, например, этот грубиян пишет, что сойка, согласно Брему, страница четыреста пятьдесят два, относится к отряду крокодиловидных, в то время как на этой странице говорится о жулане или сорокопуде обыкновенном (Lanius minorl.) Мало того, этот, мягко выражаясь, невежда ссылается опять на Брема, заявляя, что сойка относится к отряду пятнадцатому, между тем как Брем относит вороновых к отряду семнадцатому, к которому принадлежат и вороны, семейства галок, причём автор письма настолько нагл, что и меня назвал галкой (соlaeus) из семейства сорок, ворон синих, из подотряда болванов неотёсанных, хотя на той же странице говорится о сойках лесных и сороках пёстрых».
— Лесные сойки, — вздохнул мой издатель, схватившись за голову. — Дайте-ка сюда, я дочитаю.
Я испугался, услышав, что издатель во время чтения начал хрипеть.
— Груздяк, или дрозд чёрный, турецкий, — прохрипел он, — всё равно останется в чешском переводе чёрным дроздом, а серый дрозд — серым.
— Серого дрозда следует называть рябинником, или рябиновкой, господин шеф, — подтвердил я, — потому что он питается рябиной.
Пан Фукс отшвырнул газету и залез под бильярд, хрипя последние слова статьи: «Turdus»,[107] груздяк!
— К чёрту сойку! — орал он из-под бильярда. — Ореховка! Укушу!
Еле-еле его вытащили. Через три дня он скончался в узком семейном кругу от воспаления мозга.
Последние его слова перед кончиной в минуту просветления разума были:
— Для меня важны не личные интересы, а общее благо. С этой точки зрения и примите моё последнее суждение как по существу, так и… — и икнул.
Вольноопределяющийся замолк на минуту, а затем не без ехидства сказал капралу:
— Этим я хочу сказать, что каждый может попасть в щекотливое положение и что человеку свойственно ошибаться.
Из всего этого капрал понял только, что ему ставятся на вид его собственные ошибки. Он отвернулся опять к окну и стал мрачно глядеть, как убегает дорога.
Конвойные с глупым видом переглядывались между собой. Швейка рассказ заинтересовал больше других.
— Нет ничего тайного, что не стало бы явным, — начал он. — Всё рано или поздно вылезает наружу, даже то, что какая-то дурацкая сойка не ореховка. Но очень интересно, что есть люди, которые на такую штуку попадаются. Выдумать животное — вещь нелёгкая, но показать выдуманное животное публике — ещё труднее. Несколько лет тому назад в Праге некий Местек обнаружил сирену и показывал её на улице Гавличка, на Виноградах, за ширмой. В ширме была дырка, и каждый мог видеть в полутьме самое что ни на есть обыкновенное канапе, на котором валялась девка с Жижкова. Ноги у неё были завёрнуты в зелёный газ, что должно было изображать хвост, волосы были выкрашены в зелёный цвет, на руках были рукавицы на манер плавников, из картона, тоже зелёные, а вдоль спины верёвочкой привязано что-то вроде руля. Детям до шестнадцати лет вход был воспрещён, а кому было больше шестнадцати, те платили за вход, и всем очень нравилось, что у сирены большая задница, а на ней написано: «До свидания!» Зато насчёт грудей было слабо: висели у ней до самого пупка, словно у старой шлюхи. В семь часов вечера Местек закрывал панораму и говорил: «Сирена, можете идти домой». Она переодевалась и в десять часов вечера её уже можно было видеть на Таборской улице. Она прогуливалась и будто случайно говорила каждому встречному мужчине: «Красавчик, пойдём со мной побалуемся». Ввиду того что у неё не было жёлтого билета, её вместе с другими «мышками» арестовал во время облавы пан Драшнер, и Местеку пришлось прикрыть свою лавочку.
В этот момент обер-фельдкурат скатился со скамьи и продолжал спать на полу. Капрал бросил на него растерянный взгляд, а потом, при общем молчании, стал втаскивать его обратно. Никто не пошевелился, чтобы ему помочь. Видно было, что капрал потерял всякий авторитет, и когда он безнадёжным голосом сказал: «Хоть бы помог кто…» — конвойные только посмотрели на него, но и пальцем не пошевельнули.
— Вам бы нужно было оставить его дрыхнуть на полу. Я со своим фельдкуратом иначе не поступал. Однажды я оставил его спать в сортире, в другой раз он у меня выспался на шкафу. Бывало, спал и в чужой квартире, в корыте. И где он только не дрых!..
Капрал почувствовал вдруг прилив решительности. Желая показать, что он здесь начальник, он грубо крикнул на Швейка:
— Заткнитесь и не трепитесь больше! Всякий денщик туда же, лезет со своей болтовнёй. Тля!
— Верно. А вы, господин капрал, бог, — ответил Швейк со спокойствием философа, стремящегося водворить мир на земле и во имя этого пускающегося в ярую полемику. — Вы матерь скорбящая.
— Господи боже! — сложив руки, как на молитву, воскликнул вольноопределяющийся. — Наполни сердце наше любовью ко всем унтер-офицерам, чтобы не глядели мы на них с отвращением! Благослови собор наш в этой арестантской яме на колёсах!
Капрал побагровел и вскочил с места:
— Я запрещаю всякого рода замечания, вольноопределяющийся!
— Вы ни в чём не виноваты, — успокаивал его вольноопределяющийся. — При всём разнообразии родов и видов животных природа отказала им в каком бы то ни было интеллекте; небось вы сами слышали о человеческой глупости. Разве не было бы гораздо лучше, если б вы родились каким-нибудь другим млекопитающим и не носили бы глупого имени человека и капрала? Это большая ошибка, если вы считаете себя самым совершенным и развитым существом. Стоит отпороть вам звёздочки, и вы станете нулём, таким же нулём, как все те, которых на всех фронтах и во всех окопах убивают неизвестно во имя чего. Если же вам прибавят ещё одну звёздочку и сделают из вас новый вид животного, по названию старший унтер, то и тогда у вас не всё будет в порядке. Ваш умственный кругозор ещё более сузится, и когда вы наконец сложите свою культурно недоразвитую голову на поле сражения, то никто во всей Европе о вас не заплачет.
— Я вас посажу! — с отчаянием крикнул капрал. Вольноопределяющийся улыбнулся.
— Очевидно, вы хотели бы посадить меня за то, что я вас оскорбил? В таком случае вы солгали бы, потому что при вашем умственном багаже вам никак не постичь оскорбления, заключающегося в моих словах, тем более что вы — готов держать пари на что угодно! — не помните ничего из нашего разговора. Если я назову вас эмбрионом, то вы забудете это слово, не скажу раньше, чем мы доедем до ближайшей станции, но раньше, чем мимо промелькнёт ближайший телеграфный столб. Вы — отмершая мозговая извилина. При всём желании я не могу себе даже представить, что вы когда-нибудь сможете связно изложить, о чём я вам говорил. Кроме того, спросите кого угодно из присутствующих, задел ли я чем-нибудь ваш умственный кругозор и было ли в моих словах хоть малейшее оскорбление.
— Безусловно, — подтвердил Швейк. — Никто вам ни словечка не сказал, которое вы могли бы плохо истолковать. Всегда получается скверно, когда кто-нибудь почувствует себя оскорблённым. Сидел я как-то в ночной кофейне «Туннель». Разговор шёл об орангутангах. Был с нами один моряк, он рассказывал, что орангутанга часто не отличишь от какого-нибудь бородатого гражданина, потому что у орангутанга вся морда заросла лохмами, как… «Ну, говорит, как у того вон, скажем, господина за соседним столом». Мы все оглянулись, а бородатый господин встал, подошёл к моряку да как треснет его по морде. Моряк взял бутылку из-под пива и разбил ему голову. Бородатый господин остался лежать без памяти, и мы с моряком распростились, потому что он сразу ушёл, когда увидел, что укокошил этого господина. Потом мы его воскресили и безусловно глупо сделали, потому что он, воскреснув, немедленно позвал полицию. Хотя мы-то были совсем тут ни при чём, полиция отвела нас всех в участок. Там он твердил, что мы приняли его за орангутанга и всё время только о нём и говорили. И — представьте — настаивал на своём. Мы говорили, что ничего подобного и что он не орангутанг. А он всё — орангутанг да орангутанг, я сам, мол, слышал. Я попросил комиссара, чтобы он сам всё объяснил этому господину. Комиссар по-хорошему стал объяснять, но тот не дал ему говорить и заявил, что комиссар с нами заодно. Тогда комиссар велел его посадить за решётку, чтобы тот протрезвился, а мы собрались вернуться в «Туннель», но не пришлось, — нас тоже посадили за решётку… Вот видите, господин капрал, во что может вылиться маленькое, пустяковое недоразумение, на которое слов-то не стоит тратить. Или, например, в Немецком Броде один гражданин из Округлиц обиделся, когда его назвали тигровой змеёй. Да мало ли слов, за которые никого нельзя наказывать? Если, к примеру, мы бы вам сказали, что вы — выхухоль, могли бы вы за это на нас рассердиться?
Капрал зарычал. Это нельзя было назвать рёвом. То был рык, выражавший гнев, бешенство и отчаяние, слившиеся воедино. Этот концертный номер сопровождался тонким свистом, который выводил носом храпевши обер-фельдкурат.
После этого рыка у капрала наступила полнейшая депрессия. Он сел на лавку, и его водянистые, невыразительные глаза уставились вдаль, на леса и горы.
— Господин капрал, — сказал вольноопределяющийся, — сейчас, когда вы следите за высокими горами и благоухающими лесами, вы напоминаете мне фигуру Данте. Те же благородные черты поэта, человека, чуткого сердцем и душой, отзывчивого ко всему возвышенному. Прошу вас, останьтесь так сидеть, это вам очень идёт! Как проникновенно, без тени деланности, жеманства таращите вы глаза на расстилающийся пейзаж. Несомненно, вы думаете о том, как будет красиво здесь весною, когда по этим пустым местам расстелется ковёр пёстрых полевых цветов…
— Орошаемый ручейком, — подхватил Швейк. — А на пне сидит господин капрал, слюнявит карандаш и пишет стишки в журнал «Маленький читатель».
Капрал впал в полнейшую апатию. Вольноопределяющийся стал уверять его, что он видел изваяние его капральской головы на выставке скульпторов.
— Простите, господин капрал, а вы не служили ли моделью скульптору Штурсе?
Капрал взглянул на вольноопределяющегося и ответил сокрушённо:
— Не служил.
Вольноопределяющийся замолк и растянулся на лавке.
Конвойные начали играть со Швейком в карты. Капрал с отчаяния стал заглядывать в карты через плечи играющих и даже позволил себе сделать замечание, что Швейк пошёл с туза, а ему не следовало козырять: тогда бы у него для последнего хода осталась семёрка.
— В прежние времена, — отозвался Швейк, — в трактирах были очень хорошие надписи на стенах, специально насчёт советчиков. Помню одну надпись: «Не лезь, советчик, к игрокам, не то получишь по зубам».
Воинский поезд подходил к станции, где инспекция должна была обходить вагоны. Поезд остановился.
— Так и знал, — сказал беспощадный вольноопределяющийся, бросив многозначительный взгляд на капрала, — инспекция уже тут…
В вагон вошла инспекция.
Начальником воинского поезда по назначению штаба был офицер запаса — доктор Мраз.
Для исполнения столь бестолковых дел всегда назначали офицеров запаса. Мраз совсем потерял голову. Он вечно не мог досчитаться одного вагона, хотя до войны был преподавателем математики в реальном училище. Кроме того, подсчёт команды по отдельным вагонам, произведённый на последней станции, расходился с итогом, подведённым после посадки на будейовицком вокзале. Когда он просматривал опись инвентаря, оказывалось, что неизвестно откуда взялись две лишние полевые кухни. Мурашки пробегали у него по спине, когда он констатировал, что неизвестным путём размножились лошади. В списке офицерского состава у него не хватало двух младших офицеров. В переднем вагоне, где помещалась полковая канцелярия, никак не могли отыскать пишущую машинку. От этого хаоса и суеты у него разболелась голова, он принял уже три порошка аспирина и теперь инспектировал поезд с болезненным выражением на лице.
Войдя вместе со своим сопровождающим в арестантское купе и просмотрев бумаги, он принял рапорт от несчастного капрала, что тот везёт двух арестантов и что у него столько-то и столько-то человек команды. Затем начальник поезда сравнил правильность рапорта с данными в документах и осмотрел купе.
— А кого ещё везёте? — строго спросил он, указывая на обер-фельдкурата, который спал на животе, вызывающе выставив заднюю часть прямо на инспекторов.
— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, — заикаясь, пролепетал капрал. — Этот, эт…
— Какой ещё там «этотэт?» — недовольно заворчал Мраз. — Выражайтесь яснее.
— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, — ответил за капрала Швейк, — человек, который спит на животе, какой-то пьяный господин обер-фельдкурат. Он к нам пристал и влез в вагон, а мы не могли его выкинуть, потому что как-никак — начальство, и это было бы нарушением субординации. Вероятно, он перепутал штабной вагон с арестантским.
Мраз вздохнул и заглянул в свои бумаги. В бумагах не было даже намёка на обер-фельдкурата, который должен был ехать этим поездом в Брук. У инспектора задёргался глаз. На предыдущей остановке у него вдруг прибавились лошади, а теперь — пожалуйте! — в арестантском купе ни с того ни с сего родился обер-фельдкурат.
Начальник поезда не придумал ничего лучшего, как приказать капралу, чтобы тот перевернул спящего на животе обер-фельдкурата на спину, так как в настоящем положении было невозможно установить его личность.
Капрал после долгих усилий перевернул обер-фельдкурата на спину, причём последний проснулся и, увидев перед собой офицера, сказал:
— Eh, servus, Fredy, was gibt's neues? Abendessen schon fertig?[108]
После этого он опять закрыл глаза и повернулся к стене.
Мраз моментально узнал в нём вчерашнего обжору из Офицерского собрания, известного объедалу на всех офицерских банкетах, и тихо вздохнул.
— Пойдёте за это на рапорт, — сказал он капралу и направился к выходу.
Швейк задержал его:
— Осмелюсь доложить, господин поручик, мне здесь не полагается находиться. Я должен был быть под арестом до одиннадцати, потому что срок мой вышел сегодня. Я посажен под арест на три дня и теперь уже должен ехать с остальными в телячьем вагоне. Ввиду того, что одиннадцать часов уже давно прошли, покорнейше прошу, господин лейтенант, высадить меня или перевести в телячий вагон, где мне надлежит быть, или же направить к господину обер-лейтенанту Лукашу.
— Фамилия? — спросил Мраз, снова заглядывая в свои бумаги.
— Швейк Йозеф, господин лейтенант.
— Мгм… вы, значит, тот самый Швейк, — буркнул Мраз. — Действительно, вы должны были выйти из-под ареста в одиннадцать, но поручик Лукаш просил меня безопасности ради не выпускать вас до самого Брука, чтобы вы в дороге опять чего-нибудь не натворили.
После ухода инспекции капрал не мог удержаться от язвительного замечания:
— Вот видите, Швейк, ни чёрта вам не помогло обращение к высшей инстанции! Ни чёрта оно не стоило! Дерьмо цена ему! Захочу, могу вами обоими печку растопить.
— Господин капрал, — прервал его вольноопределяющийся. — Бросаться направо и налево дерьмом — аргументация более или менее убедительная, но интеллигентный человек даже в состоянии раздражения или в споре не должен прибегать к подобным выражениям. Что же касается смешных угроз, будто вы могли нами обоими печку растопить, та почему же, чёрт возьми, вы до сих пор этого не сделали, имея к тому полную возможность? Вероятно, в этом сказалась ваша духовная зрелость и необыкновенная деликатность.
— Довольно с меня! — вскочил капрал. — Я вас обоих в тюрьму могу упрятать.
— За что же, голубчик? — невинно спросил вольноопределяющийся.
— Это уж моё дело, за что, — храбрился капрал.
— Ваше дело? — переспросил с улыбкой вольноопределяющийся. — Так же, как и наше. Это как в картах: «Деньги ваши будут наши». Скорее всего, сказал бы я, на вас повлияло упоминание о том, что вам придётся явиться на рапорт, а вы начинаете кричать на нас, явно злоупотребляя служебным положением.
— Грубияны вы, вот что! — закричал капрал, набравшись храбрости и делая страшное лицо.
— Знаете, что я вам скажу, господин капрал, — сказал Швейк. — Я старый солдат, и до войны служил, и не знаю случая, чтобы ругань приводила к чему-нибудь хорошему. Несколько лет тому назад, помню, был у нас в роте взводный по фамилии Шрейтер. Служил он сверхсрочно. Его бы уж давно отпустили домой в чине капрала, но, как говорится, нянька его в детстве уронила. Придирался он к нам, приставал как банный лист; то это не так, то то не по предписанию — словом, придирался, как только мог, и всегда нас ругал: «Не солдаты вы, а ночные сторожа». В один прекрасный день меня это допекло, и я пошёл с рапортом к командиру роты. «Чего тебе?» — спрашивает капитан. «Осмелюсь доложить, господин капитан, с жалобой на нашего фельдфебеля Шрейтера. Мы как-никак солдаты его величества, а не ночные сторожа. Мы служим верой и правдой государю императору, а не баклуши бьём». — «Смотри у меня, насекомое, — ответил мне капитан. — Вон! И чтобы больше мне на глаза не попадаться!» А я на это: «Покорнейше прошу направить меня на батальонный рапорт». Когда я на батальонном рапорте объяснил обер-лейтенанту, что мы не сторожа, а солдаты его императорского величества, он посадил меня на два дня, но я просил направить меня на полковой рапорт. На полковом рапорте господин полковник после моих объяснений заорал на меня, что я идиот, и послал ко всем чертям. А я опять: «Осмелюсь доложить, господин полковник, прошу направить меня на рапорт в бригаду». Этого он испугался и моментально велел позвать в канцелярию нашего фельдфебеля Шрейтера, и тому пришлось перед всеми офицерами просить у меня прощения за «ночных сторожей». Потом он нагнал меня во дворе и заявил, что с сегодняшнего дня ругаться не будет, но доведёт меня до гарнизонной тюрьмы. С той поры я всегда был начеку, но всё-таки не уберёгся. Стоял я однажды на часах у цейхгауза. На стенке, как водится, каждый часовой что-нибудь оставлял на память: нарисует, скажем, женские части или стишок какой напишет. А я ничего не мог придумать и от скуки подписался как раз под последней надписью «Фельдфебель Шрейтер — сволочь», фельдфебель, подлец, моментально на меня донёс, так как ходил за мной по пятам и выслеживал, словно полицейский пёс. По несчастной случайности, над этой надписью была другая: «На войну мы не пойдём, на неё мы все на…ём». А дело происходило в тысяча девятьсот двенадцатом году, когда нас собирались посылать против Сербии из-за консула Прохазки. Меня моментально отправили в Терезин, в военный суд. Раз пятнадцать господа из военного суда фотографировали стену цейхгауза со всеми надписями и моей подписью в том числе. Чтобы после исследовать мой почерк, меня раз десять заставляли писать «На войну мы не пойдём, на неё мы все на…ём», пятнадцать раз мне пришлось в их присутствии писать: «Фельдфебель Шрейтер — сволочь». Наконец приехал эксперт-графолог и велел мне написать: «Двадцать девятого июня тысяча восемьсот девяносто седьмого года Кралов Двур изведал ужасы стихийного разлива Лабы». «Этого мало, — сказал судебный следователь. — Нам важно это «на…ём». Продиктуйте ему что-нибудь такое, где много «с» и «р». Эксперт продиктовал мне: «серб, сруб, свербёж, херувим, рубин, шваль». Судебный эксперт, видно, совсем зарапортовался и всё время оглядывался назад, на солдата с винтовкой. Наконец он сказал, что необходимо, чтобы я три раза подряд написал: «Солнышко уже начинает припекать: наступают жаркие дни», — это, мол, пойдёт в Вену. Затем весь материал отправили в Вену, и наконец выяснилось, что надписи сделаны не моей рукой, а подпись действительно моя, но в этом-то я и раньше признавался. Мне присудили шесть недель за то, что я расписался, стоя на часах, и по той причине, что я не мог охранять вверенный мне пост в тот момент, когда расписывался на стене.
— Видите, вас всё-таки наказали, — не без удовлетворения отметил капрал, — вот и выходит, что вы настоящий уголовник. Будь я на месте военного суда, я бы вкатил вам не шесть недель, а шесть лет.
— Не будьте таким грозным, — взял слово вольноопределяющийся. — Поразмыслите-ка лучше о своём конце. Только что инспекция вам сказала, что вы должны явиться на рапорт. Не мешало бы вам приготовиться к этому серьёзному моменту и взвесить всю бренность вашего капральского существования. Что, собственно, представляете вы собою по сравнению со вселенной, если принять во внимание, что самая близкая неподвижная звезда находится от этого воинского поезда на расстоянии в двести семьдесят пять тысяч раз большем, чем солнце, и её параллакс равен одной дуговой секунде. Если представить себе вас во вселенной в виде неподвижной звезды, вы безусловно были бы слишком ничтожны, чтобы вас можно было увидеть даже в самый сильный телескоп. Для вашей ничтожности во вселенной не существует понятия. За полгода вы описали бы на небосводе такую крохотную дугу, а за год эллипс настолько малых размеров, что их нельзя было бы выразить цифрой, настолько они незначительны. Ваш параллакс был бы величиной неизмеримо малой.
— В таком случае, — заметил Швейк, — господин капрал может гордиться тем, что его никто не в состоянии измерить. Что бы с ним ни случилось на рапорте, господин капрал должен оставаться спокойным и не горячиться, так как всякое волнение вредит здоровью, а в военное время каждый должен беречься. Невзгоды, связанные с войной, требуют, чтобы каждая отдельная личность была не дохлятиной, а чем-нибудь получше. Если вас, господин капрал, посадят, — продолжал Швейк с милой улыбкой, — в случае, если над вами учинят подобного рода несправедливость, вы не должны терять бодрости духа, и пусть они остаются при своём мнении, а вы при своём. Знавал я одного угольщика, звали его Франтишек Шквор. В начале войны мы с ним сидели в полиции в Праге за государственную измену. Потом его казнили за какую-то там прагматическую санкцию. Когда его на допросе спросили, нет ли у него возражений против протокола, он сказал:
Пусть было, как было, — ведь как-нибудь да было!
Никогда так не было, чтобы никак не было.
За это его посадили в тёмную одиночку и не давали ему два дня ни есть, ни пить, а потом опять повели на допрос. Но он стоял на своём:
Его отправили в военный суд, и возможно, что и на виселицу он шёл с теми же словами.
— Нынче, говорят, многих вешают и расстреливают, — сказал один из конвойных. — Недавно читали нам на плацу приказ, что в Мотоле расстреляли одного запасного, Кудрну, за то, что он вспылил, прощаясь с женою в Бенешове, когда капитан рубанул шашкой его мальчонку, сидевшего на руках у матери. Всех политических вообще арестовывают. Одного редактора из Моравии расстреляли. Ротный нам говорил, что и остальных это ждёт.
— Всему есть границы, — двусмысленно сказал вольноопределяющийся.
— Ваша правда, — отозвался капрал. — Так им, редакторам, и надо. Только народ подстрекают. Это как в позапрошлом году, когда я ещё был ефрейтором, под моей командой был один редактор. Он меня иначе не называл, как паршивой овцой, которая всю армию портит. А когда я учил его делать вольные упражнения до седьмого поту, он всегда говорил: «Прошу уважать во мне человека». Я ему тогда и показал, что такое «человек». Как-то раз — на казарменном дворе тогда повсюду была грязь — подвёл я его к большой луже и скомандовал: «Nieder!»; пришлось парню падать в грязь, только брызги полетели, как в купальне. А после обеда на нём опять всё должно было блестеть, а мундир сиять, как стёклышко. Ну и чистил, кряхтел, а чистил; да ещё всякие замечания при этом делал. На следующий день он снова валялся в грязи, как свинья, а я стоял над ним и приговаривал: «Ну-с, господин редактор, так кто же выше: паршивая овца или ваш „человек“?» Настоящий был интеллигент.
Капрал с победоносным видом посмотрел на вольноопределяющегося и продолжал:
— Ему спороли нашивки вольноопределяющегося именно за его образованность, за то, что он писал в газеты об издевательстве над солдатами. Но как его не шпынять, если такой учёный человек, а не может затвора разобрать у винтовки, хоть десять раз ему показывай. Скажешь ему «равнение налево», а он, словно нарочно, воротит свою башку направо и глядит на тебя, точно ворона. Приёмов с винтовкой не знает, не понимает, за что раньше браться: за ремень или за патронташ. Вывалит на тебя буркалы, как баран на новые ворота, когда ему покажешь, что рука должна соскользнуть по ремню вниз. Не знал даже, на каком плече носят винтовку; честь отдавал, как обезьяна. А повороты при маршировке, господи боже! При команде «кругом марш!» ему было всё равно, с какой ноги делать: шлёп, шлёп, шлёп — уже после команды пёр ещё шагов шесть вперёд, топ, топ, топ… и только тогда поворачивался, как петух на вертеле, а шаг держал, словно подагрик, или приплясывал, точно старая дева на престольном празднике.
Капрал плюнул.
— Я нарочно выдал ему сильно заржавевшую винтовку, чтобы научился чистить, он тёр её, как кобель сучку, но если бы даже купил себе на два кило пакли больше, всё равно ничего не мог бы вычистить. Чем больше чистил, тем хуже, винтовка ещё больше ржавела, а потом на рапорте винтовка ходила по рукам, и все удивлялись, как это можно довести винтовку до такого состояния, — одна ржавчина. Наш капитан всегда ему говаривал, что солдата из него не выйдет, лучше всего ему пойти повеситься, чтобы не жрал задаром солдатский хлеб. А он только из-под очков глазами хлопал. Он редко когда не попадал в наряд или в карцер, и это было для него большим праздником. В такие дни он обыкновенно писал свои статейки о том, как тиранят солдат, пока у него в сундуке не сделали обыск. Ну и книг у него было! Все только о разоружении и о мире между народами. За это его отправили в гарнизонную тюрьму, и мы от него избавились, до тех пор, пока он опять у нас не появился, но уже в канцелярии, где он выписывал пайки; его туда поместили, чтобы не общался с солдатами. Вот как печально кончил этот интеллигент. А мог бы стать большим человеком, если б по своей глупости не потерял права вольноопределяющегося. Мог бы стать лейтенантом.
Капрал вздохнул.
— Складок на шинели не умел заправить. Только и знал, что выписывал себе из Праги всякие жидкости и мази для чистки пуговиц. И всё-таки его пуговицы были рыжие, как Исав. Но языком трепать умел, а когда стал служить в канцелярии, так только и делал, что пускался в философствования. Он и раньше был на это падок. Одно слово — «человек», как я вам уже говорил. Однажды, когда он пустился в рассуждения перед лужей, куда ему предстояло бухнуться по команде «nieder», я ему сказал: «Когда начинают распространяться насчёт человека да насчёт грязи, мне, говорю, вспоминается, что человек был сотворён из грязи, — и там ему и место».
Высказавшись, капрал остался очень собою доволен и стал ждать, что скажет на это вольноопределяющийся. Однако отозвался Швейк:
— За такие вот штуки, за придирки, несколько лет тому назад в Тридцать шестом полку некий Коничек заколол капрала, а потом себя. В «Курьере» это было. У капрала на теле было этак с тридцать колотых ран, из которых больше дюжины было смертельных. А солдат после этого уселся на мёртвого капрала и, на нём сидя, заколол и себя. Другой случай произошёл несколько лет тому назад в Далмации. Там зарезали капрала, и до сих пор неизвестно, кто это сделал. Это осталось погружённым во мрак неизвестности. Выяснили только, что фамилия зарезанного капрала Фиала, а сам он из Драбовны под Труновом. Затем известен мне ещё один случай с капралом Рейманеком из Семьдесят пятого полка…
Не лишённое приятности повествование было прервано громким кряхтением, доносившимся с лавки, где спал обер-фельдкурат Лацина.
Патер просыпался во всей своей красе и великолепии. Его пробуждение сопровождалось теми же явлениями, что утреннее пробуждение молодого великана Гаргантюа, описанное старым весёлым Рабле.
Обер-фельдкурат пускал ветры, рыгал и зевал во весь рот. Наконец он сел и удивлённо спросил:
— Что за чёрт, где это я?
Капрал, увидев, что начальство пробуждается, подобострастно ответил:
— Осмелюсь доложить, господин обер-фельдкурат, вы изволите находиться в арестантском вагоне.
На лице патера мелькнуло удивление. С минуту он сидел молча и напряжённо соображал, но безрезультатно. Между событиями минувшей ночи и пробуждением его в вагоне с решётками на окнах простиралось море забвения. Наконец он спросил капрала, всё ещё стоявшего перед ним в подобострастной позе:
— А по чьему приказанию меня, как какого-нибудь….
— Осмелюсь доложить, безо всякого приказания, господин обер-фельдкурат.
Патер встал и зашагал между лавками, бормоча, что он ничего не понимает. Потом он опять сел и спросил:
— А куда мы, собственно, едем?
— Осмелюсь доложить, в Брук.
— А зачем мы едем в Брук?
— Осмелюсь доложить, туда переведён весь наш Девяносто первый полк.
Патер снова принялся усиленно размышлять о том, что с ним произошло, как он попал в вагон и зачем он, собственно, едет в Брук именно с Девяносто первым полком и под конвоем. Наконец он протрезвился настолько, что разобрал, что перед ним сидит вольноопределяющийся. Он обратился к нему:
— Вы человек интеллигентный; может быть, вы объясните мне попросту, ничего не утаивая, каким образом я попал к вам?
— С удовольствием, — охотно согласился вольноопределяющийся. — Вы просто-напросто примазались к нам утром при посадке в поезд, так как были под мухой.
Капрал строго взглянул на вольноопределяющегося.
— Вы влезли к нам в вагон, — продолжал вольноопределяющийся, — таковы факты. Вы легли на лавку, а Швейк подложил вам под голову свою шинель. На предыдущей станции при проверке поезда вас занесли в список офицерских чинов, находящихся в поезде. Вы были, так сказать, официально обнаружены, и из-за этого наш капрал должен будет явиться на рапорт.
— Так, так, — вздохнул патер. — Значит, на ближайшей станции мне нужно будет пересесть в штабной вагон. А что, обед уже разносили?
— Обед будет только в Вене, господин обер-фельдкурат, — вставил капрал.
— Так, значит, это вы подложили мне под голову шинель? — обратился патер к Швейку. — Большое вам спасибо.
— Не за что, — ответил Швейк. — Я поступил так, как должен поступать каждый солдат, когда видит, что у начальства нет ничего под головой и что оно… того. Солдат должен уважать своё начальство, даже если оно немного и не того. У меня с фельдкуратами большой опыт, потому как я был в денщиках у фельдкурата Отто Каца. Народ они весёлый и сердечный.
Обер-фельдкурат в припадке демократизма, вызванного похмельем, вынул сигарету и протянул её Швейку.
— Кури! Ты, говорят, из-за меня должен явиться на рапорт? — обратился он к капралу. — Ничего, брат, не бойся. Я тебя выручу. Ничего тебе не сделают. А тебя, — сказал он Швейку, — я возьму с собой; будешь у меня жить, как у Христа за пазухой.
На него нашёл новый припадок великодушия, и он насулил всем всяческих благ: вольноопределяющемуся обещал купить шоколаду, конвойным — ром, капрала обещал перевести в фотографическое отделение при штабе Седьмой кавалерийской дивизии и уверял всех, что он их освободит и всегда их будет помнить. И тут же стал угощать сигаретами из своего портсигара не только Швейка, но и остальных, заявив, что разрешает всем арестантам курить, и обещает позаботиться о том, чтобы наказание им всем было сокращено и чтобы они вернулись к нормальной военной жизни.
— Не хочу, чтобы вы меня поминали лихом, — сказал он. — Знакомств у меня много, и со мной вы не пропадёте. Вообще вы производите на меня впечатление людей порядочных, угодных господу богу. Если вы и согрешили, то за свои грехи расплачиваетесь и, как я вижу, с готовностью и безропотно сносите испытания, ниспосланные на вас богом. На основании чего вы подверглись наказанию? — обратился он к Швейку.
— Бог меня покарал, — смиренно ответил Швейк, — избрав своим орудием полковой рапорт, господин обер-фельдкурат, по случаю не зависящего от меня опоздания в полк.
— Бог бесконечно милостив и справедлив, — торжественно возгласил обер-фельдкурат. — Он знает, кого наказывает, ибо являет нам тем самым своё провидение и всемогущество. А вы за что сидите, вольноопределяющийся?
— Всемилостивому создателю благоугодно было ниспослать на меня ревматизм, и я возгордился, — ответил вольноопределяющийся. — По отбытии наказания буду прикомандирован к полковой кухне.
— Что бог ни делает, всё к лучшему, — с пафосом провозгласил патер, заслышав о кухне. — Порядочный человек и на кухне может сделать себе карьеру. Интеллигентных людей нужно назначать именно на кухню для большего богатства комбинаций, ибо дело не в том, как варить, а в том, чтобы с любовью всё это комбинировать, приправу, например, и тому подобное. Возьмите, например, подливки. Человек интеллигентный, приготовляя подливку из лука, возьмёт сначала всякой зелени понемногу, потушит её в масле, затем прибавит кореньев, перцу, английского перцу, немного мускату, имбирю. Заурядный же, простой повар разварит луковицу, а потом бухнет туда муки, поджаренной на говяжьем сале, — и готово. Я хотел бы видеть вас в офицерской кухне. Человек некультурный терпим в быту, в любом обыкновенном роде занятий, но в поваренном деле без интеллигентности — пропадёшь. Вчера вечером в Будейовицах, в Офицерском собрании, подали нам, между прочим, почки в мадере. Тот, кто смог их так приготовить, — да отпустит ему за это господь бог все прегрешения! — был интеллигент в полном смысле этого слова. Кстати, в тамошней офицерской кухне действительно служит какой-то учитель из Скутчи. А те же почки в мадере ел я однажды в офицерской столовой Шестьдесят четвёртого запасного полка. Навалили туда тмину, — ну, словом, так, как готовят почки с перцем в простом трактире. А кто готовил? Кем, спрашивается, был ихний повар до войны? Скотником в имении!
Фельдкурат выдержал паузу и перешёл к разбору поваренной проблемы в Ветхом и Новом Завете, упомянув, что в те времена особое внимание обращали на приготовление вкусных яств после богослужений и церковных празднеств. Затем он предложил что-нибудь спеть, и Швейк с охотой, но, как всегда, не к месту затянул:
Но обер-фельдкурат нисколько не рассердился.
— Если бы было под рукой хоть немножко рому, то и вина не нужно, — сказал он, дружелюбно улыбаясь, — а что касается Марины, то и без неё обойдёмся. С ними только грех один.
Капрал полез в карман шинели и осторожно вытащил плоскую фляжку с ромом.
— Осмелюсь предложить, господин обер-фельдкурат, — по голосу было ясно, как тяжела ему эта жертва, — не сочтите за обиду-с…
— Не сочту, голубчик, — ответил тот, и в голосе его зазвучали радостные нотки. — Пью за наше благополучное путешествие.
— Иисус Мария! — вздохнул капрал, видя, как после солидного глотка обер-фельдкурата исчезла половина содержимого фляжки.
— Ах вы, такой-сякой, — пригрозил ему обер-фельдкурат, улыбаясь и многозначительно подмигивая вольноопределяющемуся. — Ко всему прочему вы ещё упоминаете имя божье всуе! За это он вас должен покарать. — Патер снова хватил из фляжки и, передавая её Швейку, скомандовал: — Прикончить!
— Приказ есть приказ, — добродушно сказал Швейк капралу, возвращая ему пустую фляжку. В глазах унтера появился тот особый блеск, который можно наблюдать только у душевнобольных.
— А теперь я чуточку вздремну до Вены, — объявил обер-фельдкурат. — Разбудите меня, как только приедем в Вену. А вы, — обратился он к Швейку, — сходите на кухню офицерской столовой, возьмите прибор и принесите мне обед. Скажите там, что для господина обер-фельдкурата Лацины. Попытайтесь получить двойную порцию. Если будут кнедлики, не берите с горбушки — невыгодно. Потом принесите мне бутылку вина и не забудьте взять с собой котелок: пусть нальют рому.
Патер Лацина стал шарить по карманам.
— Послушайте, — сказал он капралу, — у меня нет мелочи, дайте-ка мне взаймы золотой… Так, вот вам. Как фамилия?
— Швейк.
— Вот вам, Швейк, на дорогу. Капрал, одолжите мне ещё один золотой. Вот, Швейк, этот второй золотой вы получите, если исполните всё как следует. Кроме того, достаньте мне сигарет и сигар. Если будут выдавать шоколад, то стрельните двойную порцию, а если консервы, то следите, чтобы вам дали копчёный язык или гусиную печёнку. Если будут давать швейцарский сыр, то смотрите — не берите с краю, а если венгерскую колбасу, не берите кончик, лучше из серёдки, кусок посочнее.
Обер-фельдкурат растянулся на лавке и через минуту уснул.
— Надеюсь, вы вполне довольны нашим найдёнышем, — сказал вольноопределяющийся унтеру под храп патера. — Малыш хоть куда.
— Отлучённый от груди, как говорится, — вставил Швейк, — уже из бутылочки сосёт, господин капрал…
Капрал с минуту боролся сам с собой и, вдруг забыв всякое подобострастие, сухо сказал:
— Мягко стелет…
— Мелочи, дескать, у него нет, — проронил Швейк. — Это мне напоминает одного каменщика из Дейвиц по фамилии Мличко. У того никогда не было мелочи, пока он не влип в историю и не попал в тюрьму за мошенничество. Крупные-то пропил, а мелочи у него не было.
— В Семьдесят пятом полку, — ввязался в разговор один из конвойных, — капитан ещё до войны пропил всю полковую казну, за что его и выперли с военной службы. Нынче он опять капитан. Один фельдфебель украл казённое сукно на петлицы, больше двадцати штук, а теперь подпрапорщик. А вот одного простого солдата недавно в Сербии расстреляли за то, что он съел в один присест целую банку консервов, которую ему выдали на три дня.
— Это к делу не относится, — заявил капрал. — Но что правда, то правда: взять в долг у бедного капрала два золотых, чтобы дать на чай, — это уж…
— Вот вам ваш золотой, — сказал Швейк. — Я не хочу наживаться за ваш счёт. А если получу от обер-фельдкурата второй, тоже верну вам, чтобы вы не плакали. Вам бы должно льстить, что начальство берёт у вас в долг на расходы. Очень уж вы большой эгоист. Дело идёт всего-навсего о каких-то несчастных двух золотых. Посмотрел бы я, как бы вы запели, если б вам пришлось пожертвовать жизнью за своего начальника. Скажем, если б он лежал раненый на неприятельской линии, а вам нужно было бы спасти его и вынести на руках из огня под шрапнелью и пулями…
— Вы-то уж, наверно, наделали бы в штаны, — защищался капрал. — Лодырь несчастный!
— Во время боя не один в штаны наложит, — заметил кто-то из конвоя. — Недавно в Будейовицах нам один раненый рассказывал, что он сам во время наступления наделал в штаны три раза подряд. В первый раз, когда вылезли из укрытия на площадку перед проволочными заграждениями, во второй раз, когда начали резать проволоку, и в третий раз, когда русские ударили по ним в штыки и заорали «ура». Тут они прыгнули назад в укрытие, и во всей роте не было ни одного, кто бы не наложил в штаны. А один убитый остался лежать на бруствере, ногами вниз; при наступлении ему снесло полчерепа, словно ножом отрезало. Этот в последний момент так обделался, что у него текло из штанов по башмакам и вместе с кровью стекало в траншею, аккурат на его же собственную половинку черепа с мозгами. Тут, брат, никто не знает, что с тобой случится.
— А иногда, — подхватил Швейк, — человека в бою вдруг так затошнит, что сил нет. В Праге — в Погоржельце, в трактире «Панорама» — один из команды выздоравливающих, раненный под Перемышлем, рассказывал, как они где-то под какой-то крепостью пошли в штыки. Откуда ни возьмись, полез на него русский солдат, парень-гора, штык наперевес, а из носу у него катилась здоровенная сопля. Бедняга только взглянул на его носище с соплёй, и так ему сделалось тошно, что пришлось бежать в полевой лазарет. Его там признали за холерного и послали в холерный барак в Будапешт, а там уж он действительно заразился холерой.
— Кем он был: рядовым или капралом? — осведомился вольноопределяющийся.
— Капралом, — спокойно ответил Швейк.
— То же самое могло случиться и с каждым вольнопёром, — глупо заметил капрал и при этом с победоносным видом посмотрел на вольноопределяющегося, словно говоря: «Что, выкусил? И крыть нечем».
Но вольноопределяющийся не ответил и улёгся на скамейку.
Поезд подходил к Вене. Кто не спал, смотрел из окна на проволочные заграждения и укрепления под Веной. Это производило на всех гнетущее впечатление, даже немолчный галдёж, доносившийся из вагонов, где ехали овчары с Кашперских гор, —
затих под влиянием тяжёлого чувства, вызванного видом колючей проволоки, которой была обнесена Вена.
— Всё в порядке, — заметил Швейк, глядя на окопы. — Всё в полном порядке. Одно только неудобно: венцы могут разодрать себе штаны, когда поедут на прогулку за город. Придётся быть очень осторожным.
Вена вообще замечательный город, — продолжал он. — Одних диких зверей в шенбруннском зверинце сколько! Когда я несколько лет назад был в Вене, я больше всего любил ходить смотреть на обезьян, но туда никого не пускают, когда проезжает какая-нибудь особа из императорского дворца. Со мною был один портной из десятого района, так его арестовали потому, что ему загорелось во что бы то ни стало посмотреть на этих обезьян.
— А во дворце вы были? — спросил капрал.
— Там прекрасно, — ответил Швейк. — Я там не был, но мне рассказывал один, который там был. Самое красивое там — это дворцовый конвой. Каждый стражник, говорят, должен быть в два метра ростом, а выйдя в отставку, он получает трафику. А принцесс там как собак нерезаных.
Поезд проехал мимо какой-то станции, и оттуда, постепенно замирая, доносились звуки австрийского гимна. Оркестр был выслан на станцию, вероятно, по ошибке, так как поезд через порядочный промежуток времени остановился на другом вокзале, где эшелон ожидали обед и торжественная встреча.
Торжественные встречи теперь уже были не те, что в начале войны, когда отправляющиеся на фронт солдаты объедались на каждой станции и когда их повсюду встречали одетые в идиотские белые платья девочки с ещё более идиотскими лицами и такими же идиотскими букетами в руках. Но глупее всего, конечно, были приветственные речи тех дам, мужья которых теперь корчат из себя ура-патриотов и республиканцев.
Торжественная делегация состояла из трёх дам — членов австрийского общества Красного Креста, двух дам — членов какого-то военного кружка, венских дам и девиц, одного официального представителя венского магистрата и одного военного.
На лицах всех была написана усталость. Военные эшелоны проезжали днём и ночью, санитарные поезда с ранеными прибывали каждый час, на станциях всё время перебрасывались с одного пути на другой поезда с пленными, и при всём этом должны были присутствовать члены различных обществ и корпораций. Изо дня в день повторялось одно и то же, и первоначальный энтузиазм сменился зевотой. На смену одним приходили другие, и на любом из венских вокзалов у каждого встречающего был такой же усталый вид, как и у тех, кто встречал будейовицкий полк.
Из телячьих вагонов выглядывали солдаты, на лицах у них была написана полная безнадёжность, как у идущих на виселицу.
К вагонам подходили дамы и раздавали солдатам пряники с сахарными надписями: «Sieg und Rache», «Gott, strafe England», «Der Oesterreicher hat ein Vaterland. Er liebt's und hat auch Ursach fur's Vaterland zu kampfen».[109]
Видно было, как кашперские горцы жрут пряники, но на их лицах по-прежнему застыла безнадёжность.
Затем был отдан приказ по ротам идти за обедом к полевым кухням, стоявшим за вокзалом. Там же находилась и офицерская кухня, куда отправился Швейк исполнять приказание обер-фельдкурата. Вольноопределяющийся остался в поезде и ждал, пока его покормят: двое конвойных пошли за обедом на весь арестантский вагон.
Швейк в точности исполнил приказание и, переходя пути, увидел поручика Лукаша, прохаживавшегося взад и вперёд по полотну в ожидании, что в офицерской кухне и на его долю что-нибудь останется. Поручик Лукаш попал в весьма неприятную ситуацию, так как временно у него и у поручика Киршнера был один общий денщик. Этот парень заботился только о своём хозяине и проводил полнейший саботаж, когда дело касалось поручика Лукаша.
— Кому вы это несёте, Швейк? — спросил бедняга поручик, когда Швейк положил наземь целую кучу вещей, завёрнутых в шинель, — добычу, взятую с боем из офицерской кухни.
Швейк замялся было на мгновение, но быстро нашёлся и с открытым и ясным лицом спокойно ответил:
— Осмелюсь доложить, это для вас, господин обер-лейтенант. Не могу вот только найти, где ваше купе, и, кроме того, не знаю, не будет ли комендант поезда возражать против того, чтобы я ехал с вами, — это такая свинья.
Поручик Лукаш вопросительно взглянул на Швейка. Тот продолжал интимно и добродушно:
— Настоящая свинья, господин обер-лейтенант. Когда он обходил поезд, я ему немедленно доложил, что уже одиннадцать часов, время своё я отсидел, и моё место в телячьем вагоне либо с вами. А он меня страшно грубо оборвал: дескать, не рыпайся и оставайся там, где сидишь. Сказал, что по крайней мере я опять не осрамлю вас в пути. Господин обер-лейтенант! — Швейк страдальчески скривил рот. — Точно я вас, господин обер лейтенант, когда-нибудь срамил!
Поручик Лукаш вздохнул.
— Ни разу этого не было, чтобы я вас осрамил, — продолжал Швейк. — Если что и произошло, то это лишь чистая случайность и «промысел божий», как сказал старик Ваничек из Пельгржимова, когда его в тридцать шестой раз сажали в тюрьму. Я никогда ничего не делал нарочно, господин обер-лейтенант. Я всегда старался, как бы всё сделать половчее да получше. Разве я виноват, что вместо пользы для нас обоих получались лишь горе да мука?
— Только не плачьте, Швейк, — мягко сказал поручик Лукаш, когда оба подходили к штабному вагону. — Я всё устрою, чтобы вы опять были со мной.
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я не плачу. Только очень уж мне обидно: мы с вами самые разнесчастные люди на этой войне и во всём мире, и оба в этом не виноваты. Как жестока судьба, когда подумаешь, что я, отроду такой старательный…
— Успокойтесь, Швейк.
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант: если бы не субординация, я бы сказал, что нипочём не могу успокоиться, но, согласно вашему приказанию, я уже совсем успокоился.
— Так залезайте в вагон, Швейк.
— Так точно, уже лезу, господин обер-лейтенант.
В военном лагере в Мосте царила ночная тишина. Солдаты в бараках тряслись от холода, в то время как в натопленных офицерских квартирах окна были раскрыты настежь из-за невыносимой жары.
Около отдельных объектов раздавались шаги часовых, ходьбой разгонявших сон.
Внизу над рекой сиял огнями завод мясных консервов его императорского величества. Там шла работа днём и ночью: перерабатывались на консервы всякие отбросы. В лагерь ветром доносило вонь от гниющих сухожилий, копыт и костей, из которых варились суповые консервы.
Из покинутого павильона фотографа, делавшего в мирное время снимки солдат, проводивших молодые годы здесь, на военном стрельбище, внизу, в долине Литавы, был виден красный электрический фонарь борделя «У кукурузного початка», который в 1903 году во время больших манёвров у Шопрони почтил своим посещением эрцгерцог Стефан и где ежедневно собиралось офицерское общество.
Это был самый фешенебельный публичный дом, куда не имели доступа нижние чины и вольноопределяющиеся. Они посещали «Розовый дом». Его зелёные фонари также были видны из заброшенного павильона фотографа.
Такого рода разграничение по чинам сохранилось и на фронте, когда монархия не могла уже помочь своему войску ничем иным, кроме походных борделей при штабах бригад, называвшихся «пуфами». Таким образом, существовали императорско-королевские офицерские пуфы, императорско-королевские унтер-офицерские пуфы и императорско-королевские пуфы для рядовых.
Мост-на-Литаве сиял огнями. С другой стороны Литавы сияла огнями Кираль-Хида, Цислейтания и Транслейтания. В обоих городах, в венгерском и австрийском, играли цыганские капеллы, пели, пили. Кафе и рестораны были ярко освещены. Местная буржуазия и чиновничество водили с собой в кафе и рестораны своих жён и взрослых дочерей, и весь Мост-на-Литаве, Bruck an der Leite[110] равно как и Кираль-Хида, представлял собой не что иное, как один сплошной огромный бордель.
В одном из офицерских бараков Швейк поджидал своего поручика Лукаша, который пошёл вечером в городской театр и до сих пор ещё не возвращался. Швейк сидел на постланной постели поручика, а напротив, на столе, сидел денщик майора Венцеля.
Майор Венцель вернулся с фронта в полк, после того как в Сербии, на Дрине, блестяще доказал свою бездарность. Ходили слухи, что он приказал разобрать и уничтожить понтонный мост, прежде чем половина его батальона перебралась на другую сторону реки. В настоящее время он был назначен начальником военного стрельбища в Кираль-Хиде и, помимо того, исполнял какие-то функции в хозяйственной части военного лагеря. Среди офицеров поговаривали, что теперь майор Венцель поправит свои дела. Комнаты Лукаша и Венцеля находились в одном коридоре.
Денщик майора Венцеля, Микулашек, невзрачный, изрытый оспой паренёк, болтал ногами и ругался:
— Чтобы это могло означать — старый чёрт не идёт и не идёт?.. Интересно бы знать, где этот старый хрыч целую ночь шатается? Мог бы по крайней мере оставить мне ключ от комнаты. Я бы завалился на постель и такого бы веселья задал! У нас там вина уйма.
— Он, говорят, ворует, — проронил Швейк, беспечно покуривая сигареты своего поручика, так как тот запретил ему курить в комнате трубку. — Ты-то небось должен знать, откуда у вас вино.
— Куда прикажет, туда и хожу, — тонким голоском сказал Микулашек. — Напишет требование на вино для лазарета, а я получу и принесу домой.
— А если бы он приказал обокрасть полковую кассу, ты бы тоже это сделал? — спросил Швейк. — За глаза-то ты ругаешься, а перед ним дрожишь как осиновый лист.
Микулашек заморгал своими маленькими глазками.
— Я бы ещё подумал.
— Нечего тут думать, молокосос ты этакий! — прикрикнул на него Швейк, но мигом осёкся.
Открылась дверь, и вошёл поручик Лукаш. Поручик находился в прекрасном расположении духа, что нетрудно было заметить по надетой задом наперёд фуражке.
Микулашек так перепугался, что позабыл соскочить со стола, и, сидя, отдавал честь, к тому же ещё запамятовал, что на нём нет фуражки.
— Имею честь доложить, всё в полном порядке, — отрапортовал Швейк, вытянувшись во фронт по всем правилам, хотя изо рта у него торчала сигарета.
Однако поручик Лукаш не обратил на Швейка ни малейшего внимания и направился прямо к Микулашеку, который, вытаращив глаза, следил за каждым его движением и по-прежнему отдавал честь, сидя на столе.
— Поручик Лукаш, — представился поручик, подходя к Микулашеку не совсем твёрдым шагом. — А как ваша фамилия?
Микулашек молчал. Лукаш пододвинул себе стул, уселся против Микулашека и, глядя на него снизу вверх, сказал:
— Швейк, принесите-ка мне из чемодана служебный револьвер.
Всё время, пока Швейк рылся в чемодане, Микулашек молчал и только с ужасом смотрел на поручика. Если б он в состоянии был осознать, что сидит на столе, то ужаснулся бы ещё больше, так как его ноги касались колен сидящего напротив поручика.
— Как зовут, я спрашиваю?! — заорал поручик, глядя снизу вверх на Микулашека.
Но тот молчал. Как он объяснил позднее, при внезапном появлении Лукаша на него нашёл какой-то столбняк. Он хотел соскочить со стола, но не мог, хотел ответить — и не мог, хотел опустить руку, но рука не опускалась.
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, — раздался голос Швейка. — Револьвер не заряжён.
— Так зарядите его.
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, патронов нет, и его будет трудновато снять со стола. С вашего разрешения, господин обер-лейтенант, этот Микулашек — денщик господина майора Венцеля. У него всегда, как только увидит кого-нибудь из господ офицеров, язык отнимается. Он вообще стесняется говорить. Совсем забитый ребёнок. Одним словом — молокосос. Господин майор Венцель оставляет его в коридоре, когда сам уходит в город. Вот он, бедняга, и шатается по денщикам. Главное — было бы чего пугаться, а ведь он ничего такого не натворил.
Швейк плюнул; в его тоне чувствовалось крайнее презрение к трусости Микулашека и к его неумению держаться по-военному.
— С вашего разрешения, — продолжал Швейк, — я его понюхаю.
Швейк стащил со стола Микулашека, не перестававшего таращить глаза на поручика, поставил его на пол и обнюхал ему штаны.
— Пока ещё нет, — доложил он, — но уже начинает. Прикажете его выбросить?
— Выбросьте его, Швейк.
Швейк вывел трясущегося Микулашека в коридор, закрыл за собой дверь и сказал ему:
— Я тебя спас от смерти, дурачина. Когда вернётся господин майор Венцель, принеси мне за это потихоньку бутылочку вина. Кроме шуток, я спас тебе жизнь. Когда мой поручик надерётся, с ним того и жди беды. В таких случаях один только я могу с ним сладить и никто другой.
— Я… — начал было Микулашек.
— Вонючка ты, — презрительно оборвал его Швейк. — Сядь на пороге и жди, пока придёт твой майор Венцель.
— Наконец-то! — встретил Швейка поручик Лукаш. — Ну, идите, идите, мне нужно с вами поговорить. Да не вытягивайтесь так по-дурацки во фронт. Садитесь-ка, Швейк, и бросьте ваше «слушаюсь». Молчите и слушайте внимательно. Знаете, где в Кираль-Хиде Sopronyi utcza?[111] Да бросьте вы ваше «осмелюсь доложить, не знаю, господин поручик». Не знаете, так скажите «не знаю» — и баста! Запишите-ка себе на бумажке: Sopronyi utcza, номер шестнадцать. В том доме внизу скобяная торговля. Знаете, что такое скобяная торговля?.. Чёрт возьми, не говорите «осмелюсь доложить»! Скажите «знаю» или «не знаю». Итак, знаете, что такое скобяная торговля? Знаете — отлично. Этот магазин принадлежит одному мадьяру по фамилии Каконь. Знаете, что такое мадьяр? Так hirnmelherrgott[112] — знаете или не знаете? Знаете — отлично. Над магазином находится квартира, и он там живёт, слыхали? Не слыхали, чёрт побери, так я вам говорю, что он там живёт! Поняли? Поняли — отлично. А если бы не поняли, я бы вас посадил на гауптвахту. Записали, что фамилия этого субъекта Каконь? Хорошо. Итак, завтра утром, часов этак в десять, вы отправитесь в город, разыщете этот дом, подыметесь на второй этаж и передадите госпоже Каконь вот это письмо.
Поручик Лукаш развернул бумажник и протянул Швейку, зевая, белый запечатанный конверт, на котором не было никакого адреса.
— Дело чрезвычайно важное, Швейк, — наставлял поручик. — Осторожность никогда не бывает излишней, а потому, как видите, на конверте нет адреса. Всецело полагаюсь на вас и уверен, что вы доставите письмо в полном порядке. Да, запишите ещё, что эту даму зовут Этелька. Запишите: «Госпожа Этелька Каконь». Имейте в виду, что письмо это вы должны вручить ей секретно и при любых обстоятельствах. И ждать ответа. Там в письме написано, что вы подождёте ответа. Что вы хотели сказать?
— А если мне ответа не дадут, господин обер-лейтенант, что тогда?
— Скажите, что вы во что бы то ни стало должны получить ответ, — сказал поручик, снова зевнув во весь рот. — Ну, я пойду спать, я здорово устал. Сколько было выпито! После такого вечера и такой ночи, думаю, каждый устанет.
Поручик Лукаш сначала не имел намерения где-либо задерживаться. К вечеру он пошёл из лагеря в город, собираясь попасть лишь в венгерский театр в Кираль-Хиде, где давали какую-то венгерскую оперетку. Первые роли там играли толстые артистки-еврейки, обладавшие тем громадным достоинством, что во время танца они подкидывали ноги выше головы и не носили ни трико, ни панталон, а для вящей приманки господ офицеров выбривали себе волосы, как татарки. Галёрка этого удовольствия, понятно, была лишена, но тем большее удовольствие получали сидящие в партере артиллерийские офицеры, которые, чтобы не упустить ни одной детали этого захватывающего зрелища, брали в театр артиллерийские призматические бинокли.
Поручика Лукаша, однако, это интересное свинство не увлекало, так как взятый им напрокат в театре бинокль не был ахроматическим, и вместо бёдер он видел лишь какие-то движущиеся фиолетовые пятна.
В антракте его внимание больше привлекла дама, сопровождаемая господином средних лет, которого она тащила к гардеробу, с жаром настаивая на том, чтобы немедленно идти домой, так как смотреть на такие вещи она больше не в силах. Женщина достаточно громко говорила по-немецки, а её спутник отвечал по-венгерски:
— Да, мой ангел, идём, ты права. Это действительно неаппетитное зрелище. — Es ist ekelhaft![113] — возмущалась дама, в то время как её кавалер подавал ей манто.
В её глазах, в больших тёмных глазах, которые так гармонировали с её прекрасной фигурой, горело возмущение этим бесстыдством. При этом она взглянула на поручика Лукаша и ещё раз решительно сказала:
— Ekelhaft, wirklich ekelhafti[114]
Этот момент решил завязку короткого романа.
От гардеробщицы поручик Лукаш узнал, что это супруги Каконь и что у Каконя на Шопроньской улице, номер шестнадцать, скобяная торговля.
— А живёт он с пани Этелькой во втором этаже, — сообщила гардеробщица с подробностями старой сводницы. — Она немка из города Шопрони, а он мадьяр. Здесь все перемешались.
Поручик Лукаш взял из гардероба шинель и пошёл в город. Там в ресторане «У эрцгерцога Альбрехта» он встретился с офицерами Девяносто первого полка. Говорил он мало, но зато много пил, молча раздумывая, что бы ему такое написать этой строгой, высоконравственной и красивой даме, к которой его влекло гораздо сильнее, чем ко всем этим обезьянам, как называли опереточных артисток другие офицеры.
В весьма приподнятом настроении он пошёл в маленькое кафе «У креста св. Стефана», занял отдельный кабинет, выгнав оттуда какую-то румынку, которая сказала, что разденется донага и позволит ему делать с ней, что он только захочет, велел принести чернила, перо, почтовую бумагу и бутылку коньяка и после тщательного обдумывания написал следующее письмо, которое, по его мнению, было самым удачным из когда-либо им написанных:
«Милостивая государыня!
Я присутствовал вчера в городском театре на представлении, которое вас так глубоко возмутило, В течение всего первого действия я следил за вами и за вашим супругом. Как я заметил…»
«Надо как следует напасть на него. По какому праву у этого субъекта такая очаровательная жена? — сказал сам себе поручик Лукаш. — Ведь он выглядит, словно бритый павиан…»
И он написал:
«Ваш супруг не без удовольствия и с полной благосклонностью смотрел на все те гнусности, которыми была полна пьеса, вызвавшая в вас, милостивая государыня, чувство справедливого негодования и отвращения, ибо это было не искусство, но гнусное посягательство на сокровеннейшие чувства человека…»
«Бюст у неё изумительный, — подумал поручик Лукаш. — Эх, была не была!»
«Простите меня, милостивая государыня, за то, что, будучи вам неизвестен, я тем не менее откровенен с вами. В своей жизни я видел много женщин, но ни одна из них не произвела на меня такого впечатления, как вы, ибо ваше мировоззрение и ваше суждение совершенно совпадают с моими. Я глубоко убеждён, что ваш супруг — чистейшей воды эгоист, который таскает вас с собой…»
«Не годится», — сказал про себя поручик Лукаш, зачеркнул «Schleppt mit»[115] и написал:
«…который в своих личных интересах водит вас, сударыня, на театральные представления, отвечающие исключительно его собственному вкусу. Я люблю прямоту и искренность, отнюдь не вмешиваюсь в вашу личную жизнь и хотел бы поговорить с вами интимно о чистом искусстве…»
«Здесь в отелях это будет неудобно. Придётся везти её в Вену, — подумал поручик. — Возьму командировку».
«Поэтому я осмеливаюсь, сударыня, просить вас указать, где и когда мы могли бы встретиться, чтобы иметь возможность познакомиться ближе. Вы не откажете в этом тому, кому в самом недалёком будущем предстоят трудные военные походы и кто в случае вашего великодушного согласия сохранит в пылу сражений прекрасное воспоминание о душе, которая понимала его так же глубоко, как и он понимал её. Ваше решение будет для меня приказанием. Ваш ответ — решающим моментом в моей жизни».
Он подписался, допил коньяк, потребовал себе ещё бутылку и, потягивая рюмку за рюмкой, перечитал письмо, прослезившись над последними строками.
Было уже девять часов утра, когда Швейк разбудил поручика Лукаша.
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, — вы проспали службу, а мне пора идти с вашим письмом в Кираль-Хиду. Я вас будил уже в семь часов, потом в половине восьмого, потом в восемь, когда все ушли на занятия, а вы только на другой бок повернулись. Господин обер-лейтенант, а, господин обер-лейтенант!..
Пробурчав что-то, поручик Лукаш хотел было опять повернуться на другой бок, но ему это не удалось: Швейк тряс его немилосердно и орал над самым ухом:
— Господин обер-лейтенант, так я пойду отнесу это письмо в Кираль-Хиду!
Поручик зевнул.
— Письмо?.. Ах да! Но это секрет, понимаете? Наша тайна… Abtreten…[116]
Поручик завернулся в одеяло, которое с него стащил Швейк, и снова заснул. А Швейк отправился в Кираль-Хиду.
Найти Шопроньскую улицу и дом номер шестнадцать было бы не так трудно, если бы навстречу не попался старый сапёр Водичка, который был прикомандирован к пулемётчикам, размещённым в казармах у реки. Несколько лет тому назад Водичка жил в Праге, на Боиште, и по случаю такой встречи не оставалось ничего иного, как зайти в трактир «У чёрного барашка» в Бруке, где работала знакомая кельнерша, чешка Руженка, которой были должны все чехи-вольноопределяющиеся, когда-либо жившие в лагере.
Сапёр Водичка, старый пройдоха, в последнее время состоял при ней кавалером и держал на учёте все маршевые роты, которым предстояло сняться с лагеря. Он вовремя обходил всех чехов-вольноопределяющихся и напоминал, чтобы они не исчезли в прифронтовой суматохе, не уплатив долга.
— Тебя куда, собственно, несёт? — спросил Водичка после первого стакана доброго винца.
— Это секрет, — ответил Швейк. — но тебе, как старому приятелю, могу сказать…
Он разъяснил ему всё до подробностей, и Водичка заявил, что он, как старый сапёр, Швейка покинуть не может и пойдёт вместе с ним вручать письмо.
Оба увлеклись беседой о былом, и, когда вышли от «Чёрного барашка» (был уже первый час дня), всё казалось им простым и легко достижимым.
По дороге к Шопроньской улице, дом номер шестнадцать, Водичка всё время выражал крайнюю ненависть к мадьярам и без устали рассказывал о том, как, где и когда он с ними дрался или что, когда и где помешало ему подраться с ними.
— Держим это мы раз одну этакую мадьярскую рожу за горло. Было это в Паусдорфе, когда мы, сапёры, пришли выпить. Хочу это я ему дать ремнём по черепу в темноте; ведь мы, как только началось дело, запустили бутылкой в лампу, а он вдруг как закричит: «Тонда, да ведь это я, Пуркрабек из Шестнадцатого запасного!» Чуть было не произошла ошибка. Но зато у Незидерского озера мы с ними, шутами мадьярскими, как следует расквитались! Туда мы заглянули недели три тому назад. В соседней деревушке квартирует пулемётная команда какого-то гонведского полка, а мы случайно зашли в трактир, где они отплясывали ихний чардаш, словно бесноватые, и орали во всю глотку своё: «Uram, uram, biro uram», либо: «Lanok, lanok, lahoka faluba»[117] Садимся мы против них. Положили на стол только свои солдатские кушаки и говорим промеж себя: «Подождите, сукины дети! Мы вам покажем «ланьок». А один из наших, Мейстршик, у него кулачище, что твоя Белая гора, тут же вызвался пойти танцевать и отбить у кого-нибудь из этих бродяг девочку из-под носа. А девочки были что надо — икрястые, задастые, ляжкастые да глазастые. По тому, как эти мадьярские сволочи их тискали, было видно, что груди у них твёрдые и налитые, что твои мячи, и это им по вкусу: любят, чтобы их потискали. Выскочил, значит, наш Мейстршик в круг и давай отнимать у одного гонведа самую хорошенькую девчонку. Тот залопотал что-то, а Мейстршик как даст ему раза — тот и с катушек долой. Мы недолго думая схватили свои ремни, намотали их на руку, чтобы не растерять штыков, бросились в самую гущу, а я крикнул ребятам: «Виноватый, невиноватый — крой всех подряд!» И пошло, брат, как по маслу. Мадьяры начали прыгать в окна, мы ловили их за ноги и втаскивали назад в зал. Всем здорово влетело. Вмешались было в это дело староста с жандармом, и им изрядно досталось на орехи. Трактирщика тоже излупили за то, что он по-немецки стал ругаться, будто мы, дескать, всю вечеринку портим. После этого мы пошли по деревне ловить тех, кто от нас спрятался. Одного ихнего унтера мы нашли в сене на чердаке — у мужика одного на конце села. Этого выдала его девчонка, потому что он танцевал в трактире с другой. Она врезалась в нашего Мейстршика по уши и пошла с ним по направлению к Кираль-Хиде. Там по дороге сеновалы. Затащила его на сеновал, а потом потребовала с него пять крон, а он ей дал по морде. Мейстршик догнал нас у самого лагеря и рассказывал, что раньше он о мадьярках думал, будто они страстные, а эта свинья лежала, как бревно, и только лопотала без умолку.
— Короче говоря, мадьяры — шваль, — закончил старый сапёр Водичка своё повествование, на что Швейк заметил:
— Иной мадьяр не виноват в том, что он мадьяр.
— Как это не виноват? — загорячился Водичка. — Каждый из них виноват, — сказанул тоже! Попробовал бы ты попасть в такую переделку, в какую попал я, когда в первый день пришёл на курсы. Ещё в тот же день после обеда согнали нас, словно стадо какое-нибудь, в школу, и какой-то балда начал нам на доске чертить и объяснять, что такое блиндажи, как делают основания и как производятся измерения. «А завтра утром, говорит, у кого не будет всё это начерчено, как я объяснял, того я велю связать и посадить». — «Чёрт побери, думаю, для чего я, собственно говоря, на фронте записался на эти курсы: для того, чтобы удрать с фронта или чтобы вечерами чертить в тетрадочке карандашиком, чисто школьник?» Еле-еле я там высидел — такая, брат, ярость на меня напала, сил моих нет. Глаза бы мои не глядели на этого болвана, что нам объяснял. Так бы всё со злости на куски разнёс. Я даже не стал дожидаться вечернего кофе, а скорее отправился в Кираль-Хиду и со злости только о том и думал, как бы найти тихий кабачок, надраться там, устроить дебош, съездить кому-нибудь по рылу и с облегчённым сердцем пойти домой. Но человек предполагает, а бог располагает. Нашёл я у реки среди садов действительно подходящий кабачок: тихо, что в твоей часовне, всё словно создано для скандала. Там сидели только двое, говорили между собой по-мадьярски. Это меня ещё больше раззадорило, и я надрался скорее и основательнее, чем сам предполагал, и спьяна даже не заметил, что рядом находится ещё такая же комната, где собрались, пока я заряжался, человек восемь гусар. Они на меня и насели, как только я съездил двум первым посетителям по морде. Мерзавцы гусары так, брат, меня отделали и так гоняли меня по всем садам, что, я до самого утра не мог попасть домой, а когда наконец добрался, меня тотчас же отправили в лазарет. Наврал им, что свалился в кирпичную яму, и меня целую неделю заворачивали в мокрую простыню, пока спина не отошла. Не пожелал бы я тебе, брат, попасть в компанию таких подлецов. Разве это люди? Скоты!
— Как аукнется, так и откликнется, — определил Швейк. — Нечего удивляться, что они разозлились, раз им пришлось оставить всё вино на столе и гоняться за тобой в темноте по садам. Они должны были разделаться с тобой тут же в кабаке, на месте, а потом тебя выбросить. Если б они свели с тобой счёты у стола, это и для них было бы лучше и для тебя. Знавал я одного кабатчика Пароубека в Либени. У него в кабаке перепился раз можжевёловкой бродячий жестяник-словак и стал ругаться, что можжевёловка очень слабая, дескать, кабатчик разбавляет её водой. «Если бы, говорит, я сто лет чинил проволокой старую посуду и на весь свой заработок купил бы можжевёловку и сразу бы всё выпил, то и после этого мог бы ещё ходить по канату, а тебя, Пароубек, носить на руках». И прибавил, что Пароубек — продувная шельма и бестия. Тут Пароубек этого жестяника схватил, измочалил об его башку все его мышеловки, всю проволоку, потом выбросил голубчика, а на улице лупил ещё шестом, которым железные шторы опускают. Лупил до самой площади Инвалидов и так озверел, что погнался за ним через площадь Инвалидов в Карлине до самого Жижкова, а оттуда через Еврейские Печи в Малешице, где наконец сломал об него шест, а потом уж вернулся обратно в Либень. Хорошо. Но в горячке он забыл, что публика-то осталась в кабаке и что, по всей вероятности, эти мерзавцы начнут сами там хозяйничать. В этом ему и пришлось убедиться, когда он наконец добрался до своего кабака. Железная штора в кабаке наполовину была спущена, и около неё стояли двое полицейских, которые тоже основательно хватили, когда наводили порядок внутри кабака. Всё, что имелось в кабаке, было наполовину выпито, на улице валялся пустой бочонок из-под рому, а под стойкой Пароубек нашёл двух перепившихся субъектов, которых полицейские не заметили. После того как Пароубек их вытащил, они хотели заплатить ему по два крейцера: больше, мол, водки не выпили… Так-то наказуется горячность. Это всё равно как на войне, брат, сперва противника разобьём, потом всё за ним да за ним, а потом сами не успеваем улепётывать…
— Я этих сволочей хорошо запомнил, — проронил Водичка. — Попадись мне на узенькой дорожке кто-нибудь из этих гусаров, — я с ними живо расправлюсь. Если уж нам, сапёрам, что-нибудь взбредёт в голову, то мы на этот счёт звери. Мы, брат, не то, что какие-нибудь там ополченцы. На фронте под Перемышлем был у нас капитан Етцбахер, сволочь, другой такой на свете не сыщешь. И он, брат, над нами так измывался, что один из нашей роты, Биттерлих, — немец, но хороший парень, — из-за него застрелился. Ну, мы решили, как только начнут русские палить, то нашему капитану Етцбахеру капут, И действительно, как только русские начали стрелять, мы всадили в него этак с пяток пуль. Живучий был, гадина, как кошка, — пришлось его добить двумя выстрелами, чтобы потом чего не вышло. Только пробормотал что-то, да так, брат, смешно — прямо умора! — Водичка засмеялся. — На фронте такие вещи каждый день случаются. Один мой товарищ — теперь он тоже у нас в сапёрах — рассказывал, что, когда он был в пехоте под Белградом, ихняя рота во время атаки пристрелила своего обер-лейтенанта, — тоже собаку порядочную, — который сам застрелил двух солдат во время похода за то, что те выбились из сил и не могли идти дальше. Так этот обер-лейтенант, когда увидел, что пришла ему крышка, начал вдруг свистеть сигнал к отступлению. Ребята будто бы чуть не померли со смеху.
Ведя такой захватывающий и поучительный разговор, Швейк и Водичка нашли наконец скобяную торговлю пана Каконя на Шопроньской улице, номер шестнадцать.
— Ты бы лучше подождал здесь, — сказал Швейк Водичке у подъезда дома, — я только сбегаю на второй этаж, передам письмо, получу ответ и мигом спущусь обратно.
— Оставить тебя одного? — удивился Водичка. — Плохо, брат, ты мадьяров знаешь, сколько раз я тебе говорил! С ними мы должны ухо держать востро. Я его ка-ак хрясну…
— Послушай, Водичка, — серьёзно сказал Швейк, — дело не в мадьяре, а в его жене. Ведь когда мы с чешкой-кельнершей сидели за столом, я же тебе объяснил, что несу письмо от своего обер-лейтенанта и что это строгая тайна. Мой обер-лейтенант заклинал меня, чтобы ни одна живая душа об этом не узнала. Ведь твоя кельнерша сама согласилась, что это очень секретное дело. Никто не должен знать о том, что господин обер-лейтенант переписывается с замужней женщиной. Ты же сам соглашался с этим и поддакивал. Я там объяснил всё как полагается, что должен точно выполнить приказ своего обер-лейтенанта, а теперь тебе вдруг захотелось во что бы то ни стало идти со мной наверх.
— Плохо, Швейк, ты меня знаешь, — также весьма серьёзно ответил старый сапёр Водичка. — Раз я тебе сказал, что провожу тебя, то не забывай, что моё слово свято. Идти вдвоём всегда безопаснее.
— А вот и нет, Водичка, сейчас сам убедишься, что это не так. Знаешь Некланову улицу на Вышеграде? У слесаря Воборника там была мастерская. Он был редкой души человек и в один прекрасный день, вернувшись с попойки домой, привёл к себе ночевать ещё одного гуляку. После этого он долго лежал, а жена перевязывала ему каждый день рану на голове и приговаривала: «Вот видишь, Тоничек, если бы ты пришёл один, я бы с тобой только слегка повозилась и не запустила бы тебе в голову десятичные весы». А он потом, когда уже мог говорить, отвечал: «Твоя правда, мать, в другой раз, когда пойду куда-нибудь, с собой никого не приведу».
— Только этого ещё не хватало, — рассердился Водичка, — чтобы мадьяр попробовал запустить нам чем-нибудь в голову. Схвачу его за горло и спущу со второго этажа, полетит у меня, что твоя шрапнель. С мадьярской шпаной нужно поступать решительно. Нечего с ними нянчиться.
— Водичка, да ведь ты немного выпил. Я выпил на две четвертинки больше, чем ты. Пойми, что нам подымать скандал нельзя. Я за это отвечаю. Ведь дело касается женщины.
— И ей заеду, мне всё равно. Плохо, брат, ты старого Водичку знаешь. Раз в Забеглицах, на «Розовом острове», одна этакая харя не хотела со мной танцевать, — у меня, дескать, рожа опухла. И вправду, рожа у меня тогда опухла, потому что я аккурат пришёл с танцульки из Гостивара, но посуди сам, такое оскорбление от этакой шлюхи! «Извольте и вы, многоуважаемая барышня, говорю, получить, чтобы вам обидно не было». Как я дал ей разок, она повалила в саду стол, за которым сидела вместе с папашей, мамашей и двумя братцами, — только кружки полетели. Но мне, брат, весь «Розовый остров» был нипочём. Были там знакомые ребята из Вршовиц, они мне н помогли. Излупили мы этак пять семейств с ребятами вместе. Небось и в Михле было слыхать. Потом в газетах напечатали: «В таком-то саду, во время загородного гулянья, устроенного таким-то благотворительным кружком таких-то уроженцев такого-то города…» А потому, как мне помогли, и я всегда своему товарищу помогу, коли уж дело до этого доходит. Не отойду от тебя ни на шаг, что бы ни случилось. Плохо, брат, ты мадьяров знаешь. Не ожидал, брат, я, что ты от меня захочешь отделаться; свиделись мы с тобой после стольких лет, да ещё при таких обстоятельствах…
— Ладно уж, пойдём вместе, — решил Швейк. — Но надо действовать с оглядкой, чтобы не нажить беды.
— Не беспокойся, товарищ, — тихо сказал Водичка, когда подходили к лестнице. — Я его ка-ак хрясну… — и ещё тише прибавил: — Вот увидишь, с этой мадьярской рожей не будет много работы.
И если бы в подъезде был кто-нибудь понимающий по-чешски, тот ещё на лестнице услышал бы довольно громко произнесённый Водичкой девиз: «Плохо, брат, ты мадьяров знаешь!» — девиз, который зародился в тихом кабачке над рекой Литавой, среди садов прославленной Кираль-Хиды, окружённой холмами. Солдаты всегда будут проклинать Кираль-Хиду, вспоминая все эти упражнения перед мировой войной и во время неё, на которых их теоретически подготавливали к практическим избиениям и резне.
Швейк с Водичкой стояли у дверей квартиры господина Каконя. Раньше чем нажать кнопку звонка, Швейк заметил:
— Ты когда-нибудь слышал пословицу, Водичка, что осторожность — мать мудрости?
— Это меня не касается, — ответил Водичка. — Не давай ему рот разинуть…
— Да и мне тоже не с кем особенно разговаривать-то, Водичка.
Швейк позвонил, и Водичка громко сказал:
— Айн, цвай — и полетит с лестницы.
Открылась дверь, и появившаяся в дверях прислуга спросила по-венгерски:
— Что вам угодно?
— Hem tudom,[118] — презрительно ответил Водичка. — Научись, девка, говорить по-чешски.
— Verstehen Sie deutsch?[119] — спросил Швейк.
— A pischen.[120]
— Also, sagen Sie dep Frau, ich will die Frau sprchen, sagen Sie, dass ein Brief ist von einern Herr, draussen in Kong.[121]
— Я тебе удивляюсь, — сказал Водичка, входя вслед за Швейком в переднюю. — Как это ты можешь со всяким дерьмом разговаривать?
Закрыв за собой дверь, они остановились в передней. Швейк заметил:
— Хорошая обстановка. У вешалки даже два зонтика, а вон тот образ Иисуса Христа тоже неплох.
Из комнаты, откуда доносился звон ложек и тарелок, опять вышла прислуга и сказала Швейку:
— Frau ist gesagt, dass Sie hat ka Zeit, wenn was ist, dass mir geben und sagen.[122]
— Also, — торжественно сказал Швейк, — der Frau ein Brief, aber halten Kuschen.[123] — Он вынул письмо поручика Лукаша. — Ich, — сказал он, указывая на себя пальцем, — Antwort warten hier in die Vorzimmer.[124]
— Что же ты не сядешь? — сказал Водичка, уже сидевший на стуле у стены. — Вон стул. Стоит, точно нищий. Не унижайся перед этим мадьяром. Будет ещё с ним канитель, вот увидишь, но я, брат, его ка-ак хрясну…
— Послушай-ка, — спросил он после небольшой паузы, — где это ты по-немецки научился?
— Самоучка, — ответил Швейк. Опять наступила тишина. Внезапно из комнаты, куда прислуга отнесла письмо, послышался ужасный крик и шум. Что-то тяжёлое с силой полетело на пол, потом можно было ясно различить звон разбиваемых тарелок и стаканов, сквозь который слышался рёв: «Baszom az anyat, baszom az istenet, baszom a Kristus Mariat, baszom az atyadot, baszom a vilagot!»[125]
Двери распахнулись, и в переднюю влетел господин во цвете лет с подвязанной салфеткой, размахивая письмом.
Старый сапёр сидел ближе, и взбешённый господин накинулся сперва на него:
— Was soll das heissen, wo ist der verfluchter Keri, welcher dieses Brief gebracht hat?[126]
— Полегче, — остановил его Водичка, подымаясь со стула. — Особенно-то не разоряйся, а то вылетишь. Если хочешь знать, кто принёс письмо, так спроси у товарища. Да говори с ним неаккуратнее, а то очутишься за дверью в два счёта.
Теперь пришла очередь Швейка убедиться в красноречии взбешённого господина с салфеткой на шее, который, путая от ярости слова, начал кричать, что они только что сели обедать.
— Мы слышали, что вы обедаете, — на ломаном немецком языке согласился с ним Швейк и прибавил по-чешски: — Мы тоже было подумали, что напрасно отрываем вас от обеда.
— Не унижайся, — сказал Водичка.
Разъярённый господин, который так оживлённо жестикулировал, что его салфетка держалась уже только одним концом, продолжал: он сначала подумал, что в письме речь идёт о предоставлении воинским частям помещения в этом доме, принадлежащем его супруге.
— Здесь бы поместилось порядочно войск, — сказал Швейк. — Но в письме об этом не говорилось, как вы, вероятно, уже успели убедиться.
Господин схватился за голову и разразился потоком упрёков. Он сказал, что тоже был лейтенантом запаса и что он охотно служил бы и теперь, но у него больные почки. В его время офицерство не было до такой степени распущенно, чтобы нарушать покой чужой семьи. Он пошлёт это письмо в штаб полка, в военное министерство, он опубликует его в газетах…
— Сударь, — с достоинством сказал Швейк, — это письмо написал я. Ich geschrieben, kein Oberleutnant.[127] Подпись подделана. Unterschrift, Name, falsch.[128] Мне ваша супруга очень нравится. Ich liebe lhre Frau.[129] Я влюблён в вашу жену по уши, как говорил Врхлицкий — Kapitales Frau.[130]
Разъярённый господин хотел броситься на стоявшего со спокойным и довольным видом Швейка, но старый сапёр Водичка, следивший за каждым движением Каконя, подставил ему ножку, вырвал у него из рук письмо, которым тот всё время размахивал, сунул в свой карман, и не успел господин Каконь опомниться, как Водичка его сгрёб, отнёс к двери, открыл её одной рукой, и в следующий момент уже было слышно, как… что-то загремело вниз по лестнице.
Случилось всё это быстро, как в сказке, когда чёрт приходит за человеком.
От разъярённого господина осталась лишь салфетка. Швейк её поднял и вежливо постучался в дверь комнаты, откуда пять минут тому назад вышел господин Каконь и откуда теперь доносился женский плач.
— Принёс вам салфеточку, — деликатно сказал Швейк даме, рыдавшей на софе. — Как бы на неё не наступили… Моё почтение!
Щёлкнув каблуками и взяв под козырёк, он вышел. На лестнице не было видно сколько-нибудь заметных следов борьбы. По-видимому, всё сошло, как и предполагал Водичка, совершенно гладко. Только дальше, у ворот, Швейк нашёл разорванный крахмальный воротничок. Очевидно, когда господин Каконь в отчаянии уцепился за ворота, чтобы его не вытащили на улицу, здесь разыгрался последний акт этой трагедии.
Зато на улице было оживлённо. Господина Каконя оттащили в ворота напротив и отливали водой. А посреди улицы бился, как лев, старый сапёр Водичка с несколькими гонведами и гонведскими гусарами, заступившимися за своего земляка. Он мастерски отмахивался штыком на ремне, как цепом. Водичка был не один. Плечом к плечу с ним дрались несколько солдат-чехов из различных полков, — солдаты как раз проходили мимо.
Швейк, как он позже утверждал, сам не знал, как очутился в самой гуще и как в руках у него появилась трость какого-то оторопевшего зеваки (тесака у Швейка не было).
Продолжалось это довольно долго, но всему прекрасному приходит конец. Прибыл патруль полицейских и забрал всех.
Рядом с Водичкой шагал Швейк, неся палку, которую начальник патруля признал corpus delicti.[131]
Швейк шёл с довольным видом, держа палку, как ружьё, на плече.
Старый сапёр Водичка всю дорогу упрямо молчал. Только входя на гауптвахту, он задумчиво сказал Швейку:
— Говорил я, что ты мадьяров плохо знаешь!
Полковник Шрёдер не без удовольствия разглядывал бледное лицо и большие круги под глазами поручика Лукаша, который в смущении не глядел на полковника и украдкой, как бы изучая что-то, рассматривал план расположения воинских частей в лагере. План этот был единственным украшением в кабинете полковника. На столе перед полковником лежало несколько газет с отчёркнутыми синим карандашом статьями, которые он ещё раз пробежал глазами. Пристально глядя на поручика Лукаша, полковник произнёс:
— Итак, вам уже известно, что ваш денщик Швейк арестован и дело его, вероятно, будет передано дивизионному суду?
— Так точно, господин полковник.
— Но и этим, разумеется, — многозначительно сказал полковник, с удовольствием разглядывая побледневшее лицо поручика Лукаша, — вопрос не исчерпан. Здешняя общественность взбудоражена инцидентом с вашим денщиком Швейком, и вся эта история связывается с вашим именем, господин поручик. Из штаба дивизии к нам поступил материал по этому делу. Вот газеты, которые пишут об этом инциденте. Прочтите мне вслух.
Полковник передал Лукашу газеты с отчёркнутыми статьями, и поручик принялся монотонно читать, как будто читал фразу из детской книги для чтения: «Мёд значительно более питателен и легче переваривается, чем сахар».
— «В чём гарантия нашей будущности?»
— Это «Пестер-Ллойд»? — спросил полковник.
— Так точно, господин полковник, — ответил поручик Лукаш и продолжал читать: — «Ведение войны требует совместных усилий всех слоёв населения Австро-Венгерской монархии. Если мы хотим обеспечить безопасность нашего государства, то все нации должны поддерживать друг друга. Гарантия нашей будущности лежит в добровольном уважении одним народом другого народа. Громадные жертвы наших доблестных воинов на фронтах, где они неустанно продвигаются вперёд, не были бы возможны, если бы тыл — эта хозяйственная и политическая артерия наших прославленных армий — не был сплочённым, если бы в тылу наших армий подняли голову элементы, разбивающие единство государства, своей злонамеренной агитацией подрывающие авторитет государственного целого и вносящие смуту в солидарность народов нашей монархии. В эти исторические минуты мы не можем молча смотреть на горстку людей, из соображений местного национализма пытающихся помешать дружной работе и борьбе всех народов нашей империи за справедливое возмездие тем негодяям, которые без всякого повода напали на нашу родину, чтобы отнять у неё все культурные ценности и достижения цивилизации. Мы не можем молча пройти мимо гнусных деяний лиц с нездоровой психологией, единственная цель которых разбить единодушие наших народов. Мы уже неоднократно обращали внимание наших читателей на то обстоятельство, что военные власти вынуждены принимать самые строгие меры против отдельных личностей в чешских полках, которые, пренебрегая славными полковыми традициями, сеют своими нелепыми бесчинствами в наших мадьярских городах озлобление против всего чешского народа, который, как целое, ни в чём не повинен и который всегда твёрдо стоял на страже интересов нашей империи, свидетельством чего является целый ряд выдающихся полководцев, вышедших из среды чехов. Достаточно вспомнить славного фельдмаршала Радецкого и других защитников Австро-Венгерской державы! Этим светлым личностям противостоит кучка негодяев, вышедших из подонков чешского народа, которые воспользовались мировой войной для того, чтобы вступить добровольцами в армию, — с целью вызвать раздор среди народов монархии, удовлетворяя при этом свои низкие инстинкты. Мы уже обращали внимание читателей на дебоширство N-ского полка в Дебрецене, бесчинства которого были обсуждены и осуждены будапештским парламентом, полка, знамя которого позднее было на фронте… (Выпущено цензурой.) На чьей совести лежит этот позор?.. (Выпущено цензурой.) Кто втянул чешских солдат?.. (Выпущено цензурой.) До чего доходит дерзость пришлого элемента на нашей родной венгерской земле, лучше всего свидетельствует инцидент, имевший место в городе Кираль-Хиде на венгерском „островке“ на Литаве. К какой национальности принадлежали солдаты из близлежащего военного лагеря в Мосте-на-Литаве, которые напали на тамошнего торговца, господина Дюлу Каконя, и избили его? Долг властей расследовать это преступление и выяснить в командовании дивизии, которое, несомненно, уже занимается этим делом, какую роль в этой неслыханной травле подданных венгерского королевства играет поручик Лукаш, имя которого в городе связывается с событиями последних дней, как сообщил нам наш местный корреспондент, уже собравший богатый материал по этому делу, в нынешний ответственный момент являющемуся просто вопиющим. Читатели „Пестер-Ллойд“, несомненно, будут с интересом следить за ходом следствия, и мы не преминем познакомить их ближе с этими событиями исключительной важности. Вместе с тем мы ждём официальных сообщений о киральхидском преступлении, совершённом против венгерского населения. Мы не сомневаемся, что будапештский парламент сам займётся этим делом, чтобы наконец всем стало ясно, что чешские солдаты, следующие на фронт через венгерское королевство, не смеют рассматривать землю короны святого Стефана как землю, взятую ими в аренду. Если же некоторые лица этой национальности, так ярко продемонстрировавшие в Кираль-Хиде „солидарность“ всех народов Австро-Венгерской монархии, ещё и теперь не учитывают ситуации, мы рекомендовали бы им угомониться, ибо в условиях военного времени пуля, петля, суд и штык заставят их повиноваться высшим интересам нашей общей родины».
— Чья подпись под статьёй, господин поручик?
— Редактора, депутата Белы Барабаша, господин полковник.
— Старая бестия! Но прежде чем эта статья попала в «Пестер-Ллойд», она была напечатана в «Пешти-Хирлап». Теперь прочитайте мне официальный перевод венгерской статьи, помещённой в шопроньской газете «Шопрони-Напло».
Поручик Лукаш стал читать статью, которую автор с большим усердием разукрасил фразами вроде: «веление государственной мудрости», «государственный порядок», «человеческая извращённость», «втоптанное в грязь человеческое достоинство и чувство», «пиршество каннибалов», «избиение лучших представителей общества», «свора мамелюков», «закулисные махинации». Далее всё было изображено в таком духе, точно мадьяры на родной земле преследуются больше всех других национальностей. Словно дело обстояло так: пришли чешские солдаты, повалили редактора, били его своими солдатскими башмаками в живот, он, несчастный, кричал от боли, а кто-то всё застенографировал.
«О целом ряде серьёзнейших фактов, — хныкала шопроньская газета „Шопрони-Напло“, — у нас благоразумно умалчивают и ничего не пишут. Всякий знает, что такое чешский солдат в Венгрии и каков он на фронте. Всем нам известно, что вытворяют чехи, каковы настроения среди чехов и чья рука видна здесь. Правда, бдительность властей отвлечена другими делами первостепенной важности, и, однако же, она должна надлежащим образом сочетаться с общим надзором, чтобы не повторилось то, чему мы на днях были свидетелями в Кираль-Хиде. Во вчерашней нашей статье пятнадцать мест было вычеркнуто цензурой. Нам не остаётся ничего другого, как только заявить, что и сегодня по техническим соображениям мы не имеем возможности широко осветить события в Кираль-Хиде. Посланный нами корреспондент убедился на месте, что власти энергично взялись за это дело и быстрым темпом ведут расследование. Удивляет нас только одно, а именно: некоторые участники этого истязания находятся до сих пор на свободе. Это касается особенно того господина, который, по слухам, безнаказанно обретается в лагере и до сих пор носит петлицы своего „попугайского полка“. Фамилия его была названа третьего дня в „Пестер-Ллойд“ и в „Пешти-Напло“. Это пресловутый чешский шовинист Лукаш, о бесчинствах которого будет внесена интерпелляция депутатом от Кираль-Хидского округа Гезой Шавань».
— В таком же любезном тоне, господин поручик, — сказал полковник Шрёдер, — пишут о вас «Еженедельник», выходящий в Кираль-Хиде, и прессбургские газеты. Но, я думаю, это вас уже не интересует, так как тут все на один лад. Политически это легко объяснимо, потому что мы, австрийцы, — будь то немцы или чехи, — всё же ещё здорово против венгров… Вы меня понимаете, господин поручик. В этом видна определённая тенденция. Скорее вас может заинтересовать статья в «Комарненской вечерней газете», в которой утверждается, что вы пытались изнасиловать госпожу Каконь прямо в столовой во время обеда в присутствии её супруга, которого вы, угрожая саблей, принуждали заткнуть полотенцем рот своей жене, чтобы она не кричала. Это самое последнее известие о вас, господин поручик. — Полковник усмехнулся и продолжал: — Власти не исполнили своего долга. Предварительная цензура здешних газет тоже в руках венгров. Они делают с нами что хотят. Наш офицер беззащитен против оскорблений венгерского штатского хама-журналиста. И только после нашего резкого демарша, а может быть, телеграммы нашего дивизионного суда, государственная прокуратура в Будапеште предприняла шаги к тому, чтобы произвести аресты отдельных лиц во всех упомянутых редакциях. Больше всех поплатился редактор «Комарненской вечерней газеты», он до самой смерти будет помнить свою «Вечёрку». Дивизионный суд поручил мне, как вашему начальнику, допросить вас и одновременно посылает мне материалы следствия. Всё сошло бы гладко, если бы не этот ваш злополучный Швейк. С ним находится какой-то сапёр Водичка; когда того привели на гауптвахту после драки, при нём нашли письмо, посланное вами госпоже Каконь. Так этот ваш Швейк утверждал на допросе, что письмо не ваше, что это писал он сам, — когда же ему было приказано переписать письмо, чтобы сравнить почерки, он ваше письмо сожрал. Тогда из полковой канцелярии были пересланы в дивизионный суд ваши рапорты для сравнения с почерком Швейка, — и вот вам результаты.
Полковник перелистал бумаги и указал поручику Лукашу на следующее место:
«Обвиняемый Швейк отказался написать продиктованные ему фразы, утверждая, что за ночь разучился писать».
— Я, господин поручик, вообще не придаю никакого значения тому, что говорил в дивизионном суде ваш Швейк или этот сапёр. И Швейк и сапёр утверждают, что всё произошло из-за какой-то пустяшной шутки, которая была не понята, что на них самих напали штатские, а они отбивались, чтобы защитить честь мундира. На следствии выяснилось, что ваш Швейк вообще фрукт. Так, например, на вопрос, почему он не сознаётся, он, согласно протоколу, ответил: «Я нахожусь сейчас в таком же положении, в каком очутился однажды из-за икон девы Марии слуга художника Панушки. Тому тоже, когда дело коснулось икон, которые он собирался присвоить, ничего другого не оставалось ответить, кроме как: «Что же, мне кровью блевать, что ли?» Разумеется, я, как командир полка, позаботился о том, чтобы во все газеты от имени дивизионного суда было послано опровержение подлых статей, напечатанных в здешних газетах. Сегодня это будет разослано, и полагаю, что я с своей стороны сделал всё, чтобы загладить шумиху, поднятую этими штатскими мерзавцами, этими подлыми мадьярскими газетчиками. Кажется, я недурно отредактировал:
«Настоящим дивизионный суд N-ской дивизии и штаб N-ского полка заявляют, что статья, напечатанная в здешней газете о якобы совершённых солдатами N-ского полка бесчинствах, ни в какой степени не соответствует действительности и от первой до последней строки вымышлена. Следствие, начатое против вышеназванных газет, поведёт к строгому наказанию виновных».
— Дивизионный суд в своём отношении, посланном в штаб нашего полка, — продолжал полковник, — приходит к тому заключению, что дело, собственно, идёт о систематической травле, направленной против воинских частей, прибывающих из Цислейтании в Транслейтанию. Притом сравните, какое количество войск отправлено на фронт с нашей стороны и какое с их стороны. Скажу вам откровенно: мне чешский солдат более по душе, чем этот венгерский сброд. Стоит только вспомнить, как под Белградом венгры стреляли по нашему второму маршевому батальону, который, не зная, что по нему стреляют венгры, начал палить в дёйчмейстеров, стоявших на правом фланге, а дёйчмейстеры тоже спутали и открыли огонь по стоящему рядом с ними боснийскому полку. Вот, скажу я вам, положеньице! Я был как раз на обеде в штабе бригады. Накануне мы должны были пробавляться ветчиной и супом из консервов, а в этот день нам приготовили хороший куриный бульон, филе с рисом и ромовые бабки. Как раз накануне вечером мы повесили в местечке сербского трактирщика, и наши повара нашли у него в погребе старое тридцатилетнее вино. Можете себе представить, как мы все ждали этого обеда. Покончили мы с бульоном и только принялись за курицу, как вдруг перестрелка, потом пальба, и наша артиллерия, понятия не имевшая, что это наши части стреляют по своим, начала палить по нашей линии, и один снаряд упал у самого штаба бригады. Сербы, вероятно, решили, что у нас вспыхнуло восстание, и давай крыть нас со всех сторон, а потом начали форсировать реку. Бригадного генерала зовут к телефону, и начальник дивизии поднимает страшный скандал, что это там за безобразие происходит на боевом участке бригады. Ведь он только что получил приказ из штаба армии начать наступление на сербские позиции на левом фланге в два часа тридцать пять минут ночи. Мы же являемся резервом и должны немедленно прекратить огонь. Ну, где там при такой ситуации «Feuer einstellen!».[132] Бригадная телефонная станция сообщает, что никуда не может дозвониться, кроме как в штаб Семьдесят пятого полка, который передаёт, что он получил от ближайшей дивизии приказ «ausharren!»,[133] что он не может связаться с нашей дивизией, что сербы заняли высоты 212, 226 и 327, требуется переброска одного батальона для связи, и необходимо наладить телефонную связь с нашей дивизией. Пытаемся связаться с дивизией, но связи нет, так как сербы пока что зашли с обоих флангов нам в тыл и сжали наш центр в треугольник, в котором оказались и пехота и артиллерия, обоз со всей автоколонной, продовольственный магазин и полевой лазарет. Два дня я не слезал с седла, а начальник дивизии попал в плен и наш бригадный тоже. А всему виной мадьяры, открывшие огонь по нашему второму маршевому батальону. Но, разумеется, всю вину свалили на наш полк. — Полковник сплюнул. — Вы теперь сами, господин поручик, убедились, как они ловко использовали ваши похождения в Кираль-Хиде.
Поручик Лукаш смущённо кашлянул.
— Господин поручик, — обратился к нему интимно полковник, — положа руку на сердце, сколько раз вы спали с мадам Каконь?
Полковник Шрёдер был сегодня в очень хорошем настроении.
— Бросьте рассказывать, что вы лишь завязали с ней переписку. В ваши годы я, будучи на трёхнедельных топографических курсах в Эгере, все эти три недели ничего другого не делал, как только спал с венгерками. Каждый день с другой: с молодыми, незамужними, с дамами более солидного возраста, замужними, — какие подвернутся. Работал так добросовестно, что, когда вернулся в полк, еле ноги волочил. Больше всех измочалила меня жена одного адвоката. Она мне показала, на что способны венгерки, укусила меня при этом за нос и за всю ночь не дала мне глаз сомкнуть…
«Начал переписываться», — полковник ласково потрепал поручика по плечу. — Знаем мы это! Не говорите мне ничего, у меня своё мнение об этой истории. Завертелись вы с ней, муж узнал, а тут ваш глупый Швейк… Знаете, господин поручик, этот Швейк всё же верный парень. Здорово это он с вашим письмом проделал. Такого человека, по правде сказать, жалко. Вот это называется воспитание! Это мне в парне нравится. Ввиду всего этого следствие непременно должно быть приостановлено. Вас, господин поручик, скомпрометировала пресса. Вам здесь оставаться совершенно ни к чему. На этой неделе на русский фронт будет отправлена маршевая рота. Вы — самый старший офицер в одиннадцатой роте. Эта рота отправится под вашей командой. В бригаде всё уже подготовлено. Скажите старшему писарю, пусть он вам подыщет другого денщика вместо Швейка.
Поручик Лукаш с благодарностью взглянул на полковника, а тот продолжал:
— Швейка я прикомандировываю к вам в качестве ротного ординарца.
Полковник встал и, подавая побледневшему поручику руку, сказал:
— Итак, дело ликвидируется. Желаю удачи! Желаю вам отличиться на Восточном фронте. Если ещё когда-нибудь увидимся, заходите, не избегайте нас, как в Будейовицах…
По дороге домой поручик Лукаш всё время повторял про себя: «Ротный командир, ротный ординарец». И перед ним вставал образ Швейка. Когда поручик Лукаш велел старшему писарю Ванеку подыскать ему вместо Швейка нового денщика, тот сказал:
— А я думал, что вы, господин обер-лейтенант, довольны Швейком, — и, услыхав, что полковник назначил Швейка ординарцем одиннадцатой роты, воскликнул: — Господи помилуй!
В арестантском бараке при дивизионном суде окна были забраны железными решётками. Вставали там, согласно предписанию, в семь часов утра и принимались за уборку матрацев, валявшихся прямо на грязном полу: нар не было. В отгороженном углу длинного коридора, согласно предписанию, раскладывали соломенные тюфяки и на них стелили одеяла; те, кто кончил уборку, сидели на лавках вдоль стены и либо искали вшей (те, что пришли с фронта), либо коротали время рассказами о всяких приключениях. Швейк вместе со старшим сапёром Водичкой и ещё несколькими солдатами разных полков и разного рода оружия сидели на лавке у двери.
— Посмотрите-ка, ребята, — сказал Водичка, — на венгерского молодчика у окна, как он, сукин сын, молится, чтобы у него всё сошло благополучно. У вас не чешутся руки раскроить ему харю?
— За что? Он хороший парень, — сказал Швейк. — Попал сюда потому, что не захотел явиться на призыв. Он против войны. Сектант какой-то, а посадили его за то, что не хочет никого убивать и строго держится божьей заповеди. Ну, так ему эту божью заповедь покажут! Перед войной жил в Моравии один по фамилии Немрава. Так тот, когда его забрали, отказался даже взять на плечо ружьё: носить ружьё — это-де против его убеждений. Ну, замучили его в тюрьме чуть не до смерти, а потом опять повели к присяге. А он — нет, дескать, присягать не буду, это против моих убеждений. И настоял-таки на своём.
— Вот дурак, — сказал старый сапёр Водичка, — мог бы и присягнуть, а потом начхал бы на всё. И на присягу тоже.
— Я уже три раза присягал, — отозвался один пехотинец, — и в третий раз сижу за дезертирство. Не будь у меня медицинского свидетельства, что я пятнадцать лет назад в приступе помешательства укокошил свою тётку, меня бы уж раза три расстреляли на фронте. А покойная тётушка всякий раз выручает меня из беды, и в конце концов я, пожалуй, выйду из этой войны целым и невредимым.
— А на кой ты укокошил свою тётеньку? — спросил Швейк.
— На кой люди убивают, — ответил тот, — каждому ясно: из-за денег. У этой старухи было пять сберегательных книжек, ей как раз прислали проценты, когда я, ободранный и оборванный, пришёл в гости. Кроме неё, у меня на белом свете не было ни души. Вот и пришёл я её просить, чтобы она меня приняла, а она — стерва! — иди, говорит, работать, ты, дескать, молодой, сильный, здоровый парень. Ну, слово за слово, я её стукнул несколько раз кочергой по голове и так разделал физию, что уж и сам не мог узнать: тётенька это или не тётенька? Сижу я у неё там на полу и всё приговариваю: «Тётенька или не тётенька?» Так меня на другой день и застали соседи. Потом попал я в сумасшедший дом на Слупах, а когда нас перед войной вызвали в Богнице на комиссию, признали меня излеченным, и пришлось идти дослуживать военную службу за пропущенные годы.
Мимо них прошёл худой долговязый солдат измученного вида с веником в руке.
— Это учитель из нашей маршевой роты, — представил его егерь, сидевший рядом со Швейком. — Идёт подметать. Исключительно порядочный человек. Сюда попал за стишок, который сам сочинил.
— Эй, учитель! Поди-ка сюда, — окликнул он солдата с веником.
Тот с серьёзным видом подошёл к скамейке.
— Расскажи-ка нам про вшей.
Солдат с веником откашлялся и начал:
Измученный солдат из учителей присел на скамейку и вздохнул:
— Вот и всё. И из-за этого я уже четыре раза был на допросе у господина аудитора.
— Собственно, дело ваше выеденного яйца не стоит, — веско заметил Швейк. — Всё дело в том, кого они там в суде будут считать старым австрийским вшивцем. Хорошо, что вы прибавили насчёт кровати. Этим вы так их запутаете, что они совсем обалдеют. Вы только им обязательно разъясните, что вшивец — это вошь-самец и что на самку-вошь может лезть только самец-вшивец. Иначе вам не выпутаться. Написали вы это, конечно, не для того, чтобы кого-нибудь обидеть, — это ясно. Господину аудитору скажите, что вы писали для собственного развлечения, и так же как свинья-самец называется боров, так самца вши называют вшивцем. Учитель тяжело вздохнул. — Что ж делать, если этот самый господин аудитор не знает как следует чешского языка. Я ему приблизительно так и объяснял, но он на меня набросился. «Замец фжи по-чешски зовёт фожак, завсем не фшивец», — заявил господин аудитор. — Femininum, Sie gebildeter Kerl, ist «он фож». Also Maskulinum ist «она фожак». Wir kennen uns're Pappenheimer.[134]
— Короче говоря, — сказал Швейк, — ваше дело дрянь, но терять надежды не следует, — как говорил цыган Янечек в Пльзени, когда в тысяча восемьсот семьдесят девятом году его приговорили к повешению за убийство двух человек с целью грабежа; всё может повернуться к лучшему! И он угадал: в последнюю минуту его увели из-под виселицы, потому что его нельзя было повесить по случаю дня рождения государя императора, который пришёлся как раз на тот самый день, когда он должен был висеть. Тогда его повесили на другой день после дня рождения императора. А потом этому парню привалило ещё большее счастье: на третий день он был помилован, и пришлось возобновить его судебный процесс, так как всё говорило за то, что бед натворил другой Янечек. Ну, пришлось его выкопать из арестантского кладбища, реабилитировать и похоронить на пльзенском католическом кладбище. А потом выяснилось, что он евангелического вероисповедания, его перевезли на евангелическое кладбище, а потом…
— Потом я тебе заеду в морду, — отозвался старый сапёр Водичка. — Чего только этот парень не выдумает! У человека на шее висит дивизионный суд, а он, мерзавец, вчера, когда нас вели на допрос, морочил мне голову насчёт какой-то иерихонской розы.
— Да это я не сам придумал. Это говорил слуга художника Панушки Матей старой бабе, когда та спросила, как выглядит иерихонская роза. Он ей говорил: «Возьмите сухое коровье дерьмо, положите на тарелку, полейте водой, оно у вас зазеленеет, — это и есть иерихонская роза!» Я этой ерунды не придумывал, — защищался Швейк, — но нужно же было о чем-нибудь поговорить, раз мы вместе идём на допрос. Я только хотел развлечь тебя, Водичка.
— Уж ты развлечёшь! — презрительно сплюнул Водичка. — Тут ума не приложишь, как бы выбраться из этой заварухи, да как следует рассчитаться с этими мадьярскими негодяями, а он утешает каким-то коровьим дерьмом.
А как я расквитаюсь с теми мадьярскими сопляками, сидя тут взаперти? Да ко всему ещё приходится притворяться и рассказывать, будто я никакой ненависти к мадьярам не питаю. Эх, скажу я вам, собачья жизнь! Ну, да ещё попадётся ко мне в лапы какой-нибудь мадьяр! Я его раздавлю, как кутёнка! Я ему покажу «istem aid meg a rnagyart»,[135] я с ним рассчитаюсь, будет он меня помнить!
— Нечего нам беспокоиться, — сказал Швейк, — всё уладится. Главное — никогда на суде не говорить правды. Кто даёт себя околпачить и признается — тому крышка. Из признания никогда ничего хорошего не выходит. Когда я работал в Моравской Остраве, там произошёл такой случай. Один шахтёр с глазу на глаз, без свидетелей, избил инженера. Адвокат, который его защищал, всё время говорил, чтобы он отпирался, ему ничего за это не будет, а председатель суда по-отечески внушал, что признание является смягчающим вину обстоятельством. Но шахтёр гнул свою линию: не сознаётся — и баста! Его освободили, потому что он доказал своё алиби: в этот самый день он был в Брно…
— Иисус Мария! — крикнул взбешённый Водичка. — Я больше не выдержу! На кой чёрт ты всё это рассказываешь, никак не пойму! Вчера с нами на допросе был один точь-в-точь такой же. Аудитор спрашивает, кем он был до военной службы, а он отвечает: «Поддувал у Креста». И это целых полчаса, пока не выяснилось, что он раздувал мехами горн у кузнеца по фамилии Крест. А когда его спросили: «Так что же, вы у него в ученье?» — он понёс: «Так точно… одно мученье…»
В коридоре послышались шаги и возглас караульного:
— Zuwachs.[136]
— Опять нашего полку прибыло! — радостно воскликнул Швейк. — Авось он припрятал окурок.
Дверь открылась, и в барак втолкнули вольноопределяющегося, того самого, что сидел со Швейком под арестом в Будейовицах, а потом был прикомандирован к кухне одной из маршевых рот.
— Слава Иисусу Христу, — сказал он, входя, на что Швейк за всех ответил:
— Во веки веков, аминь!
Вольноопределяющийся с довольным видом взглянул на Швейка, положил наземь одеяло, которое принёс с собой, и присел на лавку к чешской колонии. Затем, развернув обмотки, вынул искусно спрятанные в них сигареты и роздал их. Потом вытащил из башмака покрытый фосфором кусок от спичечной коробки и несколько спичек, аккуратно разрезанных пополам посреди спичечной головки, чиркнул, осторожно закурил сигарету, дал каждому прикурить и равнодушно заявил:
— Я обвиняюсь в том, что поднял восстание. — Пустяки, — успокоил его Швейк, — ерунда.
— Разумеется, — сказал вольноопределяющийся, — если мы подобным способом намереваемся выиграть войну с помощью разных судов. Если они во что бы то ни стало желают со мной судиться, пускай судятся. В конечном счёте лишний процесс ничего не меняет в общей ситуации.
— А как же ты поднял восстание?! — спросил сапёр Водичка, с симпатией глядя на вольноопределяющегося.
— Отказался чистить нужники на гауптвахте, — ответил вольноопределяющийся. — Повели меня к самому полковнику. Ну, а тот — отменная свинья. Стал на меня орать, что я арестован на основании полкового рапорта, а потому являюсь обыкновенным арестантом, что он вообще удивляется, как это меня земля носит и от такого позора ещё не перестала вертеться, что, мол, в рядах армии оказался человек, носящий нашивки вольноопределяющегося, имеющий право на офицерское звание и который тем не менее своими поступками может вызвать только омерзение у начальства. Я ответил ему, что вращение земного шара не может быть нарушено появлением на нём такого вольноопределяющегося, каковым являюсь я, и что законы природы сильнее нашивок вольноопределяющегося. Хотел бы я знать, говорю, кто может заставить меня чистить нужники, которые не я загадил, хотя и на это я имел право при нашем свинском питании из полковой кухни, где дают одну гнилую капусту и тухлую баранину. Я сказал полковнику, что его вопрос, как меня земля носит, мне кажется несколько странным, из-за меня, конечно, землетрясения не будет. Полковник во время моей речи только скрежетал зубами, будто кобыла, когда ей на язык попадётся мёрзлая свёкла. А потом как заорёт на меня: «Так будете чистить нужники или не будете?!» — «Никак нет, никаких нужников чистить не буду». — «Нет, будете, несчастный вольнопёр!» — «Никак нет, не буду!» — «Чёрт вас подери, вы у меня вычистите не один, а сто нужников!» — «Никак нет. Не вычищу ни ста, ни одного нужника.» И пошло, и пошло! «Будете чистить?» — «Не буду чистить!» Мы перебрасывались нужниками, как будто это была детская прибаутка из книги Павлы Моудрой для детей младшего возраста. Полковник метался по канцелярии как угорелый, наконец сел и сказал: «Подумайте как следует, иначе я передам вас за мятеж дивизионному суду. Не воображайте, что вы будете первым вольноопределяющимся, расстрелянным за эту войну. В Сербии мы повесили двух вольноопределяющихся десятой роты, а одного из девятой пристрелили, как ягнёнка. А за что? За упрямство! Те двое, которых мы повесили, отказались приколоть жену и мальчика шабацкого „чужака“, а вольноопределяющийся девятой роты был расстрелян за то, что отказался идти в наступление, отговариваясь тем, будто у него отекли ноги и он страдает плоскостопием. Так будете чистить нужники или не будете?» — «Никак нет, не буду!» Полковник посмотрел на меня и спросил: «Послушайте, вы не славянофил?» — «Никак нет!»
После этого меня увели и объявили, что я обвиняюсь в мятеже.
— Самое лучшее, — сказал Швейк, — выдавать себя за идиота. Когда я сидел в гарнизонной тюрьме, с нами там был очень умный, образованный человек, преподаватель торговой школы. Он дезертировал с поля сражения, из-за этого даже хотели устроить громкий процесс и на страх другим осудить его и повесить. А он вывернулся очень просто: начал корчить душевнобольного с тяжёлой наследственностью и на освидетельствовании заявил штабному врачу, что он вовсе не дезертировал, а просто с юных лет любит странствовать, его всегда тянет куда-то далеко; раз как-то он проснулся в Гамбурге, а другой раз в Лондоне, сам не зная, как туда попал. Отец его был алкоголик и кончил жизнь самоубийством незадолго до его рождения; мать была проституткой, вечно пьяная, и умерла от белой горячки, младшая сестра утопилась, старшая бросилась под поезд, брат бросился с вышеградского железнодорожного моста. Дедушка убил свою жену, облил себя керосином и сгорел; другая бабушка шаталась с цыганами и отравилась в тюрьме спичками; двоюродный брат несколько раз судился за поджог и в Картоузах перерезал себе куском стекла сонную артерию; двоюродная сестра с отцовской стороны бросилась в Вене с шестого этажа. За его воспитанием никто не следил, и до десяти лет он не умел говорить, так как однажды, когда ему было шесть месяцев и его пеленали на столе, все из комнаты куда-то отлучились, а кошка стащила его со стола, и он, падая, ударился головой. Периодически у него бывают сильные головные боли, в эти моменты он не сознаёт, что делает, именно в таком-то состоянии он и ушёл с фронта в Прагу, и только позднее, когда его арестовала «У Флеков» военная полиция, пришёл в себя. Надо было видеть, как живо его освободили от военной службы; и человек пять солдат, сидевших с ним в одной камере, на всякий случай записали на бумажке:
Отец — алкоголик. Мать — проститутка.
I. Сестра (утопилась).
II. Сестра (поезд).
III. Брат (с моста).
IV. Дедушка — жену, керосин, поджог.
V. Бабушка (цыгане, спички) + и т. д.
Один из них начал болтать всё это штабному врачу и не успел ещё перевалить через двоюродного брата, штабной врач (это был уже третий случай!) прервал его: «А твоя двоюродная сестра с отцовской стороны бросилась в Вене с шестого этажа, за твоим воспитанием — лодырь ты этакий! — никто не следил, но тебя перевоспитают в арестантских ротах». Ну, отвели в тюрьму, связали в козлы — и с него как рукой сняло и плохое воспитание, и отца-алкоголика, и мать-проститутку, и он предпочёл добровольно пойти на фронт.
— Нынче, — сказал вольноопределяющийся, — на военной службе уже никто не верит в тяжёлую наследственность, а то все генеральные штабы пришлось бы запереть в сумасшедший дом.
В окованной железом двери лязгнул ключ, и вошёл профос.
— Пехотинец Швейк и сапёр Водичка — к господину аудитору!
Оба поднялись, Водичка обратился к Швейку:
— Вот мерзавцы, каждый божий день допрос, а толку никакого! Уж лучше бы, чёрт побери, осудили нас и не приставали больше. Валяемся тут без дела целыми днями, а эта мадьярская шантрапа кругом бегает…
По дороге на допрос в канцелярию дивизионного суда, которая находилась на другой стороне, тоже в бараке, сапёр Водичка обсуждал со Швейком, когда же наконец они предстанут перед настоящим судом.
— Допрос за допросом, — выходил из себя Водичка, — и хоть бы какой-нибудь толк вышел. Изведут уйму бумаги, сгниёшь за решёткой, а настоящего суда и в глаза не увидишь. Ну, скажи по правде, можно ихний суп жрать? А ихнюю капусту с мёрзлой картошкой? Чёрт побери, такой идиотской мировой войны я никогда ещё не видывал! Я представлял себе всё это совсем иначе.
— А я доволен, — сказал Швейк. — Ещё несколько лет назад, когда я служил на действительной, наш фельдфебель Солпера говаривал нам: «На военной службе каждый должен знать свои обязанности!» И, бывало, съездит так тебе при этом по морде, что долго не забудешь! А покойный обер-лейтенант Квайзер, когда приходил осматривать винтовки, всегда читал нам наставление о том, что солдату не полагается давать волю чувствам: солдаты только скот, государство их кормит, поит кофеём, отпускает табак, — и за это они должны тянуть лямку, как волы.
Сапёр Водичка задумался и немного погодя сказал:
— Швейк, когда придёшь к аудитору, лучше не завирайся, а повторяй то, что говорил на прошлом допросе, чтобы мне не попасть впросак. Главное, ты сам видел, как на меня напали мадьяры. Ведь как теперь ни крути, а мы всё это делали с тобой сообща.
— Не бойся. Водичка, — успокаивал его Швейк. — Главное — спокойствие и никаких волнений. Что тут особенного, — подумаешь, какой-то там дивизионный суд! Ты бы посмотрел, как в былые времена действовал военный суд. Служил у нас на действительной учитель Герал, так тот, когда всему нашему взводу в наказание была запрещена отлучка в город, лёжа на койке, рассказывал, что в Пражском музее есть книга записей военного суда времён Марии-Терезии. В каждом полку был свой палач, который казнил солдат поштучно, по одному терезианскому талеру за голову. По этим записям выходит, что такой палач в иной день зарабатывал по пяти талеров. Само собой, — прибавил Швейк солидно, — полки тогда были больше и их постоянно пополняли в деревнях.
— Когда я был в Сербии, — сказал Водичка, — то в нашей бригаде любому, кто вызовется вешать «чужаков», платили сигаретами: повесит солдат мужчину — получает десяток сигарет «Спорт», женщину или ребёнка — пять. Потом интендантство стало наводить экономию: расстреливали всех гуртом. Со мною служил цыган, мы долго не знали, что он этим промышляет. Только удивлялись, отчего это его всегда на ночь вызывают в канцелярию. Стояли мы тогда на Дрине. И как-то ночью, когда его не было, кто-то вздумал порыться в его вещах, а у этого хама в вещевом мешке — целых три коробки сигарет «Спорт» по сто штук в каждой. К утру он вернулся в наш сарай, и мы учинили над ним короткую расправу: повалили его, и Белоун удавил его ремнём. Живуч был, негодяй, как кошка. — Старый сапёр Водичка сплюнул. — Никак не могли его удавить. Уж он обделался, глаза у него вылезли, а всё ещё был жив, как недорезанный петух. Так мы давай разрывать его, совсем как кошку: двое за голову, двое за ноги, и перекрутили ему шею. Потом надели на него его же собственный вещевой мешок вместе с сигаретами и бросили его, где поглубже, в Дрину. Кто их станет курить, такие сигареты! А утром начали его разыскивать…
— Вам следовало бы отрапортовать, что он дезертировал, — авторитетно присовокупил Швейк, — мол, давно к этому готовился: каждый день говорил, что удерёт.
— Охота нам была об этом думать, — ответил Водичка. — Мы своё дело сделали, а дальше не наша забота. Там это было очень легко и просто; каждый день кто-нибудь пропадал, а уж из Дрины не вылавли. Премило плыли по Дрине в Дунай раздутый «чужак» рядом с нашим изуродованным запасным. Кто увидит в первый раз, — в дрожь бросает, чисто в лихорадке.
— Им надо было хины давать, — сказал Швейк.
С этими словами они вступили в барак, где помещался дивизионный суд, и конвойные отвели их в канцелярию № 8, где за длинным столом, заваленным бумагами, сидел аудитор Руллер.
Перед ним лежал том Свода законов, на котором стоял недопитый стакан чаю. На столе возвышалось распятие из поддельной слоновой кости с запылённым Христом, безнадёжно глядевшим на подставку своего креста, покрытую пеплом и окурками.
Аудитор Руллер одной рукой стряхивал пепел с сигареты н постукивал ею о подставку распятия, к новой скорби распятого бога, а другою отдирал стакан с чаем, приклеившийся к Своду законов.
Высвободив стакан из объятий Свода законов, он продолжал перелистывать книгу, взятую в офицерском собрании.
Это была книга Фр. С. Краузе с многообещающим заглавием: «Forschungen zur Entwicklungsgeschichte der geschlechtlichen Moral».[137]
Аудитор загляделся на репродукции с наивных рисунков мужских и женских половых органов с соответствующими стихами, которые открыл учёный Фр. С. Краузе в уборных берлинского Западного вокзала, и не заметил вошедших.
Он оторвался от репродукций только после того, как Водичка кашлянул.
— Was geht los?[138] — спросил он, продолжая перелистывать книгу в поисках новых примитивных рисунков, набросков и зарисовок.
— Осмелюсь доложить, господин аудитор, — ответил Швейк, — коллега Водичка простудился и кашляет.
Аудитор Руллер только теперь взглянул на Швейка и Водичку. Он постарался придать своему лицу строгое выражение.
— Наконец-то притащились, — проворчал аудитор, роясь в куче дел на столе. — Я приказал вас позвать на девять часов, а теперь без малого одиннадцать. Как ты стоишь, осёл? — обратился он к Водичке, осмелившемуся стать «вольно». — Когда скажу «вольно», можешь делать со своими ножищами, что хочешь.
— Осмелюсь доложить, господин аудитор, — отозвался Швейк, — он страдает ревматизмом.
— Держи язык за зубами! — разозлился аудитор Руллер. — Ответишь, когда тебя спросят. Ты уже три раза был у меня на допросе и всегда болтаешь больше, чем надо. Найду я это дело наконец или не найду? Досталось мне с вами, негодяями, хлопот! Ну, да это вам даром не пройдёт, попусту заваливать суд работой!
Так слушайте, байстрюки, — прибавил он, вытаскивая из груды бумаг большое дело, озаглавленное:
«Schwejk und Woditschka»[139]
— He думайте, что из-за какой-то дурацкой драки вы и дальше будете валяться на боку в дивизионной тюрьме и отделаетесь на время от фронта. Из-за вас, олухов, мне пришлось телефонировать в суд при штабе армии. — Аудитор вздохнул. — Что ты строишь такую серьёзную рожу, Швейк? — продолжал он. — На фронте у тебя пропадёт охота драться с гонведами. Дело ваше прекращается, каждый пойдёт в свою часть, где будет наказан в дисциплинарном порядке, а потом отправитесь со своей маршевой ротой на фронт. Попадитесь мне ещё раз, негодяи! Я вас так проучу, не обрадуетесь! Вот вам ордер на освобождение и ведите себя прилично. Отведите их во второй номер.
— Осмелюсь доложить, господин аудитор, — сказал Швейк, — мы ваши слова запечатлеем в сердцах, премного благодарны за вашу доброту. Случись это в гражданской жизни, я позволил бы себе сказать, что вы золотой человек. Одновременно мы оба должны ещё и ещё раз извиниться за то, что доставили вам столько хлопот. По правде сказать, мы этого не заслужили.
— Убирайтесь ко всем чертям! — заорал на Швейка аудитор. — Не вступись за вас полковник Шрёдер, так не знаю, чем бы всё это дело кончилось.
Водичка почувствовал себя старым Водичкой только в коридоре, когда они вместе с конвоем направлялись в канцелярию № 2. Солдат, сопровождавший их, боялся опоздать к обеду.
— Ну-ка, ребята, прибавьте маленько шагу. Тащитесь, словно вши, — сказал он.
В ответ на это Водичка заявил конвоиру, чтобы он не особенно разорялся, пусть скажет спасибо, что он чех, а будь он мадьяр, Водичка разделал бы его как селёдку.
Так как военные писари ушли из канцелярии на обед, конвоиру пришлось покамест отвести Швейка и Водичку обратно в арестантское помещение при дивизионном суде. Это не обошлось без проклятий с его стороны в адрес ненавистной расы военных писарей.
— Друзья-приятели опять снимут весь жир с моего супа, — вопил он трагически, — а вместо мяса оставят одни жилы. Вчера вот я тоже конвоировал двоих в лагерь, а кто-то тем временем сожрал полпайка, который получили за меня.
— Вы тут, в дивизионном суде, кроме жратвы, ни о чём не думаете, — сказал совсем воспрявший духом Водичка.
Когда Швейк и Водичка рассказали вольноопределяющемуся, чем кончилось дело, он воскликнул:
— Так, значит, в маршевую роту, друзья! «Попутного ветра», — как пишут в журнале чешских туристов. Подготовка к экскурсии уже закончена. Наше славное предусмотрительное начальство обо всём позаботилось. Вы записаны как участники экскурсии в Галицию. Отправляйтесь в путь-дорогу в весёлом настроении и с лёгким сердцем. Лелейте в душе великую любовь к тому краю, где вас познакомят с окопами. Прекрасные и в высшей степени интересные места. Вы почувствуете себя на далёкой чужбине, как дома, как в родном краю, почти как у домашнего очага. С чувствами возвышенными отправляйтесь в те края, о которых ещё старый Гумбольдт сказал: «Во всём мире я не видел ничего более великолепного, чем эта дурацкая Галиция!» Богатый и ценный опыт, приобретённый нашей победоносной армией при отступлении из Галиции в дни первого похода, несомненно явится путеводной звездой при составлении программы второго похода. Только вперёд, прямёхонько в Россию, и на радостях выпустите в воздух все патроны!
После обеда, перед уходом Швейка и Водички, в канцелярии к ним подошёл злополучный учитель, сложивший стихотворение о вшах, и, отведя обоих в сторону, таинственно сказал:
— Не забудьте, когда будете на русской стороне, сразу же сказать русским: «Здравствуйте, русские братья, мы братья-чехи, мы нет австрийцы».
При выходе из барака Водичка, желая демонстративно выразить свою ненависть к мадьярам и показать, что даже арест не мог поколебать и сломить его убеждений, наступил мадьяру, принципиально отвергающему военную службу, на ногу и заорал на него:
— Обуйся, прохвост!
— Жалко, — с неудовольствием вздохнул сапёр Водичка Швейку, — что он ничего не ответил. Зря не ответил. Я бы его мадьярскую харю разорвал от уха до уха. А он, дурачина, молчит и позволяет наступать себе на ногу. Чёрт возьми, Швейк, злость берёт, что меня не осудили! Этак выходит, что над нами вроде как насмехаются, что это дело с мадьярами гроша ломаного не стоит. А ведь мы дрались, как львы. Это ты виноват, что нас не осудили, а дали такое удостоверение, будто мы и драться по-настоящему не умеем. Собственно, за кого они нас принимают? Что ни говори, это был вполне приличный конфликт.
— Милый мой, — добродушно сказал Швейк, — я что-то не понимаю, отчего тебя не радует, что дивизионный суд официально признал нас абсолютно приличными людьми, против которых он ничего не имеет. Правда, я при допросе всячески вывёртывался, но ведь «так полагается», как говорит адвокат Басё своим клиентам. Когда меня аудитор спросил, зачем мы ворвались в квартиру господина Каконя, я ему на это ответил просто: «Я полагал, что мы ближе всего познакомимся с господином Каконем, если будем ходить к нему в гости». После этого аудитор больше ни о чём меня не спрашивал, этого ему оказалось вполне достаточно.
— Запомни раз навсегда, — продолжал Швейк свои рассуждения, — перед военными судьями признаваться нельзя. Когда я сидел в гарнизонной тюрьме, один солдат из соседней камеры признался, а когда остальные арестанты об этом узнали, они устроили ему тёмную и заставили отречься от своего признания.
— Если бы я совершил что-нибудь бесчестное, я бы ни за что не признался, — сказал сапёр Водичка. — Ну, а если меня этот тип аудитор прямо спросил: «Дрались?» — так я ему и ответил: «Да, дрался». — «Избили кого-нибудь?» — «Так точно, господин аудитор». — «Ранили кого-нибудь?» — «Ясно, господин аудитор». Пусть знает, с кем имеет дело. Просто стыд и срам, что нас освободили! Выходит — он не поверил, что я об этих мадьярских хулиганов измочалил свой ремень, что я их в лапшу превратил, наставил им шишек и фонарей. Ты ведь был при этом, помнишь, как на меня разом навалились три мадьярских холуя, а через минуту все валялись на земле, и я топтал их ногами. И после этого какой-то сморкач аудитор прекращает следствие. Всё равно как если бы он сказал мне: «Дерьмо всякое, а лезет ещё драться!» Вот только кончится война, буду штатским, я его, растяпу, разыщу и покажу, как я не умею драться! Потом приеду сюда, в Кираль-Хиду, и устрою такой мордобой, какого свет не видал: люди будут прятаться в погреба, заслышав, что я пришёл посмотреть на этих кираль-хидских бродяг, на этих босяков, на этих мерзавцев!
В канцелярии с делом покончили в два счёта. Фельдфебель с ещё жирными после обеда губами, подавая Швейку и Водичке бумаги, сделался необычайно серьёзным и не преминул произнести перед ними речь, в которой апеллировал к их воинскому духу. Речь свою (он был силезский поляк) фельдфебель уснастил перлами своего диалекта, как-то: «marekvium», «glupi rolmopsie», «krajcova sedmina», «svina porypana» и «dum vam bane na mjesjnuckovy vasi gzichty».[140]
Каждого отправляли в свою часть, и Швейк, прощаясь с Водичкой, сказал:
— Как кончится война, зайди проведать. С шести вечера я всегда «У чаши» на Боиште.
— Известно, приду, — ответил Водичка. — Там скандал какой-нибудь будет?
— Там каждый день что-нибудь бывает, — пообещал Швейк, — а уж если выдастся очень тихий день, мы сами что-нибудь устроим.
Друзья разошлись, и, когда уже были на порядочном расстоянии друг от друга, старый сапёр Водичка крикнул Швейку:
— Так ты позаботься о каком-нибудь развлечении, когда я приду!
В ответ Швейк закричал:
— Непременно приходи после войны!
Они отошли ещё дальше, и вдруг из-за угла второго ряда домов донёсся голос Водички:
— Швейк! Швейк! Какое «У чаши» пиво?
Как эхо, отозвался ответ Швейка:
— Великопоповицкое!
— А я думал, смиховское! — кричал издали сапёр Водичка.
— Там и девочки есть! — вопил Швейк.
— Так, значит, после войны в шесть часов вечера! — орал Водичка.
— Приходи лучше в половине седьмого, на случай если запоздаю! — ответил Швейк.
И ещё раз донёсся издалека голос Водички:
— А в шесть часов прийти не сможешь?!
— Ладно, приду в шесть! — услышал Водичка голос удаляющегося товарища.
Так разлучились бравый солдат Швейк и старый сапёр Водичка.
Поручик Лукаш в бешенстве ходил по канцелярии одиннадцатой маршевой роты. Это была тёмная дыра в ротном сарае, отгороженная от коридора только досками. В канцелярии стояли стол, два стула, бутыль с керосином и койка.
Перед Лукашем стоял старший писарь Ванек, который составлял в этом помещении ведомости на солдатское жалованье, вёл отчётность по солдатской кухне, — одним словом, был министром финансов всей роты. Он проводил тут целый божий день, здесь же и спал. У двери стоял толстый пехотинец, обросший бородой, как Крконош. Это был Балоун, новый денщик поручика, до военной службы мельник из-под Чешского Крумлова.
— Нечего сказать, нашли вы мне денщика, — обратился поручик Лукаш к старшему писарю, — большое вам спасибо за такой сюрприз! В первый день послал его за обедом в офицерскую кухню, а он по дороге сожрал половину.
— Виноват, я разлил, — сказал толстенный великан.
— Допустим, что так. Разлить можно суп или соус, но не франкфуртское жаркое. Ведь ты от жаркого принёс такой кусочек, что его за ноготь засунуть можно. Ну, а куда ты дел яблочный рулет?
— Я…
— Нечего врать. Ты его сожрал! Последнее слово поручик произнёс так строго и таким устрашающим тоном, что Балоун невольно отступил на два шага.
— Я справлялся в кухне, что у нас сегодня было на обед. Был суп с фрикадельками из печёнки. Куда ты девал фрикадельки? Повытаскивал их по дороге? Ясно как день. Затем была варёная говядина с огурцом. А с ней что ты сделал? Тоже сожрал. Два куска франкфуртского жаркого, а ты принёс только полкусочка! Ну? Два куска яблочного рулета. Куда они делись? Нажрался, паршивая, грязная свинья! Отвечай, куда дел яблочный рулет? Может, в грязь уронил? Ну, мерзавец! Покажи мне, где эта грязь. Ах, туда, как будто её звали, прибежала собака, нашла этот кусок и унесла?! Боже ты мой, Иисусе Христе! Я так набью тебе морду, что её разнесёт, как бочку! Эта грязная свинья осмеливается ещё врать! Знаешь, кто тебя видел? Старший писарь Ванек. Он сам пришёл ко мне и говорит: «Осмелюсь доложить, господин поручик, этот сукин сын, Балоун, жрёт ваш обед. Смотрю я в окно, а он напихивает за обе щеки, будто целую неделю ничего не ел». Послушайте, старший писарь, неужто вы не могли найти для меня большей скотины, чем этот молодчик?
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, из всей нашей маршевой роты Балоун показался мне самым порядочным солдатом. Это такая дубина, что до сих пор не может запомнить ни одного ружейного приёма, и дай ему винтовку, так он ещё бед натворит. На последней учебной стрельбе холостыми патронами он чуть-чуть не попал в глаз своему соседу. Я полагал, что по крайней мере эту службу он сможет исполнять.
— Каждый день сжирать обед своего офицера! — воскликнул Лукаш. — Как будто ему не хватает своей порции. Ну, теперь ты сыт, я полагаю?
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я всегда голоден. Если у кого остаётся хлеб — я тут же вымениваю его на сигареты, и всё мне мало, такой уж я уродился. Ну, думаю, теперь уж я сыт — ан нет! Минуту спустя у меня в животе снова начинает урчать, будто и не ел вовсе, и, глядь, он, стерва, желудок то есть, опять даёт о себе знать. Иногда думаю, что уж взаправду хватит, больше в меня уж не влезет, так нет тебе! Как увижу, что кто-то ест, или почую соблазнительный запах, сразу в животе, точно его помелом вымели, опять он начинает заявлять о своих правах. Я тут готов хоть гвозди глотать! Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я уж просил: нельзя ли мне получать двойную порцию. По этой причине я был в Будейовицах у полкового врача, а тот вместо двойной порции засадил меня на два дня в лазарет и прописал на целый день лишь чашку чистого бульона. «Я, говорит, покажу тебе, каналье, как быть голодным. Попробуй приди сюда ещё раз, так уйдёшь отсюда, как щепка». Я, господин обер-лейтенант, не только вкусных вещей равнодушно не могу видеть, но и простые до того раздражают мой аппетит, что слюнки текут. Осмелюсь почтительно просить вас, господин обер-лейтенант, распорядитесь, чтобы мне выдавали двойную порцию. Если мяса не будет, то хотя бы гарнир давали: картошку, кнедлики, немножко соуса, это ведь всегда остаётся.
— Довольно с меня твоих наглых выходок! — ответил поручик Лукаш. — Видали вы когда-нибудь, старший писарь, более нахального солдата, чем этот балбес: сожрал обед, да ещё хочет, чтобы ему выдавали двойную порцию. Этот обед ты запомнишь! Старший писарь, — обратился он к Ванеку, — отведите его к капралу Вейденгоферу, пусть тот покрепче привяжет его на дворе около кухни на два часа, когда будут раздавать гуляш. Пусть привяжет повыше, чтобы он держался только на самых цыпочках и видел, как в котле варится гуляш. Да устройте так, чтобы подлец этот был привязан, когда будут раздавать гуляш, чтобы у него слюнки потекли, как у голодной суки, когда та околачивается у колбасной. Скажите повару, пусть раздаст его порцию.
— Слушаюсь, господин обер-лейтенант. Идёмте, Балоун.
Когда они уже уходили, поручик задержал их в дверях и, глядя прямо в испуганное лицо Балоуна, победоносно провозгласил:
— Ну что? Добился своего? Приятного аппетита! А если ещё раз проделаешь со мной такую штуку, я тебя без всяких передам в военно-полевой суд!
Когда Ванек вернулся и объявил, что Балоун уже привязан, поручик Лукаш сказал:
— Вы меня, Ванек, знаете, я не люблю делать таких вещей, но я не могу поступить иначе. Во-первых, вы знаете, что когда у собаки отнимают кость, она огрызается. Я не хочу, чтобы возле меня жил негодяй. Во-вторых, то обстоятельство, что Балоун привязан, имеет крупное моральное и психологическое значение для всей команды. За последнее время ребята, как только попадут в маршевый батальон и узнают, что их завтра или послезавтра отправят на позиции, делают что им вздумается. — Измученный поручик тихо продолжал: — Позавчера во время ночных манёвров мы должны были действовать против учебной команды вольноопределяющихся за сахарным заводом. Первый взвод, авангард, более или менее соблюдал тишину на шоссе, потому что я сам его вёл, но второй, который должен был свернуть налево и расставить под сахарным заводом дозоры, тот вёл себя так, будто возвращался с загородной прогулки. Пели, стучали ногами так, что в лагере слышно было. Кроме того, на правом фланге на рекогносцировку местности около леса шёл третий взвод. От нас по крайней мере десять минут ходьбы а всё же ясно было видно, как эти мерзавцы курят: повсюду огненные точки. А четвёртый взвод, тот, который должен был быть арьергардом, чёрт знает каким образом вдруг появился перед нашим авангардом, так что его приняли за неприятеля, и мне пришлось отступать перед собственным арьергардом, наступавшим на меня. Вот какой досталась мне в наследство одиннадцатая маршевая рота. Что я из этой команды могу сделать! Как они будут вести себя во время настоящего боя?
При этих словах Лукаш молитвенно сложил руки и сделал мученическое лицо, а нос у него вытянулся.
— Вы на это, господин поручик, не обращайте внимания, — старался успокоить его старший писарь Ванек, — не ломайте себе голову. Я был уже в трёх маршевых ротах, и каждую из них вместе со всем батальоном расколотили, а нас отправляли на переформирование. Все эти маршевые роты были друг на друга похожи, и ни одна из них ни на волосок не была лучше вашей, господин обер-лейтенант. Хуже всех была девятая. Та потянула с собой в плен всех унтеров и ротного командира. Меня спасло только то, что я отправился в полковой обоз за ромом и вином и они проделали всё это без меня. А знаете ли вы, господин обер-лейтенант, что во время последних ночных манёвров, о которых вы изволили рассказывать, учебная команда вольноопределяющихся, которая должна была обойти нашу роту, заблудилась и попала к Нейзидлерскому озеру? Марширует себе до самого утра, а разведочные патрули — так те прямо влезли в болото. А вёл её сам господин капитан Сагнер. Они дошли бы до самого Шопроня, если б не рассвело! — сообщил конфиденциально старший писарь: ему нравилось смаковать подобные происшествия; ни одно из них не ускользнуло от его внимания. — Знаете ли вы, господин обер-лейтенант, — сказал он, доверительно подмигивая Лукашу, — что господин капитан Сагнер будет назначен командиром нашего маршевого батальона? По словам штабного фельдфебеля Гегнера, первоначально предполагалось, что командиром будете назначены вы, как самый старший из наших офицеров, а потом будто бы пришёл в бригаду приказ из дивизии о назначении капитана Сагнера…
Поручик Лукаш закусил губу и закурил сигарету.
Обо всём этом он уже знал и был убеждён, что с ним поступают несправедливо. Капитан Сагнер уже два раза обошёл его по службе. Однако Лукаш только проронил:
— Не в капитане Сагнере дело…
— Не очень-то мне это по душе, — интимно заметил старший писарь. — Рассказывал мне фельдфебель Гегнер, что в начале войны господин капитан Сагнер вздумал где-то в Черногории отличиться и гнал одну роту за другой на сербские позиции под обстрел пулемётов, несмотря на то что это было совершенно гиблое дело и пехота там вообще ни черта не сделала бы, так как сербов с тех скал могла снять только артиллерия. Из всего батальона осталось только восемьдесят человек; сам капитан Сагнер был ранен в руку, потом в больнице заразился ещё дизентерией и только после этого появился у нас в полку в Будейовицах. А вчера он будто бы распространялся в собрании, что мечтает о фронте, готов потерять там весь маршевый батальон, но себя покажет и получит signum laudis.[142] За свою деятельность на сербском фронте он получил фигу с маслом, но теперь или ляжет костьми со всем маршевым батальоном, или будет произведён в подполковники, а маршевому батальону придётся туго. Я так полагаю, господин обер-лейтенант, что этот риск и нас касается. Недавно фельдфебель Гегнер говорил, что вы очень не ладите с капитаном Сагнером и что он в первую очередь пошлёт в бой нашу одиннадцатую роту, в самые опасные места.
Старший писарь вздохнул.
— Мне думается, что в такой войне, как эта, когда столько войск и так растянута линия фронта, можно достичь успеха скорее хорошим маневрированием, чем отчаянными атаками. Я наблюдал это под Дуклою, когда был в десятой маршевой роте. Тогда всё сошло гладко, пришёл приказ «nicht schiessen!»,[143] мы и не стреляли, а ждали, пока русские к нам приблизятся. Мы бы их забрали в плен без единого выстрела, только тогда около нас на левом фланге стояли идиоты ополченцы, и они так испугались русских, что начали удирать под гору по снегу — прямо как по льду. Ну, мы получили приказ, где сообщалось, что русские прорвали левый фланг и что мы должны отойти к штабу бригады. Я тогда как раз находился в штабе бригады, куда принёс на подпись ротную продовольственную книгу, так как не мог разыскать наш полковой обоз. В это время в штаб стали прибегать поодиночке ребята из десятой маршевой роты. К вечеру их прибыло сто двадцать человек, а остальные, как говорили, заблудились во время отступления и съехали по снегу прямо к русским, вроде как на тобогане. Натерпелись мы там страху, господин обер-лейтенант! У русских в Карпатах были позиции и внизу и наверху… А потом, господин обер-лейтенант, капитан Сагнер…
— Оставьте вы меня в покое с капитаном Сагнером! — сказал поручик Лукаш. — Я сам всё это отлично знаю. Только не воображайте, пожалуйста, что, когда начнётся бой, вы опять случайно очутитесь где-нибудь в обозе и будете получать ром и вино. Меня предупредили, что вы пьёте горькую и стоит посмотреть на ваш красный нос, сразу видно, с кем имеешь дело.
— Это всё с Карпат, господин обер-лейтенант. Там поневоле приходилось пить: обед нам приносили на гору холодный, в окопах — снег, огонь разводить нельзя, нас только ром и поддерживал. И если б не я, с нами случилось бы, что и с другими маршевыми ротами, где не было рому и люди замерзали. Но зато у нас от рому покраснели носы, и это имело плохую сторону, так как из батальона пришёл приказ, чтобы на разведки посылать тех солдат, у которых носы красные.
— Теперь зима уже прошла, — многозначительно проронил поручик. — Ром, как и вино, господин обер-лейтенант, на фронте незаменимы во всякое время года. Они, так сказать, поддерживают хорошее настроение. За полкотелка вина и четверть литра рому солдат сам пойдёт драться с кем угодно. И какая это скотина опять стучит в дверь, на дверях же написано «Nicht klopfen!»[144] — Herein![145]
Поручик Лукаш повернулся в кресле и увидел, что дверь медленно и тихо открывается. И так же тихо, приложив руку к козырьку, в канцелярию одиннадцатой маршевой роты вступил бравый солдат Швейк. Вероятно, он отдавал честь, ещё когда стучал в дверь и разглядывал надпись «Nicht klopfen!»
Швейк держал руку у козырька, и это очень шло к его бесконечно довольной, беспечной физиономии. Он выглядел, как греческий бог воровства, облачённый в скромную форму австрийского пехотинца.
Поручик Лукаш на мгновенье зажмурил глаза под ласковым взглядом бравого солдата Швейка. Наверно, с таким обожанием и нежностью глядел блудный, потерянный и вновь обретённый сын на своего отца, когда тот в его честь жарил на вертеле барана.
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я опять здесь, — заговорил Швейк так просто и непринуждённо, что поручик Лукаш сразу пришёл в себя.
С того самого момента, когда полковник Шрёдер заявил, что опять посадит ему на шею Швейка, поручик Лукаш каждый день в мыслях отдалял момент свидания.
Каждое утро поручик убеждал себя: «Сегодня он не появится. Наверно, опять чего-нибудь натворил, его ещё там подержат».
Но все эти расчёты Швейк мило и просто разрушил одним своим появлением.
Швейк сначала бросил взгляд на старшего писаря Ванека и, обратившись к нему с приятной улыбкой, подал бумаги, которые вынул из кармана шинели.
— Осмелюсь доложить, господин старший писарь, эти бумаги, выданные мне в полковой канцелярии, я должен отдать вам. Это насчёт моего жалованья и зачисления на довольствие.
В канцелярии одиннадцатой маршевой роты Швейк держался так естественно и свободно, как будто он с Ванеком был в самых приятельских отношениях. На его обращение старший писарь реагировал кратко:
— Положите их на стол.
— Будьте любезны, старший писарь, оставьте нас одних, — сказал со вздохом поручик Лукаш.
Ванек ушёл и остался за дверью подслушивать, о чём они будут говорить.
Сначала он не слышал ничего. Швейк и поручик Лукаш молчали и долго глядели друг на друга. Лукаш смотрел на Швейка, как петушок, стоящий перед курочкой и готовящийся на неё прыгнуть; он словно хотел его загипнотизировать.
Швейк, как всегда, отвечал поручику своим тёплым, приветливым и спокойным взглядом, как будто хотел ему сказать: «Опять мы вместе, душенька. Теперь нас ничто не разлучит, голубчик ты мой». Так как поручик долго не прерывал молчания, глаза Швейка говорили ему с трогательной нежностью: «Так скажи что-нибудь, золотой мой, вымолви хоть словечко!»
Поручик Лукаш прервал это мучительное молчание словами, в которые старался вложить изрядную долю иронии:
— Добро пожаловать, Швейк! Благодарю за визит. Наконец-то вы у нас, долгожданный гость.
Но он не сдержался, и вся злость, накопившаяся за последние дни, вылилась в страшном ударе кулаком по столу. Чернильница подскочила и залила чернилами ведомость на жалованье. Одновременно с чернильницей подскочил поручик Лукаш и, приблизившись вплотную к Швейку, заорал:
— Скотина!
Он метался взад и вперёд по узкой канцелярии и, оказываясь около Швейка, плевался.
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, — сказал Швейк, между тем как поручик Лукаш всё бегал по канцелярии и в исступлении бросал в угол скомканные листы бумаги, за которыми он то и дело подходил к столу, — письмо, стало быть, я отдал, как договорились. К счастью, мне удалось застать дома саму пани Каконь, и могу сказать, что это весьма интересная женщина, правда, я видел её в слезах…
Поручик Лукаш сел на койку военного писаря и хриплым голосом крикнул:
— Когда же этому придёт конец, Швейк?
Швейк, сделав вид, что недослышал, ответил:
— Потом со мной вышла маленькая неприятность, но я взял всё на себя. Правда, мне не поверили, что я переписываюсь с этой пани, и, для того чтобы замести следы, я во время допроса проглотил письмо. Потом по чистой случайности — иначе это никак не объяснить! — я вмешался в небольшую потасовку, но благополучно вывернулся. Невинность моя была признана, меня послали на полковой рапорт, но в дивизионном суде следствие прекратили. В полковой канцелярии я ждал всего несколько минут, пока не пришёл полковник, который выругал меня слегка и сказал, что я должен немедленно, господин обер-лейтенант, явиться к вам с рапортом о вступлении в должность ординарца. Кроме того, господин полковник приказал мне доложить вам, чтобы вы немедленно пришли к нему по делам маршевой роты. С тех пор прошло больше получаса. Но ведь господин полковник не знал, что меня ещё потянут в полковую канцелярию и что я там просижу больше пятнадцати минут. А сидел я там потому, что мне задержали жалованье, которое должны были выдать не в роте, а в полку, так как я считался полковым арестантом. Там всё так перемешали и перепутали, что прямо обалдеть можно.
Услышав, что ещё полчаса тому назад он должен был быть у полковника Шрёдера, поручик стал быстро одеваться.
— Опять удружили вы мне, Швейк! — произнёс он голосом, полным такого безнадёжного отчаяния, что Швейк попытался успокоить его дружеским словом, прокричав вслед вихрем вылетевшему поручику:
— Ничего, господин полковник подождёт, ему всё равно нечего делать.
Минуту спустя после ухода поручика в канцелярию вошёл старший писарь Ванек.
Швейк сидел на стуле и подкладывал в маленькую железную печку уголь. Печка чадила и воняла, а Швейк продолжал развлекаться, не обращая внимания на Ванека, который остановился и несколько минут наблюдал за ним, но наконец не выдержал, захлопнул ногой дверцу печки и сказал Швейку, чтобы тот убирался отсюда.
— Господин старший писарь, — с достоинством произнёс Швейк, — позвольте вам заявить, что ваш приказ убраться отсюда и вообще из лагеря при всём моём желании исполнить не могу, так как подчиняюсь приказанию высшей инстанции. Ведь я здесь ординарец, — гордо добавил Швейк. — Господин полковник Шрёдер прикомандировал меня к одиннадцатой маршевой роте, к господину обер-лейтенанту, у которого я был прежде денщиком, но благодаря моей врождённой интеллигентности я получил повышение и стал ординарцем. Мы с господином обер-лейтенантом старые знакомые. А кем вы, господин старший писарь, были в мирное время?
Полковой писарь Ванек был настолько обескуражен фамильярным, панибратским тоном бравого солдата Швейка, что, забыв о своём чине, которым очень любил козырнуть перед солдатами своей роты, ответил так, будто был подчинённым Швейка:
— У меня аптекарский магазин в Кралупах. Фамилия моя Ванек.
— Я тоже учился аптекарскому делу, — ответил Швейк, — в Праге, у папа Кокошки на Петршине. Он был ужасный чудак, и когда я как-то нечаянно запалил бочку с бензином и у него сгорел дом, он меня выгнал, и в цех меня уже нигде больше не принимали, так что из-за этой глупой бочки с бензином мне не удалось доучиться. А вы тоже готовили целебные травы для коров?
Ванек отрицательно покачал головой.
— Мы приготовляли целебные травы для коров вместе с освящёнными образочками. Наш хозяин Кокошка был исключительно набожным человеком и вычитал как-то, что святой Пилигрим исцелял скот от раздутия брюха. Так, по его заказу на Смихове напечатали образки святого Пилигрима, и он отнёс их в Эмаузский монастырь, где их освятили за двести золотых, а потом мы их вкладывали в конвертик с нашими целебными травами для коров. Эти целебные травы размешивали в тёплой воде и давали корове пить из лохани. При этом скотине прочитывалась маленькая молитва к святому Пилигриму, которую сочинил наш приказчик Таухен. Дело было так. Когда эти образки святого Пилигрима были готовы, на другой стороне нужно было напечатать какую-нибудь молитву. Так вот вечером наш старик Кокошка позвал Таухена и велел ему к следующему утру сочинить молитву к нашим образкам и целебным травам, чтобы завтра в десять часов, когда он придёт в лавку, всё было готово к отправке в типографию: коровы уже ждут этой молитвы. Одно из двух: если сочинит хорошую — он ему гульден на бочку выложит, нет — через две недели получит расчёт. Пан Таухен целую ночь потел, утром, не выспавшись, пришёл открывать лавку, а у него ничего ещё не было написано. Мало того: он даже забыл, как зовут святого по этим целебным травам. Выручил его из беды слуга Фердинанд. Тот на все руки был мастер. Когда мы на чердаке сушили на чай ромашку, так он, бывало, разуется и влезет в эту самую ромашку ногами. Он говорил нам, что от этого ноги перестают потеть. Умел он ловить голубей на чердаке, умел открывать конторку с деньгами и ещё обучал нас другим способам подрабатывать. И у меня, мальчишки, дома была такая аптека, — я её из лавки в дом к себе натаскал, — какой не было и «У милосердных». Так вот, тот самый Фердинанд и выручил из беды Таухена. «Позвольте, говорит, взглянуть». Пан Таухен немедленно послал меня за пивом для него. Не успел я ещё принести пива, а уж у Фердинанда половина дела была сделана, и он прочёл нам:
Потом, когда Фердинанд выпил пива и основательно нализался желудочных капель на спирту, дело пошло быстро, и он в одно мгновение прекрасно закончил:
Затем, когда пришёл пан Кокошка, пан Таухен пошёл с ним в контору, а выйдя оттуда, показал нам два золотых, а не один, как ему было обещано. Он хотел разделить их пополам с паном Фердинандом, но слугу Фердинанда, когда тот увидел эти два золотых, сразу обуял бес корыстолюбия: «Или всё, или ничего!» Ну, тогда пан Таухен ему ничего не дал, а оставил эти два золотых себе.
Потом привёл меня в магазин, дал мне подзатыльник и сказал, что я получу сто таких подзатыльников, если когда-нибудь осмелюсь сказать, что сочинил не он. А если Фердинанд пойдёт жаловаться к нашему хозяину, то я должен сказать, что слуга Фердинанд лгун. Мне пришлось в этом присягнуть перед бутылкой с эстрагоновым уксусом. Ну, а наш слуга принялся вымещать свою злобу на целебной траве для коров. Смешивали мы эти травы в больших ящиках на чердаке, а он отовсюду, где только находил, сметал мышиное дерьмо, приносил его и примешивал к этой целебной траве. Потом собирал на улице конские катышки, сушил их дома, толок в ступке для кореньев и тоже подбрасывал в коровьи целебные травы с образом святого Пилигрима. Но и на этом он не успокоился. Он мочился в эти ящики, испражнялся в них, а потом всё это размешивал. Выходило вроде каши с отрубями…
Раздался телефонный звонок. Старший писарь подбежал к телефонному аппарату и с отвращением отбросил трубку.
— Надо идти в полковую канцелярию. Так внезапно… Это что-то мне не нравится.
Швейк опять остался один.
Через минуту снова раздался звонок.
Швейк начал телефонный разговор:
— Ванек?.. Он ушёл в полковую канцелярию. Кто у телефона?.. Ординарец одиннадцатой маршевой роты. А кто там у телефона?.. Ординарец двенадцатой роты? Моё почтение, коллега. Моя фамилия?.. Швейк. А твоя? Браун! Это не твой ли родственник Браун на Набережной улице в Карлине, шляпочник? Нет? Не знаешь такого… Я тоже с ним незнаком. Я как-то проезжал на трамвае мимо, и его вывеска мне бросилась в глаза. Что новенького?.. Я ничего не знаю. Когда едем? Я ещё ни с кем об отъезде не говорил. А куда мы должны ехать?
— Вот олух! С ротой на фронт.
— Об этом я ещё ничего не слышал.
— Нечего сказать — хорош ординарец! А что твой лейтенант?
— Не лейтенант, а обер-лейтенант.
— Это одно и то же. Твой обер-лейтенант пошёл на совещание к полковнику?
— Он его туда позвал.
— Ну вот видишь: и наш туда пошёл и командир тринадцатой роты тоже. Я только что говорил с ихним ординарцем по телефону. Не нравится мне что-то эта спешка.
— А не знаешь, музыкантская команда укладывается?
— Ничего не знаю.
— Не валяй дурака! Говорят, ваш старший писарь уже получил накладную на вагоны. Правда ведь? Сколько у вас солдат?
— Не знаю.
— Эх ты, глупая башка, что, я съем тебя, что ли? (Было слышно, как говоривший у телефона обратился к кому-то поблизости: «Франта, возьми вторую трубку, услышишь, какой в одиннадцатой роте дурак ординарец».) Алло! Спишь ты там, что ли? Так отвечай, когда тебя коллега спрашивает. Значит, ты ещё ничего не знаешь? Не скрытничай. Разве старший писарь не говорил, что вам будут выдавать консервы? Ты с ним о таких вещах не говоришь? Вот дубина! Тебя это не касается? (Слышен смех.) Тебя словно мешком по голове ударили. Ну, как только что-нибудь узнаешь, ты нам сейчас же позвони в двенадцатую маршевую роту, дурачок родимый! Откуда ты?
— Из Праги.
— Ты бы должен быть чуточку поумнее. Да вот ещё. Когда ушёл из канцелярии ваш старший писарь?
— Только что.
— Вот оно как. А раньше-то не мог мне об этом сказать! Наш тоже только что ушёл. Там что-то заваривается. С обозом не говорил ещё?
— Нет.
— Господи Иисусе Христе! А говоришь — из Праги! Ни о чём не заботишься! И где только ты шляешься целый день?
— Я только с час тому назад пришёл из дивизионного суда.
— Это другой коленкор, товарищ. Нынче же забегу на тебя посмотреть! Давай отбой два раза.
Швейк собрался было закурить трубку, как опять раздался телефонный звонок. «Ну вас к чёрту с вашим телефоном, — подумал Швейк, — стану я с вами трепаться».
Но телефон продолжал звонить неумолимо. У Швейка наконец лопнуло терпение, он взял телефонную трубку и заорал:
— Алло! Кто у телефона? Здесь ординарец одиннадцатой маршевой роты Швейк.
Швейк узнал голос поручика Лукаша.
— Что вы все там делаете? Где Ванек? Немедленно позовите к телефону Ванека!
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, телефон только что зазвонил.
— Послушайте, Швейк, мне некогда с вами дурака валять! Телефонные разговоры на военной службе — это вам не телефонная болтовня, когда кого-нибудь зовут на обед. Телефонный разговор должен быть ясен и краток. При телефонных разговорах отбрасывается «осмелюсь доложить», «обер-лейтенант». Итак, я вас спрашиваю, Швейк, Ванек там? Пусть немедленно подойдёт к телефону.
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, под рукой его нет. Его только что, может, и четверти часа не будет, из нашей канцелярии вызвали в полковую канцелярию.
— Вот я с вами расправлюсь! Не можете вы выражаться кратко? Слушайте внимательно, что я сейчас буду говорить! Всё ясно? Чтобы вы потом не отговаривались, будто в телефоне что-то хрипело. Немедленно, как только повесите трубку…
Пауза.
Снова звонок.
Швейк берёт телефонную трубку, и его осыпают градом ругательств.
— Скотина, хулиган, мерзавец! Что вы делаете? Почему прервали разговор?
— Вы изволили сказать, чтобы я повесил трубку.
— Через час я вернусь домой. Не обрадуетесь вы у меня! Немедленно собирайтесь и отправляйтесь в барак, найдите там какого-нибудь взводного, хотя бы Фукса, и скажите ему, чтобы он сейчас же взял десять солдат и шёл с ними на склад получать консервы. Повторите, что он должен сделать.
— Идти с десятью солдатами на склад получать консервы для роты.
— Наконец-то вы не валяете дурака. Я пока что позвоню Ванеку в полковую канцелярию, чтобы он тоже шёл на склад принять консервы. Если же он тем временем вернётся в барак, пусть бросает всё и бежит на склад. А теперь повесьте трубку.
Швейк довольно долго и тщетно искал взводного Фукса и других унтеров. Они все торчали около кухни, обгладывали мясо с костей и потешались над привязанным Балоуном, который, правда, всей ступнёй стоял на земле: его пожалели. Зрелище было презанятное. Один из поваров принёс Балоуну ребро и сунул ему прямо в рот. Привязанный бородатый великан Балоун не имел возможности действовать руками, осторожно переворачивал кость во рту, удерживая её с помощью зубов и дёсен. Словно леший.
— Кто здесь из вас взводный Фукс? — спросил Швейк, найдя наконец унтеров.
Взводный Фукс не счёл нужным отозваться, увидев, что его спрашивает какой-то рядовой пехотинец.
— Ясно говорят вам, — крикнул Швейк, — долго я ещё буду вас спрашивать?! Где здесь взводный Фукс?
Взводный Фукс выступил вперёд и с достоинством начал всячески изводить Швейка: он-де не взводный, а господин взводный, и нельзя орать: «Где взводный?», а следует обращаться: «Осмелюсь доложить, здесь ли находится господин взводный?» В его взводе, если кто забудет сказать: «Ich melde gehorsam»[146] — немедленно получает в морду.
— Осторожней на повороте! — рассудительно предостерёг Швейк. — Немедленно собирайтесь, идите в барак, возьмите там десять человек и бегом марш вместе с ними на склад получать консервы.
Взводный был так ошеломлён, что смог выговорить только:
— Чего?..
— Без всяких там «чего», — ответил Швейк. — Я ординарец одиннадцатой маршевой роты и только что разговаривал по телефону с господином обер-лейтенантом Лукашем, и тот приказал: «Бегом марш с десятью рядовыми на склад». Если вы не пойдёте, господин взводный Фукс, так я немедленно вернусь обратно к телефону. Господин обер-лейтенант требует во что бы то ни стало, чтобы вы шли. Не может быть никаких разговоров! «Телефонный разговор, — говорит поручик Лукаш, — должен быть ясен и краток». Если сказано идти взводному Фуксу, то взводный Фукс должен идти! Такой приказ — вам не какая-то там болтовня, когда кого-нибудь к обеду зовут. На военной службе, особенно во время войны, каждое промедление — преступление. «Если этот самый взводный Фукс сию же минуту не пойдёт, как только вы ему об этом объявите, так вы мне немедленно телефонируйте, и я с ним разделаюсь! От взводного Фукса останется только мокрое место!» Плохо вы, милейший, знаете господина обер-лейтенанта!
Швейк победоносно оглядел унтер-офицеров, которые были поражены и уничтожены его выступлением.
Взводный Фукс пробурчал что-то невразумительнее и быстро ушёл. Швейк закричал ему вдогонку:
— Так можно позвонить господину обер-лейтенанту, что всё в порядке?
— Немедленно буду с десятью солдатами на складе, — ответил взводный Фукс, уже подойдя к бараку.
А Швейк, не произнеся ни слова, ушёл, оставив унтер-офицеров, ошеломлённых не меньше, чем взводный Фукс.
— Начинается! — сказал низенький капрал Блажек. — Начнём паковаться.
Швейк вернулся в канцелярию одиннадцатой маршевой роты. Не успел он раскурить трубку, как раздался телефонный звонок. Со Швейком снова заговорил поручик Лукаш.
— Где вы шляетесь, Швейк? Звоню уже третий раз, и никто не отзывается.
— Разыскивал, господин обер-лейтенант.
— Что, уже пошли?
— Конечно, пошли, но ещё не знаю, пришли ли они туда. Может быть, ещё раз сбегать?
— Вы нашли взводного Фукса?
— Нашёл, господин обер-лейтенант. Вначале он мне сказал «чего?», и только когда я ему объяснил, что телефонный разговор должен быть краток и ясен…
— Не дурачьтесь, Швейк!.. Ванек ещё не вернулся?
— Не вернулся, господин обер-лейтенант.
— Да не орите вы так в трубку! Не знаете, где теперь может быть этот проклятый Ванек?
— Не знаю, господин обер-лейтенант, где может быть этот проклятый Ванек.
— Он был в полковой канцелярии, но куда-то ушёл. Может, в кантине?.. Отправляйтесь к нему, Швейк, и передайте, чтобы он немедленно шёл на склад. Да вот ещё что; найдите немедленно капрала Блажека и скажите, чтобы он тотчас же отвязал Балоуна, и пошлите Балоуна ко мне. Повесьте трубку.
Швейк действительно принялся хлопотать, нашёл капрала Блажека и передал ему приказание поручика отвязать Балоуна. Капрал Блажек заворчал:
— Когда туго приходится, робеть начинают!
Швейк пошёл посмотреть, как будут отвязывать Балоуна, а потом проводил его, так как это было по дороге к кантине, где Швейк должен был разыскать старшего писаря Ванека.
Балоун смотрел на Швейка, как на своего спасителя, и обещал ему, что будет делиться с ним всеми посылками, которые получит из дому.
— У нас скоро будут резать свинью, — меланхолически сказал Балоун. — Ты какую свиную колбасу любишь: с кровью или без крови? Скажи, не стесняйся, я сегодня вечером буду писать домой. В моей свинье будет примерно сто пятьдесят кило. Голова у ней, как у бульдога, а такие свиньи — самые лучшие. С такими свиньями в убытке не останешься. Такая порода, брат, не подведёт! Сала на ней — пальцев на восемь. Дома я сам делал ливерную колбасу. Так, бывало, налопаешься фаршу, что чуть не лопнешь. Прошлогодняя свинья была на сто шестьдесят кило. Вот это свинья так свинья! — с восторгом сказал он на прощанье, крепко пожимая руку Швейку. — А выкормил я её на одной картошке и сам диву давался, как она у меня быстро жирела. Кусок поджаренной ветчинки, полежавшей в рассоле, да с картофельными кнедликами, посыпанными шкварками, да с капустой!.. Пальчики оближешь! После этого и пивко пьётся с удовольствием!.. Что ещё нужно человеку? И всё это у нас отняла война.
Бородатый Балоун тяжело вздохнул и пошёл в полковую канцелярию, а Швейк отправился по старой липовой аллее к кантине.
Старший писарь Ванек с блаженным видом сидел в кантине и разъяснял знакомому штабному писарю, сколько можно было заработать перед войной на эмалевых и клеевых красках.
Штабной писарь был вдребезги пьян. Днём приехал один богатый помещик из Пардубиц, сын которого был в лагерях, дал ему хорошую взятку и всё утро до обеда угощал его в городе.
Теперь штабной писарь сидел в полном отчаянии оттого, что у него пропал аппетит, не соображал, о чём идёт речь, а на трактат об эмалевых красках и вовсе не реагировал.
Он был занят собственными размышлениями и ворчал себе под нос, что железнодорожная ветка должна была бы идти из Тршебони в Пельгржимов, а потом обратно.
Когда вошёл Швейк, Ванек попытался ещё раз в цифрах объяснить штабному писарю, сколько зарабатывали на одном килограмме строительной краски, на что штабной писарь ни с того ни с сего ответил:
— На обратном пути он умер, оставив после себя только письма.
Швейка он, очевидно, принял за какого-то неприятного ему человека и начал обзывать его чревовещателем.
Швейк подошёл к Ванеку, который тоже хватил изрядно, но при этом был приветлив и мил.
— Господин старший писарь, — отрапортовал ему Швейк, — немедленно идите на склад, там вас уже ждёт взводный Фукс с десятью рядовыми, и получайте консервы. Ноги в руки, бегом — марш! Господин обер-лейтенант телефонировал уже дважды.
Ванек рассмеялся:
— Деточка моя, что я, идиот? Ведь за это мне пришлось бы самого себя изругать, ангел ты мой! Времени на всё хватит. Над нами ведь не каплет, золотце моё! Пусть сперва обер-лейтенант Лукаш отправит маршевых рот столько же, сколько я, а тогда и разговаривает; небось тогда он ни к кому не будет зря приставать со своим «бегом марш!». Я уже получил приказ в полковой канцелярии, что завтра поедем, надо укладываться и немедленно получать на дорогу провиант. А ты думаешь, что сделал я? Я самым спокойным манером зашёл сюда выпить четвертинку вина. Сидится мне здесь спокойно, и пусть всё идёт своим чередом. Консервы останутся консервами, выдача — выдачей. Я знаю склад лучше, чем господин обер-лейтенант. Я разбираюсь в том, что говорится на совещаниях господ офицеров у господина полковника. Ведь это только господину полковнику чудится, будто на складе имеются консервы. Склад нашего полка никогда никаких запасов консервов не имел, и доставали мы их от случая к случаю в бригаде или одалживали в других полках, с которыми оказывались поблизости. Одному только Бенешовскому полку мы должны больше трёхсот банок консервов. Хе, хе! Пусть на совещаниях они говорят что им вздумается. Куда спешить? Ведь всё равно, когда наши придут туда, каптенармус скажет им, что они с ума спятили. Ни одна маршевая рота не получила на дорогу консервов. Так, что ли, старая картошка? — обратился он к штабному писарю.
Тот, очевидно, засыпал, или с ним случился небольшой припадок белой горячки, только он ответил:
— Она шла, держа над собой раскрытый зонт.
— Самое лучшее, — продолжал старший писарь Ванек, — махнуть на всё рукой. Если сегодня в полковой канцелярии сказали, что завтра трогаемся, — этому и малый ребёнок не поверит. Разве мы можем уехать без вагонов? При мне ещё звонили на вокзал. Там нет ни одного свободного вагона, точь-в-точь как с последней маршевой ротой. Сидели мы тогда два дня на вокзале и ждали, пока над нами кто-нибудь смилуется и пошлёт за нами поезд. А потом мы не знали, куда поедем. Даже сам полковник ничего не знал. Мы уж всю Венгрию проехали, всё ещё никто не знал: поедем мы на Сербию или на Россию. На каждой станции говорили по прямому проводу со штабом дивизии. А были мы просто какой-то заплатой. Пришили нас наконец где-то у Дуклы. Там нас разбили наголову, и мы снова поехали формироваться. Только не торопиться! Со временем всё выяснится, а пока нечего спешить. Jawohl, noch einmal![147] Вино у них здесь замечательное, — продолжал Ванек, не слушая, как бормочет про себя штабной писарь:
— Glauben Sie mir, ichhabe bisher wenig von memem Leben gehabt. Ich wundere mich liber diese Frage.[148]
— Чего же попусту беспокоиться об отъезде маршевого батальона? У первой маршевой роты, с которой я ехал, всё было готово за два часа, и всё оказалось в полном порядке. Другие роты тогдашнего нашего маршевого батальона готовились в дорогу целых два дня, а наш ротный командир, лейтенант Пршеносил (франт такой был), нам прямо сказал: «Ребята, не спешите!» — и всё шло как по маслу. Только за два часа перед отходом поезда мы начали укладываться. Самое лучшее — подсаживайтесь…
— Не могу, — с геройской самоотверженностью ответил бравый солдат Швейк. — Я должен идти в канцелярию. Что, если кто-нибудь позвонит?
— Ну, так идите, моё золотце. Но только запомните раз навсегда, что это некрасиво с вашей стороны и что настоящий ординарец никогда не должен быть там, где он нужен. Никогда не относитесь столь рьяно к своим обязанностям. Поверьте, душка, нет ничего хуже суетливого ординарца, который хотел бы всю войну взвалить на себя. Так-то, душенька.
Но Швейк был уже за дверью, он спешил в канцелярию своей маршевой роты.
Ванек остался в одиночестве — никак нельзя было сказать, чтобы штабной писарь составлял ему компанию. Последний совершенно ушёл в себя и бормотал, умилённо гладя четвертинку вина, самые удивительные вещи без всякой связи между собой, то по-чешски, то по-немецки.
— Я много раз проходил по этой деревне, но и понятия не имел о том, что она существует на свете. In einern halben Jahre habe ich meine Staatsprufung hinter mir und meinen Doktor gemacht.[149] Я стал старым калекой. Благодарю вас, Люси. Erscheinen sie in schon ausgestatteten Banden[150] — может быть, найдётся среди вас кто-нибудь, кто помнит это?
Старший писарь от скуки стал выстукивать какой-то марш, но долго скучать ему не пришлось: дверь отворилась, вошёл повар Юрайда с офицерской кухни и плюхнулся на стул.
— Нам сегодня дали приказ, — залопотал он, — получить на дорогу коньяк. Но в нашей бутыли ещё оставался ром, и нам пришлось её опорожнить. Здорово пришлось-таки приналечь! Вся кухонная прислуга — в лёжку! Я обсчитался на несколько порций. Полковник опоздал, и ему не хватило. Поэтому ему теперь делают омлет. Вот, я вам скажу, комедия!
— Занятная авантюра, — заметил Ванек, который за вином всегда любил вставить красивенькое словцо.
Повар Юрайда принялся философствовать, что отвечало его бывшей профессии. Перед войной он издавал оккультный журнал и серию книг под названием «Загадки жизни и смерти». На военной службе он примазался к полковой офицерской кухне, и, когда, бывало, увлечётся чтением древнеиндийских сутр Прагна Парамита («Откровения мудрости»), у него частенько подгорало жаркое.
Полковник Шрёдер ценил его как полковую достопримечательность. Действительно, какая офицерская кухня могла бы похвалиться поваром-оккультистом, который, заглядывая в тайны жизни и смерти, удивлял всех таким филе в сметане или рагу, что смертельно раненный под Комаровом подпоручик Дуфек всё время звал Юрайду.
— Да, — сказал ни с того ни с сего еле державшийся на стуле Юрайда: от него на десять шагов разило ромом. — Когда сегодня не хватило на господина полковника и когда он увидел, что осталась только тушёная картошка, он впал в состояние гаки. Знаете, что такое «гаки»? Это состояние голодных духов. И вот тогда я ему сказал: «Обладаете ли вы достаточной силой, господин полковник, чтобы устоять перед роковым предначертанием судьбы, а именно: выдержать то, что на вашу долю не хватило телячьей почки? В карме предопределено, чтобы вы, господин полковник, сегодня на ужин получили божественный омлет с рубленой тушёной телячьей печёнкой».
— Милый друг, — после небольшой паузы обратился он вполголоса к старшему писарю, сделав при этом непроизвольный жест рукой и опрокинув все стоявшие перед ним на столе стаканы, — существует небытие всех явлений, форм и вещей, — мрачно произнёс после всего содеянного повар-оккультист. — Форма есть небытие, а небытие есть форма. Небытие неотделимо от формы, форма неотделима от небытия. То, что является небытием, является и формой, то, что есть форма, есть небытие.
Повар-оккультист погрузился в молчание, подпёр рукой голову и стал созерцать мокрый, облитый вином стол.
Штабной писарь продолжал мычать что-то, не имевшее ни начала, ни конца:
— Хлеб исчез с полей, исчез — in dieser Stimmung erhielt erEinladungund ging zu ihr,[151] праздник троицы бывает весной.
Старший писарь Ванек продолжал барабанить по столу, пил и время от времени вспоминал, что у продовольственного склада его ждут десять солдат во главе со взводным.
При этом воспоминании он улыбался и махал рукой.
Вернувшись поздно в канцелярию одиннадцатой маршевой роты, он нашёл Швейка у телефона.
— Форма есть небытие, а небытие есть форма, — произнёс он с трудом, завалился одетый на койку и сразу уснул.
Швейк неотлучно сидел у телефона, так как два часа назад поручик Лукаш по телефону сообщил ему, что он всё ещё на совещании у господина полковника, но сказать, что Швейк может отойти от телефона, забыл.
Потом со Швейком по телефону говорил взводный Фукс, который вместе с десятью рядовыми напрасно всё это время ждал старшего писаря. И только теперь разглядел, что склад заперт.
Наконец Фукс ушёл куда-то, и десять рядовых один за другим вернулись в свой барак.
Время от времени Швейк развлекался тем, что снимал телефонную трубку и слушал. Телефон был новейшей системы, недавно введённой в армии, и обладал тем преимуществом, что можно было вполне отчётливо слышать чужие телефонные разговоры по всей линии.
Обоз переругивался с артиллерийскими казармами, сапёры угрожали военной почте, полигон ругал пулемётную команду.
А Швейк, не вставая, всё сидел да сидел у телефона…
Совещание у полковника продолжалось. Полковник Шрёдер развивал новейшую теорию полевой службы и особенно подчёркивал значение гранатомётчиков.
Перескакивая с пятого на десятое, он говорил о расположении фронта два месяца тому назад на юге и на востоке, о важности тесной связи между отдельными частями, об удушливых газах, о стрельбе по неприятельским аэропланам, о снабжении солдат на фронте и потом перешёл к внутренним взаимоотношениям в армии.
Он разговорился об отношении офицеров к нижним чинам, нижних чинов к унтер-офицерам, о перебежчиках во вражеский стан, о политических событиях и о том, что пятьдесят процентов чешских солдат politisch verdachtig.[152]
— Jawohl, meine Herren der Kramarsch, Scheiner und Klofatsch…[153]
Офицеры в своём большинстве во время доклада думали о том, когда наконец старый пустомеля перестанет нести эту белиберду, но полковник продолжал городить всякий вздор о новых задачах новых маршевых батальонов, о павших в бою офицерах полка, о цеппелинах, проволочных заграждениях, присяге…
Тут поручик Лукаш вспомнил, что в то время, когда весь маршевый батальон присягал, бравый солдат Швейк к присяге приведён не был, так как в те дни сидел в дивизионном суде.
При этом воспоминании он вдруг рассмеялся.
Это было что-то вроде истерического смеха, которым он заразил нескольких офицеров, сидевших рядом. Его смех привлёк внимание полковника, только что заговорившего об опыте, приобретённом при отступлении германских армий в Арденнах. Смешав всё это в одну кучу, полковник закончил:
— Господа, здесь нет ничего смешного.
Потом все отправились в Офицерское собрание, так как полковника Шрёдера вызвал к телефону штаб бригады.
Швейк дремал у телефона, когда его вдруг разбудил звонок.
— Алло! — послышалось в телефоне. — У телефона Regimentskanzlei.
— Алло! — ответил Швейк. — Здесь канцелярия одиннадцатой роты.
— Не задерживай, — послышался голос, — возьми карандаш и пиши. Прими телефонограмму, — Одиннадцатой маршевой роте…
Затем последовали одна за другой какие-то странные фразы, так как одновременно говорили двенадцатая и тринадцатая маршевые роты, и телефонограмма совершенно растворилась в этом хаосе звуков. Швейк не мог понять ни слова. Наконец всё утихло и Швейк разобрал:
— Алло! Алло! Повтори и не задерживай!
— Что повторить?
— Что повторить, дубина! Телефонограмму!
— Какую телефонограмму?
— Чёрт побери! Глухой ты, что ли? Телефонограм которую я продиктовал тебе, балбес!
— Я ничего не слышал, здесь ещё кто-то вмешался в наш разговор.
— Осёл ты, и больше ничего! Ты что думаешь, я с тобой валять дурака буду? Примешь ты телефонограмму или нет? Есть у тебя карандаш и бумага? Что?.. Нет?.. Скотина! Мне ждать, пока ты найдёшь? Ну и солдаты пошли!.. Ну, так как же? Может, ты ещё не подготовился? Наконец-то раскачался! Так слушай: 11. Marschkumpanie.[154] Повтори!
— 11. Marschkumpanie.
— Kumpaniekommandant..[155] Есть?.. Повтори!
— Kumpaniekommandant…
— Zur Besprechung morgen..[156] Готов? Повтори!
— Zur Besprechung morgen…
— Um neun Uhr — Unterschrift.[157] Понимаешь, что такое Unterschrift, обезьяна? Это подпись! Повтори это!
— Um neun Uhr — Unterschrift. Понимаешь… что… такое Unterschrift, обезьяна, это — подпись.
— Дурак! Подпись: Oberst Schroder,[158] скотина! Есть? Повтори!
— Oberst Schroder, скотина…
— Наконец-то, дубина! Кто принял телефонограмму?
— Я.
— Himmelherrgott![159] Кто это — «я»?
— Швейк. Что ещё?
— Слава богу, больше ничего. Тебя надо было назвать «Ослов». Что у вас там нового?
— Ничего нет. Всё по-старому.
— Тебе небось всё нравится? Говорят, у вас сегодня кого-то привязывали?
— Всего-навсего денщика господина обер-лейтенанта он у него обед слопал. Не знаешь, когда мы едем?
— Это, брат, вопрос!.. Старик и тот этого не знает. Спокойной ночи! Блох у вас там много?
Швейк положил трубку и принялся будить старшего писаря Ванека, который отчаянно сопротивлялся; когда же Швейк начал его трясти, писарь заехал ему в нос. Потом перевернулся на живот и стал брыкаться.
Всё-таки Швейку удалось его разбудить и писарь, протирая глаза, повернулся к нему лицом и испуганно спросил:
— Что случилось?
— Ничего особенного, — ответил Швейк, — я хотел с вами посоветоваться. Только что мы получили телефонограмму: завтра в девять часов господин обер-лейтенант Лукаш должен явиться на совещание к господину полковнику. Я не знаю, как мне поступить. Должен ли я пойти передать ему это сейчас, немедленно, или завтра утром. Я долго колебался: стоит мне вас будить или не стоит, ведь вы так славно храпели… А потом решил, куда ни шло: ум хорошо, два лучше…
— Ради бога, прошу вас, не мешайте спать, — завопил Ванек, зевая во весь рот, — отправляйтесь туда утром и не будите меня!
Он повернулся на бок и тотчас заснул.
Швейк опять сел около телефона и, положив голову на стол, задремал. Его разбудил телефонный звонок.
— Алло! Одиннадцатая маршевая рота?
— Да, одиннадцатая маршевая рота. Кто там?
— Тринадцатая маршевая рота. Алло! Который час? Я никак не могу созвониться с телефонной станцией. Что-то долго не идут меня сменять.
— У нас часы стоят.
— Значит, как и у нас. Не знаешь, когда трогаемся? Ты не говорил с полковой канцелярией?
— Там ни хрена не знают, как и мы.
— Не грубите, барышня! Вы уже получили консервы? От нас туда ходили и ничего не принесли. Склад был закрыт.
— Наши тоже пришли с пустыми руками.
— Зря только панику подымают. Как думаешь, куда мы поедем?
— В Россию.
— А я думаю, что, скорее, в Сербию. Посмотрим, когда будем в Будапеште. Если нас повезут направо — так Сербия, а налево — Россия. У вас уже есть вещевые мешки? Говорят, жалованье повысят. А ты играешь в три листика? Играешь — так приходи завтра. Мы наяриваем каждый вечер. Сколько вас сидит у телефона? Один? Так наплюй на всё и ступай дрыхать. Странные у вас порядки! Ты небось попал как кур во щи. Ну, наконец-то меня пришли сменять. Дрыхни на здоровье!
Швейк и в самом деле сладко уснул у телефона, забыв повесить трубку, так что никто не мог потревожить его сна. А телефонист в полковой канцелярии всю ночь чертыхался: ему никак не удавалось дозвониться до одиннадцатой маршевой роты и передать новую телефонограмму о том, что завтра до двенадцати часов дня в полковую канцелярию должен быть представлен список солдат, которым ещё не сделана противотифозная прививка.
Поручик Лукаш всё ещё сидел в Офицерском собрании с военным врачом Шанцлером, который, усевшись верхом на стул, размеренно стучал бильярдным кием об пол и произносил при этом следующие фразы:
«Сарацинский султан Салах-Эддин первый признал нейтральность санитарного персонала.
Следует подавать помощь раненым вне зависимости от того, к какому лагерю они принадлежат.
Каждая сторона должна покрыть расходы за лекарство и лечение другой стороне. Следует разрешить посылать врачей и фельдшеров с генеральскими удостоверениями для оказания помощи раненым врагам.
Точно так же попавших в плен раненых следует под охраною и поручительством генералов отсылать назад или же обменивать. Потом они могут продолжать службу в строю.
Больных с обеих сторон не разрешается ни брать в плен, ни убивать, их следует отправлять в безопасные места, в госпитали.
Разрешается оставить при них стражу, которая, как и больные, должна вернуться с генеральскими удостоверениями. Всё это распространяется и на фронтовых священнослужителей, на врачей, хирургов, аптекарей, фельдшеров, санитаров и других лиц, обслуживающих больных. Все они не могут быть взяты в плен, но тем же самым порядком должны быть посланы обратно».
Доктор Шанцлер уже сломал при этом два кия и всё ещё не закончил своей странной лекции об охране раненых на войне, постоянно впутывая в свою речь какие-то непонятные генеральские удостоверения.
Поручик Лукаш допил свой чёрный кофе и пошёл домой, где нашёл бородатого великана Балоуна, который в это время поджаривал в котелке колбасу на его спиртовке.
— Я осмелился, — заикаясь, сказал Балоун, — я позволил себе, осмелюсь доложить…
Лукаш с любопытством посмотрел на него. В этот момент Балоун показался ему большим ребёнком, наивным созданием, и поручик Лукаш пожалел, что приказал привязать его за неутолимый аппетит.
— Жарь, жарь, Балоун, — сказал он, отстёгивая саблю, — с завтрашнего дня я прикажу выписывать для тебе лишнюю порцию хлеба.
Поручик сел к столу. И вдруг ему захотелось написать сентиментальное письмо своей тёте.
«Милая тётенька!
Только что получил приказ подготовиться к отъезду на фронт со своей маршевой ротой. Может, это письмо будет последним моим письмом к тебе. Повсюду идут жестокие бои, наши потери велики. И мне трудно закончить это письмо словом „до свидания“; правильнее написать „прощай“».
«Докончу завтра утром», — подумал поручик Лукаш и пошёл спать.
Увидев, что поручик Лукаш крепко уснул, Балоун опять начал шнырять и шарить по квартире, как тараканы ночью; он открыл чемоданчик поручика и откусил кусок шоколаду. И вдруг Балоун испугался, — поручик зашевелился во сне, — быстро положил надкусанный шоколад в чемоданчик и притих.
Потом потихоньку пошёл посмотреть, что написал поручик.
Прочёл и был тронут, особенно словом «прощай». Он лёг на свой соломенный матрац у дверей и вспомнил родной дом и дни, когда резали свиней.
Балоун никак не мог отогнать от себя ту незабываемую яркую картину, как он прокалывает тлаченку, чтобы из неё вышел воздух: иначе во время варки она лопнет.
При воспоминании о том, как у соседей однажды лопнула и разварилась целая колбаса, он уснул беспокойным сном.
Ему приснилось, что он позвал к себе неумелого колбасника, который до того плохо набивал ливерные колбасы, что они тут же лопались. Потом оказалось, что мясник забыл сделать кровяную колбасу, пропала буженина и для ливерных колбас не хватает лучинок. Потом ему приснился полевой суд, будто его поймали, когда он крал из походной кухни кусок мяса. Наконец он увидел себя повешенным на липе в аллее военного лагеря в Бруке-на-Лейте.
Швейк проснулся вместе с пробуждающимся солнышком, которое взошло в благоухании сгущённого кофе, доносившемся изо всех ротных кухонь. Он машинально, как будто только что кончил разговаривать по телефону, повесил трубку и совершил по канцелярии утренний моцион. При этом он пел. Начал он сразу с середины песни о том, как солдат переодевается девицей и идёт к своей возлюбленной на мельницу, а мельник кладёт его спать к своей дочери, но прежде кричит мельничихе:
Мельничиха кормит нахального парня, а потом начинается семейная трагедия.
Швейк пропел конец так громко, что вся канцелярия ожила: старший писарь Ванек проснулся и спросил:
— Который час?
— Только что играли утреннюю зорю.
— Встану уж после кофе, — решил Ванек: торопиться было не в его правилах, — и без того опять начнут приставать и гонять понапрасну, как вчера с этими консервами. — Ванек зевнул и спросил: — Не наболтал ли я лишнего, когда вернулся домой?
— Так кое-что невпопад, — сказал Швейк. — Вы всё время рассуждали сами с собой о каких-то формах: мол, форма не есть форма, а то, что не есть форма, есть форма, и та форма опять не есть форма. Но это вас быстро утомило, и вы сразу захрапели, словно пила в работе.
Швейк замолчал, дошёл до двери, опять повернул к койке старшего писаря, остановился и начал:
— Что касается меня лично, господин старший писарь, то когда я услышал, что вы говорите об этих формах, я вспомнил о фонарщике Затке. Он служил на газовой станции на Летне, в обязанности его входило зажигать и тушить фонари. Просвещённый был человек, он ходил по разным ночным кабачкам на Летне: ведь от зажигания до гашения фонарей времени хватает. Утром на газовой станции он вёл точь-в-точь такие же разговоры, как, например, вы вчера, только говорил он так: «Эти кости для играния, потому что на них вижу рёбра и грани я». Я это собственными ушами слышал, когда один пьяный полицейский по ошибке привёл меня за несоблюдение чистоты на улице вместо полицейского комиссариата на газовую станцию.
В конце концов, — добавил Швейк тихо, — Затка этот кончил очень плохо. Вступил он в конгрегацию святой Марии, ходил с небесными козами на проповеди патера Емельки к святому Игнатию на Карлову площадь и, когда к святому Игнатию приехали миссионеры, забыл погасить все газовые фонари в своём районе, так что там беспрерывно три дня и три ночи горел газ на улицах.
Беда, — продолжал Швейк, — когда человек вдруг примется философствовать, — это всегда пахнет белой горячкой. Несколько лет тому назад к нам из Семьдесят пятого полка перевели майора Блюгера. Тот, бывало, раз в месяц соберёт нас, выстроит в каре и начнёт вместе с нами философствовать: «Что такое офицерское звание?» Он ничего, кроме сливянки, не пил. «Каждый офицер, солдаты, — разъяснял он нам на казарменном дворе, — сам по себе является совершеннейшим существом, которое наделено умом в сто раз большим, чем вы все вместе взятые. Вы не можете представить себе ничего более совершенного, чем офицер, даже если будете размышлять над этим всю жизнь. Каждый офицер есть существо необходимое, в то время как вы, рядовые, случайный элемент, ваше существование допустимо, но не обязательно. Если бы дело дошло до войны и вы пали бы за государя императора — прекрасно. От этого немногое бы изменилось, но если бы первым пал ваш офицер, тогда бы вы почувствовали, в какой степени вы от него зависите и сколь велика ваша потеря. Офицер должен существовать, и вы своим существованием обязаны только господам офицерам; вы от них происходите, вы без них не обойдётесь, вы без начальства и пёрнуть не можете. Офицер для вас, солдаты, закон нравственности — всё равно, понимаете вы это или нет, — а так как каждый закон должен иметь своего законодателя, то таким для вас, солдаты, является только офицер, которому вы себя чувствуете — и должны чувствовать — обязанными во всём, и каждое без исключения его приказание должно вами исполняться, независимо от того, нравится это вам или нет».
А однажды, после того как майор Блюгер закончил свою речь, он стал обходить каре и спрашивать одного за другим:
«Что ты чувствуешь, когда хватишь лишнего?»
Ну, ему отвечали как-то нескладно: дескать, или ещё никогда до этого не доходило, или всякий раз, как хватишь лишнего, начинает тошнить, а один даже сразу почувствовал, что останется без отпуска. Майор Блюгер тут же приказал отвести всех в сторону, чтобы они после обеда на дворе поупражнялись в вольной гимнастике в наказание за то, что не умеют выразить то, что они чувствуют. Ожидая своей очереди, я вспомнил, о чём он распространялся в последний раз, и когда майор подошёл ко мне, я совершенно спокойно ему ответил:
«Осмелюсь доложить, господин майор, когда я хвачу лишнее, то всегда чувствую внутри какое-то беслокойство, страх и угрызение совести. А когда я вовремя возвращаюсь из отпуска в казармы, мною овладевает блаженный покой и лезет внутреннее удовлетворение».
Все кругом расхохотались, а майор Блюгер заорал:
«По тебе, балда, клопы только лезут, когда ты дрыхнешь на койке! Он ещё острит, сукин сын!» — и вкатил мне такие шпангли — моё почтение!
— На военной службе иначе нельзя, — сказал старший писарь, лениво потягиваясь на своей койке, — это уж так исстари ведётся: как ни ответь, как ни сделай — всегда над тобой тучи и в тебя мечут гром и молнии. Без этого нет дисциплины!
— Правильно сказано, — заявил Швейк. — Никогда не забуду, как посадили рекрута Пеха. Ротным командиром был у нас лейтенант Моц. Вот собрал он рекрутов и спрашивает: кто откуда? «Перво-наперво, желторотые, — обратился он к ним, — вы должны научиться отвечать коротко и ясно, точно кнутом щёлкнуть. Итак, начнём. Откуда вы, Пех?» Пех был интеллигентный малый и ответил так: «Нижний Боусов, Unter Bautzen, двести шестьдесят семь домов, тысяча девятьсот тридцать шесть чешских обывателей, округ Ичин, волость Соботка, бывшая вотчина Кост, приходская церковь святой Екатерины, построенная в четырнадцатом столетии и реставрированная графом Вацлавом Вратиславом Нетолицким, школа, почта, телеграф, станция чешской товарной линии, сахарный завод, мельница, лесопилка, хутор Вальха, шесть ярмарок в году…»
Лейтенант Моц кинулся на него и стал бить его по морде, приговаривая: «Вот тебе первая ярмарка, вот тебе другая, третья, четвёртая, пятая, шестая…» А Пех, хоть и был рекрут, потребовал, чтобы его допустили на батальонный рапорт. В канцелярии была тогда развесёлая шатия. Ну, и написали они там, что он направляется на батальонный рапорт по поводу ежегодных ярмарок в Нижнем Боусове. Командиром батальона был тогда майор Рогелль. «Also, was gibts?»[160] — спросил он Пеха, а тот выпалил: «Осмелюсь доложить, господин майор, в Нижнем Боусове шесть ярмарок в году». Ну, здесь майор Рогелль на него заорал, затопал ногами и немедленно приказал отвести в военный госпиталь в отделение для сумасшедших. С той поры стал из Пеха самый что ни на есть последний солдат, — не солдат, а одно наказание.
— Солдата воспитать дело нелёгкое, — сказал, зевая, старший писарь Ванек. — Солдат, который ни разу не был наказан на военной службе, не солдат. Это, может, в мирное время так было, что солдат, отбывший свою службу без единого наказания, потом имел всякие преимущества на гражданке. Теперь как раз наоборот: самые плохие солдаты, которые в мирное время не выходили из-под ареста, на войне оказались самыми лучшими. Помню я рядового из восьмой маршевой роты Сильвануса. У того, бывало, что ни день — то наказание. Да какие наказания! Не стыдился украсть у товарища последний крейцер. А когда попал в бой, так первый перерезал проволочные заграждения, трёх взял в плен и одного тут же по дороге застрелил, — дескать, он не внушал мне доверия. Он получил большую серебряную медаль, нашили ему две звёздочки, и, если бы потом его не повесили у Дукельского перевала, он давно бы уже ходил во взводных. А не повесить его после боя никак нельзя было. Раз вызвался он идти на рекогносцировку, а патруль другого полка застиг его за обшариванием трупов. Нашли у него часов штук восемь и много колец. Повесили у штаба бригады.
— Из этого видно, — глубокомысленно заметил Швейк, — что каждый солдат сам должен завоёвывать себе положение.
Раздался телефонный звонок. Старший писарь подошёл к телефону. Можно было разобрать голос поручика Лукаша, который спрашивал, что с консервами. Было слышно, как он давал нагоняй.
— Правда же, их нет, господин обер-лейтенант! — кричал в телефон Ванек. — Откуда им там взяться, это только фантазия интендантства. Совсем напрасно было посылать туда людей. Я хотел вам телефонировать. Я был в кантине? Кто сказал? Повар-оккультист из офицерской кухни? Действительно, я позволил себе туда зайти. Знаете, господин обер-лейтенант, как назвал этот самый оккультист всю панику с консервами? «Ужас нерождённого». Никак нет, господин обер-лейтенант, я совершенно трезв. Что делает Швейк? Он здесь. Прикажете его позвать?.. Швейк, к телефону! — крикнул старший писарь и шёпотом добавил: — Если вас спросят, в каком виде я вернулся, скажите, что в полном порядке.
Швейк у телефона:
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, у телефона Швейк.
— Послушайте, Швейк, как обстоит дело с консервами? Всё в порядке?
— Нет их, господин обер-лейтенант. Ни слуху ни духу.
— Я хотел бы, Швейк, чтобы вы, пока мы в лагере, по утрам всегда являлись ко мне с рапортом. А когда поедем, — неотлучно будете находиться при мне. Что вы делали ночью?
— Неотлучно сидел у телефона.
— Были какие-нибудь новости?
— Были, господин обер-лейтенант.
— Швейк, не валяйте опять дурака. Сообщали что-нибудь важное, срочное?
— Так точно, господин обер-лейтенант, но только к девяти часам.
— Что же вы сразу мне об этом не доложили?
— Не хотел вас беспокоить, господин обер-лейтенант, не смел об этом и помыслить.
— Так говорите же, — чёрт вас дери! — что предстоит в девять часов?!
— Телефонограмма, господин обер-лейтенант.
— Я вас не понимаю.
— Я это записал, господин обер-лейтенант. Примите телефонограмму. Кто у телефона?.. Есть? Читай… Или ещё что-то в этом роде…
— Чёрт вас побери, Швейк! Мука мне с вами… Передайте мне содержание, или я вас так тресну, что… Ну?!
— Опять какое-то совещание, господин обер-лейтенант, сегодня в девять часов утра у господина полковника. Хотел вас разбудить ночью, но потом раздумал.
— Ещё бы вы осмелились будить меня ночью из-за всякой ерунды, на это и утром времени достаточно. Wieder eine Besprechung, der Teufel soll das alles buserieren![161] Опустите трубку, позовите к телефону Ванека.
— Старший писарь Ванек у телефона. Rechnugsfeldwebl Vanek, Herr Oberleutnant.[162]
— Ванек, немедленно найдите мне другого денщика. Этот подлец Балоун за ночь сожрал у меня весь шоколад. Привязать? Нет, отдадим его в санитары. Детина, косая сажень в плечах, — пусть таскает раненых с поля сражения. Сейчас же и пошлю его к вам. Устройте всё это в полковой канцелярии немедленно и тотчас же возвращайтесь в роту. Как по-вашему, скоро мы тронемся?
— Торопиться некуда, господин обер-лейтенант. Когда мы отправлялись с девятой маршевой ротой, нас целых четыре дня водили за нос. С восьмой то же самое. Только с десятой дела обстояли лучше. Мы были в полной боевой готовности, в двенадцать часов получили приказ, а вечером уже ехали, но зато потом нас гоняли по всей Венгрии и не знали, какую дыру на каком фронте заткнуть нами.
С тех пор как поручик Лукаш стал командиром одиннадцатой маршевой роты, он находился в состоянии, называемом синкретизмом, — по имени той философской системы, которая старалась примирить противоречия понятий путём компромисса, доходящего до смешения противоположных взглядов. А поэтому он ответил:
— Да, может быть, это и так. По-вашему, мы сегодня не тронемся? В девять часов совещание у полковника. Да, кстати, знаете о том, что вы дежурный? Я только так. Составьте мне… Подождите, что бишь должны вы мне составить? Список унтер-офицеров с указанием, с какого времени каждый из них служит… Потом провиант для роты. Национальность? Да, да, и национальность… А главное, пришлите мне нового денщика. Что сегодня прапорщику Плешнеру делать с командой? Подготовиться к отправке. Счета?.. Приду подписать после обеда. В город никого не отпускайте. В кантину, в лагерь? После обеда на час… Позовите сюда Швейка… Швейк, вы пока останетесь у телефона.
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я ещё не пил кофе.
— Так принесите кофе и останьтесь в канцелярии у телефона, пока я вас не позову. Знаете, что такое ординарец?
— Это тот, кто на побегушках, господин обер-лейтенант.
— Итак, чтобы вы были на месте, когда я вам позвоню. Напомните ещё раз Ванеку, чтобы нашёл для меня какого-нибудь денщика. Швейк! Алло! Где вы?
— Здесь, господин обер-лейтенант, мне только что принесли кофе.
— Швейк! Алло!
— Я слушаю, господин обер-лейтенант. Кофе совсем холодный.
— Вы, Швейк, хорошо знаете, что такое денщик, поговорите с ним, а потом скажете мне, что он собой представляет. Повесьте трубку.
Ванек, прихлёбывая чёрный кофе, в который подлил рома из бутылки с надписью «Tinte»,[163] сделанной из предосторожности, посмотрел на Швейка и сказал:
— Наш обер-лейтенант так кричит в телефон, что я разобрал каждое слово. По всему видать, вы близко знакомы с господином обер-лейтенантом, Швейк?
— Я его правая рука. Рука руку моет. Попадали мы с ним в переделки. Сколько раз нас хотели разлучить, а мы опять сходились. Он на меня во всём полагается. Сколько раз я сам этому удивлялся. Вот вы только что слышали, как он сказал, чтобы я вам ещё раз напомнил о том, что вы должны ему найти нового денщика, а я должен поговорить с ним и дать о нём отзыв. Господину обер-лейтенанту не каждый денщик угодит.
Полковник Шрёдер вызвал на совещание всех офицеров маршевого батальона. Он ждал этого совещания с нетерпением, чтобы иметь возможность высказаться. Кроме того, надо было принять какое-нибудь решение по делу вольноопределяющегося Марека, который отказался чистить отхожие места и как бунтовщик был послан полковником Шрёдером в дивизионный суд.
Из арестантского отделения дивизионного суда он только вчера ночью был переведён на гауптвахту, где и находился под стражей. Одновременно в полковую канцелярию была передана до невозможности запутанная бумага дивизионного суда, в которой указывалось, что в данном случае дело идёт не о бунте, так как вольноопределяющиеся не обязаны чистить отхожие места, но тем не менее в этом усматривается нарушение дисциплины, каковой проступок может быть искуплен им примерной службой на фронте. Ввиду всего этого обвиняемый вольноопределяющийся Марек опять отсылается в свой полк, а следствие о нарушении дисциплины приостанавливается до конца войны и будет возобновлено в случае нового проступка вольноопределяющегося Марека.
Предстояло ещё одно дело. Одновременно с вольноопределяющимся Мареком из арестантского дивизионного суда был переведён на гауптвахту самозванец взводный Тевелес, который недавно появился в полку, куда был послан из загребской больницы. Он имел большую серебряную медаль, нашивки вольноопределяющегося и три звёздочки. Он рассказывал о геройских подвигах шестой маршевой роты в Сербии и о том, что от всей роты остался один он. Следствием было установлено, что с шестой маршевой ротой в начале войны действительно отправился какой-то Тевелес, который, однако, не имел прав вольноопределяющегося. Была затребована справка от бригады, к которой во время бегства из Белграда 2 декабря 1914 года была прикомандирована шестая маршевая рота, и было установлено, что в списке представленных к награде и награждённых серебряными медалями никакого Тевелеса нет. Был ли, однако, рядовой Тевелес во время белградского похода произведён во взводные — выяснить не удалось, ввиду того что вся шестая маршевая рота вместе со всеми своими офицерами после битвы у церкви св. Саввы в Белграде пропала без вести. В дивизионном суде Тевелес оправдывался тем, что действительно ему была обещана большая серебряная медаль и что поэтому он купил её у одного босняка. Что касается нашивок вольноопределяющегося, то их он себе пришил в пьяном виде, а продолжал носить потому, что пьян был постоянно, ибо организм его ослабел от дизентерии.
Открыв собрание, прежде чем приступить к обсуждению этих двух вопросов, полковник Шрёдер указал, что перед отъездом, который уже не за горами, следует почаще встречаться. Из бригады ему сообщили, что ждут приказов от дивизии. Солдаты должны быть наготове, и ротные командиры обязаны бдительно следить, за тем, чтобы никто не отлучался. Затем он ещё раз повторил всё, о чём говорил вчера. Опять сделал обзор военных событий и напомнил, что ничто не должно сломить боевой дух армии и отвагу.
На столе перед ним была прикреплена карта театра военных действий с флажками на булавках, но флажки были опрокинуты и фронты передвинулись. Вытащенные булавки с флажками валялись под столом.
Весь театр военных действий ночью до неузнаваемости разворотил кот, которого держали в полковой канцелярии писаря. Кот нагадил на австро-венгерский фронт и хотел было зарыть кучку, но повалил флажки и размазал кал по всем позициям, оросил фронты и предмостные укрепления и запакостил армейские корпуса. Полковник Шрёдер был очень близорук.
Офицеры маршевого батальона с интересом следили за тем, как палец полковника Шрёдера приближался к этим кучкам.
— Путь на Буг, господа, лежит через Сокаль, — изрёк полковник с видом прорицателя и продвинул по памяти указательный палец к Карпатам, но при этом влез в одну из тех кучек, с помощью которых кот старался сделать рельефной карту театра военных действий.
— Was ist das, meine Herren?[164] — с удивлением обратился он к офицерам, когда что-то прилипло к его пальцу.
— Wahrscheinlich Katzendreck, Herr Oberst[165] — очень вежливо сказал за всех капитан Сагнер.
Полковник Шрёдер ринулся в соседнюю канцелярию, откуда послышались громовые проклятия и ужасные угрозы, что он заставит всю канцелярию вылизать языком оставленные котом следы.
Допрос был краток. Выяснилось, что кота две недели тому назад притащил в канцелярию младший писарь Цвибельфиш. По выяснении дела Цвибельфиш собрал свои манатки, а старший писарь отвёл его на гауптвахту и посадил впредь до дальнейших распоряжений господина полковника.
Этим, собственно, совещание и закончилось. Вернувшись к офицерам, весь красный от злости, полковник Шрёдер забыл, что следовало ещё потолковать о судьбе вольноопределяющегося Марека и лжевзводного Тевелеса.
— Прошу господ офицеров быть готовыми и ждать моих дальнейших приказаний и инструкций, — коротко сказал он.
Так и остались под стражей на гауптвахте вольноопределяющийся и Тевелес, и когда позднее к ним присоединился Цвибельфиш, они могли составить «марьяж». а после марьяжа стали приставать к своим караульным с требованием, чтобы те выловили всех блох из тюфяков.
Потом к ним сунули ефрейтора Пероутку из тринадцатой маршевой роты. Вчера, когда распространился по лагерю слух, что отправляются на позиции, Пероутка исчез и утром был найден патрулём в Бруке у «Белой розы». Он оправдывался тем, что хотел перед отъездом посмотреть знаменитый стекольный завод графа Гарраха у Брука, а на обратном пути заблудился и только утром, совершенно измождённый, добрёл до «Белой розы» (в действительности же он спал с Розочкой из «Белой розы»).
Ситуация по-прежнему осталась неясной. Поедут они или не поедут? Швейк по телефону в канцелярии одиннадцатой маршевой роты выслушал самые разнообразные мнения: пессимистические и оптимистические. Двенадцатая маршевая рота телефонировала, будто кто-то из канцелярии слышал, что предварительно будут производиться упражнения в стрельбе по движущейся мишени и что поедут потом. Этого оптимистического взгляда не разделяла тринадцатая маршевая рота, которая телефонировала, что из города вернулся капрал Гавлик, слышавший от одного железнодорожного служащего, будто на станцию уже поданы вагоны.
Ванек вырвал у Швейка трубку и в ярости закричал, что железнодорожники ни хрена не знают и что он сам только что пришёл из полковой канцелярии.
Швейк с истинным удовольствием дежурил у телефона и на вопросы: «Что нового?» — отвечал, что ничего определённого пока не известно.
Так он ответил и на вопрос поручика Лукаша.
— Что у вас нового?
— Ничего определённого пока не известно, господин обер-лейтенант, — стереотипно ответил Швейк.
— Осёл! Повесьте трубку.
Потом пришло несколько телефонограмм, которые Швейк после всяческих недоразумений наконец принял.
В первую очередь ту, которую ему не могли продиктовать ночью из-за того, что он уснул, не повесив трубку. Телефонограмма эта касалась списка тех, кому была сделана и кому не была сделана противотифозная прививка.
Потом Швейк принял запоздавшую телефонограмму о консервах. Вопрос этот был уже выяснен вчера.
Затем поступила телефонограмма всем батальонам, ротам и подразделениям полка.
«Копия телефонограммы бригады № 756992. Приказ по бригаде № 172.
При отчётности о хозяйстве полевых кухонь следует при наименовании нужных продуктов придерживаться нижеследующего порядка: 1 — мясо, 2 — консервы, 3 — овощи свежие, 4 — овощи сушёные, 5 — рис, 6 — макароны, 7 — крупа, 8 — картофель, — вместо прежнего порядка: 4 — сушёные овощи, 5 — свежие овощи».
Когда Швейк прочёл всё это старшему писарю, Ванек торжественно заявил, что подобные телефонограммы кидают в нужник.
— Какой-нибудь болван из штаба армии придумал, а потом это идёт по всем дивизиям, бригадам, полкам.
Затем Швейк принял ещё одну телефонограмму: её продиктовали так быстро, что он успел лишь записать в блокноте что-то вроде шифра: «In der Folge genauer eriaubt gewesen oder das Selbst einern hingegen immerhin eingeholet werden».[166]
— Всё это лишнее, — сказал Ванек после того, как Швейк страшно удивился тому, что он написал, и трижды вслух прочёл всё. — Одна ерунда, хотя — чёрт их знает! — может быть, это шифрованная телефонограмма. У нас нет в роте шифровального отделения. Это также можно выбросить.
— Я тоже так полагаю, — сказал Швейк, — если я объявлю господину обер-лейтенанту, что in der Folge genauer eriaubt gewesen Oder das selbst einern hingegen immerhin eingeholet werden, он ещё обидится, пожалуй.
— Попадаются, скажу я вам, такие недотроги, что прямо ужас! — продолжал Швейк, вновь погружаясь в воспоминания. — Ехал я однажды на трамвае с Высочан в Прагу, а в Либни подсел к нам некто пан Новотный. Как только я его узнал, я пошёл к нему на площадку и завёл разговор о том, что мы, дескать, земляки, оба из Дражова, а он на меня разорался, чтобы я к нему не приставал, что он якобы меня не знает. Я стал ему всё объяснять, чтобы он припомнил, как я, ещё маленьким мальчиком, ходил к нему с матерью, которую звали Антония, а отца звали Прокоп, и был он стражником в имении. Но он и после этого не хотел признаться, что мы знакомы. Так я ему привёл в доказательство ещё более подробные сведения: рассказал, что в Дражове было двое Новотных — Тонда и Иосиф, и он как раз тот Иосиф, и мне из Дражова о нём писали, что он застрелил свою жену за то, что она бранила его за пьянство. Тут он как замахнётся на меня, а я увернулся, и он разбил большое стекло на передней площадке перед вагоновожатым. Ну, высадили нас и отвели, а в комиссариате выяснилось, что он потому так щепетилен, что звали его вовсе не Иосиф Новотный, а Эдуард Дубрава, и был он из Монтгомери в Америке, а сюда приехал навестить родственников.
Телефонный звонок прервал рассказ Швейка, и чей-то хриплый голос из пулемётной команды опять спросил, поедут ли? Об этом будто бы с утра идёт совещание у господина полковника.
В дверях показался бледный как полотно кадет Биглер, самый большой дурак в роте, потому что в учебной команде вольноопределяющихся он старался отличиться своими познаниями. Он кивнул Ванеку, чтобы тот вышел в коридор. Там они имели продолжительный разговор.
Вернувшись, Ванек презрительно ухмыльнулся.
— Вот осёл! — воскликнул он, обращаясь к Швейку. — Нечего сказать, экземплярчик у нас в маршевой роте! Он тоже был на совещании. Напоследок при расставании господин обер-лейтенант распорядился, чтобы взводные произвели осмотр винтовок со всей строгостью. А Биглер пришёл спросить меня, должен ли он дать распоряжение связать Жлабека за то, что тот вычистил винтовку керосином. — Ванек разгорячился. — О такой глупости спрашивает, хотя знает, что едут на позиции! Господин обер-лейтенант вчера правильно сделал, что велел отвязать своего денщика. Я этому щенку сказал, чтобы он поостерёгся ожесточать солдат.
— Раз уж вы заговорили о денщике, — сказал Швейк, — вы кого-нибудь подыскали для господина обер-лейтенанта?
— Будьте благоразумнее, — ответил Ванек, — времени хватит. Между прочим, я думаю, что господин обер-лейтенант привыкнет к Балоуну, Балоун разок-другой ещё что-нибудь у него слопает, а потом это пройдёт, когда попадём на фронт. Там скорее всего ни тому, ни другому жрать будет нечего. Когда я ему скажу, что Балоун остался, он ничего не сможет поделать. Это моя забота, господина обер-лейтенанта это не касается. Главное: не торопиться! — Ванек опять лёг на свою койку и попросил: — Швейк, расскажите мне какой-нибудь анекдот из военной жизни.
— Можно, — ответил Швейк, — только я боюсь, что опять кто-нибудь позвонит.
— Так выключите телефон: отвинтите провод или снимите трубку.
— Ладно, — сказал Швейк, снимая трубку. — Я вам расскажу один случай, подходящий к нашему положению. Только тогда вместо настоящей войны были манёвры, а паника началась точь-в-точь такая же, как сегодня: мы тоже не знали, когда выступим из казарм. Служил со мной Шиц с Поржича, хороший парень, только набожный и робкий. Он представлял себе, что манёвры — это что-то ужасное и что люди на них падают от жажды, а санитары подбирают их, как опавшие плоды. Поэтому он пил про запас, а когда мы выступили из казарм на манёвры и пришли к Мнишеку, то сказал: «Я этого не выдержу, ребята, только господь бог меня может спасти!» Потом мы пришли к Горжовицам и там на два дня сделали привал, потому как из-за какой-то ошибки мы так быстро шли вперёд, что чуть было вместе с остальными полками, которые шли с нами по флангам, не захватили весь неприятельский штаб. И осрамились бы, потому что нашему корпусу полагалось про…ать, а противнику выиграть: у них там находился какой-то эрцгерцогишка-замухрышка. Шиц устроил такую штуку. Когда мы разбили лагерь, он собрался и пошёл в деревню за Горжовицами кое-что себе купить и к обеду возвращался в лагерь. Жарко было, к тому же выпил он тоже здорово, и тут увидел он при дороге столб, на столбе был ящик, а в нём под стеклом совсем маленькая статуя святого Яна Непомуцкого. Помолился он святому Яну и говорит: «Вот, чай, жарко тебе, не мешало бы тебе чего-нибудь выпить. На самом ты солнцепёке. Чай, всё время потеешь?» Взболтал походную фляжку, выпил и говорит: «Оставил я и тебе глоток, святой Ян из Непомук». Потом спохватился, вылакал всё, и святому Яну из Непомук ничего не осталось. «Иисус Мария! — воскликнул он. — Святой Ян из Непомук, ты это мне должен простить, я тебя за это вознагражу. Я возьму тебя с собой в лагерь и так тебя напою, что ты на ногах стоять не сможешь. И добрый Шиц из жалости к святому Яну из Непомук разбил стекло, вытащил статуйку святого, сунул под гимнастёрку и отнёс в лагерь. Потом святой Ян Непомуцкий вместе с ним спал на соломе. Шиц носил его с собой во время походов в ранце, и всегда ему страшно везло в карты. Где ни сделаем привал, он всегда выигрывал, пока не пришли мы в Прахенско. Квартировали мы в Драгеницах, и он вконец продулся. Утром, когда мы выступили в поход, на груше у дороги висел в петле святой Ян Непомуцкий. Вот вам и анекдот, ну, а теперь повешу трубку.
И телефон снова начал вбирать в себя судороги нервной жизни лагеря. Гармония покоя была здесь нарушена.
В это самое время поручик Лукаш изучал в своей комнате только что переданный ему из штаба полка шифр с руководством, как его расшифровать, и одновременно тайный шифрованный приказ о направлении, по которому маршевый батальон должен был двигаться к границе Галиции (первый этап).
7217–1238–475–2121–35 — Мошон.
8922–375–7282 — Раб.
4432–1238–7217–375–8922–35 — Комарно.
7282–9299–310–375–7881-298–475–7979 — Будапешт.
Расшифровывая эти цифры, поручик Лукаш вздохнул:
— Der Teufel soll das buserieren.[167]
Вон отсюда, свинья! (нем.)
Мадьяр? (венгерск.)
Не понимаю, товарищ (венгерск.)
Сердечно благодарен (венгерск.)
Нечего… нечего (венгерск.)
Трое детей, нечего… ура! (венгерск.)
Ваши документы (нем.)
Что значит это слово? (нем.)
Это всё равно, что «господин фельдфебель» (нем.)
… в военную станционную комендатуру вшивого парня, как бешеную собаку (нем.)
Стоит уйти на три минуты, как только и слышно: «По-чешски, чехи» (нем.)
Вот ведь шлюха, не хочет спать со мной (нем.)
Подозревается в шпионаже (нем.)
Доношу покорно, что неприятельский офицер сегодня же будет отправлен в окружное жандармское управление в город Писек. (нем.).
Вахмистр! А где ответ на циркуляр (нем.)
Поздравляю вас, господин вахмистр (нем.)
Примкнуть штык! (нем.)
Состав преступления (лат.)
Должен присовокупить, что русская контушовка (нем.)
В дополнение к моему сообщению № 2172 докладываю… (нем.)
Хайль! Долой сербов! (нем.)
Со всей этой вашей войной поцелуйте меня в задницу! (нем.)
Как только высочайшие особы появятся в виду крепости, на всех бастионах и укреплениях производится салют из всех орудий. Комендант крепости верхом выезжает вперёд, с саблей наголо, чтобы принять их (нем.).
В момент, когда комендант отдаёт саблею честь высочайшим особам, производится второй салют, который повторяется в третий раз при вступлении высочайших особ на территорию крепости (нем.).
Полковая гауптвахта (нем.)
Больничная книга
Негоден к несению строевой службы (нем.)
Полковой рапорт! (нем.)
Военное училище! Занятия с воспитанниками, оставшимися на второй год! (нем.)
Учёт состава чинов запаса! Чёрт побери (нем.)
Где поют — ложись и спи спокойно: кто поёт, тот человек достойный! (нем.)
Что вы тут делаете, эй вы, шляпа? (нем.)
Чешская (нем.)
Пара оплеух (нем.)
Ложись (нем.)
Кругом! (нем.)
Наш бравый дурачок (нем.)
Муштровка или воспитание (нем.)
Строгий арест (нем.)
Подумаешь, экая важность, ему всё равно подыхать (нем.)
Солдатам всё равно подыхать (нем.)
Лишение права на уважение равных по положению граждан (нем.)
Марш! (нем.)
Праздник по случаю того, что зарезали свинью (нем.).
Кругом марш! (нем.)
Полковой писарь! (нем.)
Один за другим! Примкнуть штыки! (нем.)
Принц Евгений, славный рыцарь. (нем.)
Боже, покарай Англию! (нем.)
Долой сербов! (нем.)
Вольно! (нем.)
Вперёд! Марш! (нем.)
Когда приеду я назад. (Песня на немецком диалекте.)
А ты, моё сокровище, остаёшься здесь. Голарио, голарио, голо! (нем.)
Кстати! (франц.)
Сельская жизнь (англ.)
Eichel — жёлудь (нем.)
Дрозд (лат)
А, Фреди, здорово, что нового? Ужин готов? (нем.)
«Победа и отмщение», «Боже, покарай Англию!», «У сына Австрии есть отчизна. Он любит её, и у него есть ради чего сражаться за отчизну» (нем.)
Брук-на-Лейте (нем.)
Шопроньская улица (венгерск.)
Боже мой (нем.)
Это отвратительно! (нем.)
Отвратительно, в самом деле отвратительно! (нем.)
Таскает с собой (нем.)
Идите… (нем.)
Господин, господин, господин судья! Девочки, девочки, деревенские девочки (венгерск.)
Не понимаю (венгерск.)
Вы понимаете по-немецки? (нем.)
Немножко (нем.)
Скажите барыне, что я хочу с ней говорить. Скажите, что для неё в коридоре есть письмо от одного господина (нем. с ошибками)
Барыня сказала, что у неё нет времени; если что-нибудь нужно, передайте мне (нем.)
Письмо для барыни, но держите язык за зубами (нем.)
Я подожду ответа здесь, в передней (нем.)
Венгерская площадная ругань.
Что это должно значить? Где этот проклятый негодяй, который принёс письмо? (нем.)
Я написал, не обер-лейтенант (нем.)
Подпись, фамилия фальшивые (нем.)
Я люблю вашу жену (нем.)
Капитальная женщина (нем.)
Вещественное доказательство преступления (лат.)
Прекратить огонь! (нем.)
Держаться до конца! (нем.)
Женский род — эх вы, а ещё образованный человек — есть «он фож». А мужской род есть «она фожак». Мы знаем своих паппенгеймцев! (нем.)
Благослови, боже, мадьяров (начало венгерского национального гимна)
Новенький (нем.)
«Исследование по истории эволюции половой морали» (нем.)
В чём дело? (нем.)
Швейк и Водичка (нем.).
Морковные обжоры, глупые рольмопсы, трефовая семёрка, грязная свинья, влеплю вам затрещины в ваши лунообразные морды (польск.)
Друзья в минуту расставанья. С надеждой шепчут: «До свиданья» (нем.)
Знак отличия (лат.)
Не стрелять! (нем.)
Не стучать) (нем.)
Войдите! (нем.)
Осмелюсь доложить (нем.)
Да, оде раз! (нем.)
Поверьте, до сих пор я видел в жизни мало хорошего, меня удивляет этот вопрос (нем.)
Через, полгода я сдам государственные экзамены и получу степень доктора (нем.)
Если они появятся в хороших переплётах (нем.)
В таком настроении он получил приглашение и пошёл к ней (нем.)
Политически неблагонадёжны (нем.)
Да, господа, Крамарж, Шейнер и Клофач… (нем.)
Одиннадцатой маршевой роте (нем.)
Ротному командиру (нем.)
Завтра утром на совещание (нем.)
В девять часов — подпись (нем.)
Полковник Шрёдер (нем.)
А, чтобы тебя чёрт подрал! (нем.)
Итак, в чём дело? (нем.)
Опять совещание, чёрт их дери всех! (нем.)
Старший писарь фельдфебель Ванек, господин обер-лейтенант (нем.)
Чернила (нем.)
Это что такое, господа? (нем.)
По всей вероятности, кошачий кал, господин полковник (нем.)
Вследствие точнее разрешается или же самостоятельно напротив во всех случаях подлежит возмещению (нем.)
Грубое немецкое ругательство