7695.fb2
— Вы едите наш хлеб, — сурово попрекнул он меня, встретив нас с одноклассницей возле дома. На нем была охотничья шляпа с пером, зеленоватая. Не на нем одном — такая была мода.
— Это не про вас хлеб, свой ешьте, — утром, перед самым звонком будильника, я снова услышала эти слова в магазине на углу, снова кладя во сне на прилавок два сорок. Нет — так нет, подумала я, проснувшись на мгновение, все равно он мне в горло не лезет.
Все это происходило в конце долгой зимы, когда я ходила постоянно замерзшая и смертельно усталая, а до каникул было еще безнадежно далеко. Стояла отвратительная погода, всю нашу страну накрыло балтийским циклоном, шел снег или дождь со снегом, и было еще более серо, чем на газетных фотографиях, потому что в газетах хотя бы заботились о том, чтобы снимок был контрастным. Мне уже не хотелось гулять. Сидя на лестнице под дверью, я по нескольку часов ждала, пока вернутся мать или отец и впустят меня в теплую квартиру. В тот день первым пришел отец. Сосед — в такой же шляпе, какую носил отец одноклассницы, охотничьей, зеленоватой — остановил его на лестнице этажом ниже. Со своего места я видела даже перышко на шляпе, нежное, словно выдернутое из хвостика птенца. На сей раз сдержанным обменом любезностями дело не ограничилось.
— Простите за любопытство, но я давно хотел спросить… Вы ведь не поляк…
Очень может быть, что для него, как и для многих других, существовали только две национальности.
Отец весело улыбнулся. Он не был поляком. Он не хотел быть поляком. Он был представителем третьей национальности, одной из многих третьих национальностей, которые сосед вообще не принимал в расчет. Отец привык к Польше, хоть был от нее и не в восторге. Но никто не мог упрекнуть его за это, потому что в кармане у него лежал иностранный паспорт, а работал он в учреждении культуры государства, принадлежащего к другой, враждебной половине земного шара.
— Если я правильно понял ваш вопрос… — ответил соседу отец на своем очень правильном польском языке с легким акцентом. Подмигнул, потом повернулся в профиль и провел пальцем по носу. — Видите характерную горбинку — вот здесь?
Да ведь это неправда, подумала я отстраненно. Мать — да, в некоторой степени, а он — нисколечко. Я заподозрила, что теперь мне придется еще хуже, чем раньше. И поразилась, потому что еще секунду назад была уверена, что хуже быть не может. Но мир не ограничивался нашим подъездом. Снаружи сочилось нечто серое и грязное, где-то проходили эти митинги, люди размахивали злобными транспарантами, раздраженно бросали малопонятные обвинения. Эти раздраженные интонации слышались со всех сторон, звучали они и в нашей школе. Теперь даже самая невинная фразочка напоминала чемодан с двойным дном: трудно предвидеть, кто что может в нем обнаружить. Но отцу было наплевать.
Назавтра у нас ужинали его знакомые из посольства. Я уже лежала в кровати, свет был потушен, и от скуки я прислушивалась к их разговору. Речь шла, разумеется, о беспорядках, о прессе, о транспарантах. Они были взволнованы, но иначе, чем все вокруг, — словно зрители в театре. За десертом отец разыграл для гостей сценку на лестничной площадке, и публика захихикала, попивая эспрессо.
Мне и без этой заварушки жилось непросто. В школе грозили двойками на экзаменах. Грозили каждый год, но до сих пор я ни разу не провалилась, хотя каким чудом — непонятно. Училась я хуже всех и вечно забывала ключи. Эти две неприятности достаточно отравляли мне жизнь. Но если бы я спросила у отца, зачем он так себя повел, встретив соседа на лестнице, он самодовольно ответил бы, что в этой стране, а уж особенно сейчас, все порядочные люди должны выдавать себя за…
Почему-то мы разговаривали только о самом необходимом и всегда на его языке — никогда на моем. А ведь его язык стал бы моим, будь у нас общие темы. Порядочность? Я должна взвалить это на себя из соображений порядочности? С двойками и без ключа в кармане? Не хочу, решила я. Не хочу. Да если бы даже и захотела, то не сумела бы. Откуда мне было уметь? А мои проблемы разве кто-нибудь на себя возьмет? Так почему я должна взваливать на себя ЭТО? Кто может меня заставить? О, заставить-то всегда могут, подумала я в следующее мгновение. И я уж точно не найду что возразить. К двум моим тяжким проблемам прибавится третья, непостижимая.
Но тот, кем представился мой отец, не разгуливает беззаботно по свету, всегда готовый сострить. Это-то его и выдает. А не всякие там незаметные горбинки. Откуда мне было об этом знать? Даже Гитлер не знал. А сосед знал. Понял, что промахнулся, раз отец принялся над ним подшучивать. Подозрения, возникшие в голове соседа во время чтения утренней газеты, не подтвердились. Впрочем, может, он уже давно об этом раздумывал, и ему не хватало только этих транспарантов, чтобы начать действовать. Но в конце концов и он улыбнулся — надо ведь было показать отцу, что он тоже понимает шутки.
Несколько дней спустя, на первой же перемене, та самая одноклассница, которую я провожала домой, поинтересовалась — со странным выражением лица, — в кого у меня такие черные глаза. Ни в кого. Я видела их в зеркале сто тысяч раз. Они синие. Просто синие. Ярко-синие. Как васильки, заметила какая-то проходившая мимо женщина однажды, когда мы возвращались из школы, девочки впереди, я сзади. Она ведь не знала, что мне грозит двойка на экзамене. Девочки тут же наперебой доложили ей об этом. Как ни крути — ярко-синие.
— Они вовсе не… — начала я и осеклась.
За одноклассницей стеной стояли ее подружки. Их было несколько. Они постоянно обижались друг на дружку, сплетничали, ссорились и мирились. Они умели защищаться и нападать, были непреклонны и жестоки, словно солдаты на войне. В то утро между ними как раз царило образцовое согласие. Они обступили меня, не давая пройти, когда с тяжелым, как камень, сердцем я пыталась прорваться.
— Черные! — кричали они, хихикая. — Черные! Черные!
— Теперь-то уж вы уедете, — заявила моя одноклассница перед самым Днем ребенка. Я уже не пыталась с ней подружиться, хотя никогда бы не решилась заявить об этом открыто. Мы встретились случайно в магазине, в очереди. Обе с пустыми корзинками.
— Да, в Италию.
В тот день мой отец собирал вещи. Он всегда улетал первым. Меня сажали в самолет только после окончания учебного года. Прогуливать было нельзя — мне бы не простили ни одного дня.
Она демонстративно оттянула указательным пальцем нижнее веко. Сверкнула розоватая полоска слизистой, я отвела глаза.
— В какую еще Италию? — фыркнула она. — Не старайся, меня не проведешь. После каникул тебя тут не будет.
У нее было собственное представление о том, где мое место. Уж она бы не стала по мне скучать. Да и я по ней тоже.
После каникул шум охоты отдалился. Еще вроде бы слышался лай, но, может, это были вовсе не охотничьи собаки… Похоже, лисы убежали. В нашей школе никто о них не вспоминал, словно все про ту мартовскую историю забыли. Зато ввели утренние переклички. Я не присутствовала ни на одной. Не получалось — они начинались аж за четверть часа до первого урока. Кажется, на каждой перекличке называли мою фамилию — я бессменно занимала первое место в списке опоздавших.
Кроме того, заработал телевизор, уже несколько лет стоявший в Красном уголке, и в нашей жизни появились учебные программы. Классы по очереди садились на пол и разглядывали снежный экран, по которому проплывали то орлы Пястов[3], то лики советских космонавтов, то танковые колонны времен Второй мировой войны. Настройка все время сбивалась, и приходилось без конца крутить переключатели, чтобы удержать на экране исчезающую картинку.
Подошла наша очередь, и вместо урока математики мы уселись перед телевизором. Голос лектора терялся среди шума и треска. То и дело кто-нибудь начинал шептаться, девчонки обменивались записочками. Из хаоса на мгновение проступали неподвижные кадры, мы краем глаза на них поглядывали. Кирпичная труба, клубы черного дыма. Перед нами, сопляками, стояли навытяжку чудовищно худые взрослые в полосатых пижамах — средь бела дня. В этом было что-то тревожное, даже если не знать, в чем дело. Я знала, хоть и не помнила откуда. Другие тоже знали. Я села подальше, у окна, из которого было видно дерево. Рядом двое мальчишек потихоньку рассматривали перочинный ножик. С дерева падали желтые листья. Время от времени я отрывала взгляд от листьев и поворачивалась в другую сторону, к ножику. Третий мальчик, владелец ножика, обеими руками обхватил мою голову и повернул прямо.
— Куда ты смотришь? Вот туда смотри! Это про твоих родственников.
Не то чтобы он на самом деле что-то обо мне знал. Просто языкастый, любому, кто бы подвернулся, мог так сказать.
Вот осенью, еще до того как полностью облетели желтые деревья, и вернулась моя туча. На сей раз она появилась во сне, еще более черная, чем прежде. Сначала в верхнем углу окна показался ее округлый перед. Я смотрела недоверчиво, хотя сразу ее узнала. Иллюстрированный словарь для детей «II mio primo Palazzi»[4] снова соскользнул у меня с колен и со стуком упал на пол. Тем временем туча медленно опустилась немного ниже, теперь она уже почти касалась оконного стекла. Среди клубов густого, как сажа, дыма я разглядела какие-то лохмотья, разрозненные ботинки, пустые чемоданы. Что-то большое отделилось от сердца, поднялось и застряло в горле, причиняя мне боль. Тогда я все поняла. В этой черной туче, которую ветер гнал над морями и океанами, плыли по небу мои родственники.
Трудно было преодолеть смятение, которое внесло в мое существование это родство. Туча черного дыма полностью аннулирует мою жизнь, отнимает право на собственную судьбу, обращает меня в точку в конце фразы, рассказывающей не обо мне. Я родилась, когда все уже давно закончилось, поэтому мои желания и усилия, отчаянные выходки, романы, роды и разводы становятся ничего не значащими фактами. Я — против. У меня тоже есть право на собственную судьбу. С каждым годом обойтись без нее все труднее. Только половина моих родственников плывет в этой туче, думаю я сердито. Только половина. А вторая половина беззаботно живет в чудесном мире из словаря Палацци.
— А мы случайно не знакомы? — спросил закутанный. Интересно, кто он по профессии? Автомеханик? Холостяк, а может, разведенный? Возвращается с работы, а дома его никто не ждет? Он ни с того ни с сего вынул из кармана футляр, выудил из него очки и водрузил на нос. Стал ее разглядывать. Она его не узнавала, но какая разница. Давным-давно, когда происходили все эти ужасы, она закрывала глаза, чтобы не смотреть, и никого не видела. Да если даже он где-то там и был, если стоял и наблюдал — что такого он мог о ней поведать? Что в первом классе она облизывала перышко и ходила с чернильными пятнами в уголках губ? Что такого он может помнить? Что над ней смеялись? Что такого скандального мог бы открыть спустя годы? Что ее обвинили в краже, а потом деньги нашлись? Муж думал, что перед ней извинились, — все эти годы она скрывала правду.
Ей не пришло в голову, что этот тип просто хочет познакомиться, а может, возобновить знакомство, неважно. Или поддразнивает ее. Может, он пригласил бы ее на чашечку кофе, — пора согреться, вам не кажется? — если бы не был обескуражен ее испуганным взглядом. Она попятилась. Кто это такой? — гадала она тревожно. На душе появился неприятный осадок — да, именно осадок. Словно она столкнулась с шантажистом.
Потом подошел трамвай и заслонил тучу. В трамвай села женщина с собачкой, сел закутанный, который многозначительно веселился, и второй тоже сел — тот, что помоложе, в армейской куртке, метеоролог-любитель, обеспокоенный соседством с Россией. Сели и обе девушки — теперь, для разнообразия, телефон прижимала к уху вторая. «Да, — сказала она. — Нет. — И вдруг вскрикнула в три раза громче: — Что?» — Люди всё садились и садились, никто не выходил. Потом битком набитый трамвай уехал по замерзшим рельсам, и Каролина, или Малгожата, осталась стоять на мосту одна, вглядываясь в темное небо.
Она вырастила сыновей и разошлась с мужем, больше не надо было варить обед и готовить ужин, так что она могла себе стоять на этом мосту сколько угодно, хоть до скончания века. Подобно рыбам, дремлющим подо льдом, приспособилась бы к низким температурам. Что ж, зима в этом году исключительно морозная. Но, возможно, теперь все зимы будут такими? И кто знает, только ли зимы. Быть может, вместе с континентальным климатом вернется и холодная война? И эти туманные обвинения, эти тревожные интонации? А если углубиться в прошлое еще дальше — вернется ли…
Может ли это вернуться?
Напрасно она мучает себя этими вопросами. Надо брать пример с других. Они разыгрывают свою партию спокойно, прилично одетые, с улыбкой — не приходится опасаться внезапных рыданий. Их разум — всегда на стороне жизни, занятый чем-то конкретным: счетами, чьей-то свадьбой или разводом. А она? Ее изъян заключается как раз в том, что ни с того ни с сего она может рухнуть в другое время — под ней будто пол проваливается, и она летит на несколько этажей вниз. Она уверена, что ничего не боится. А на самом деле постоянно чего-то боится. Всегда одного и того же — и ничего больше. Но этот страх так врос в ее сердце, что в повседневной жизни совсем не ощущается, только изредка она начинает задыхаться, словно в горле застряло инородное тело, неизвестно откуда там взявшееся.
В этом-то все и дело. Страх душит ее, круглый и твердый, как шарик, детский мячик, невозможно ни выплюнуть его, ни проглотить. Но чего ей бояться? Она умеет почти все, что могло бы ей пригодиться, если бы… Она, пожалуй, не пропадет, во всяком случае не сразу.
Она может бежать много часов без отдыха, а если надо — даже с утра до вечера, несмотря на небольшую аритмию. В ровном темпе, не слишком быстро, но достаточно, чтобы еще до наступления ночи уйти далеко, если только никто ее не подстрелит. Движение согревает, так что она могла бы бежать и в сильный мороз, и даже босиком, если вдруг порвутся ботинки. Лучше всего — через лес. Она может сколь угодно долго выносить одиночество, не боится ни тишины, ни темноты, слова ей требуются не более, чем лесному зверью. Чтобы не умереть с голоду, ночью она бы воровала из курятников яйца. Она привыкла ни от кого не ждать помощи, а это увеличивает шансы на выживание больше, чем обилие друзей. Она бы не решилась попросить ее спрятать, поскольку убеждена, что это неприлично, и не исключено, что она права. Зато она могла бы бежать и бежать, бесконечно. Но вот отыскала бы она причину, чтобы спасаться ценой таких усилий? Мысль об этом ее не печалит. Если что-то ее и беспокоит, так только то, что она не поможет бежать своим детям.
Такие уж мы, лисы. Поколение за поколением станем проскальзывать из одного сна в другой, из другого в третий.
В марте 1968 г. после шестидневной израильско-арабской войны и связанного с ней разрыва дипломатических отношений с Израилем всем коммунистическим блоком (за исключением Румынии) в Польше вспыхнула антисемитская кампания. Поводом стали массовые протесты студентов и интеллигенции, начавшиеся после запрещения властями постановки «Дзядов» А. Мицкевича на сцене Национального театра в Варшаве (режиссер Казимеж Деймек) ввиду якобы антирусского и антисоветского звучания спектакля. 8 марта 1968 г. мирный митинг студентов Варшавского университета был разогнан отрядами милиции и вспомогательных служб. Это стало началом митингов и забастовок почти во всех университетах, которые были также подавлены силой. Пропаганда указывала на студентов-организаторов этих событий, происходивших из семей отдельных влиятельных лиц, особенно еврейского происхождения, которые к тому времени потеряли свои общественно-политические посты. После этих событий началась вынужденная массовая эмиграция евреев из Польши. (Здесь и далее — прим. перев.)
То есть на стороне немцев (в общей сложности к концу войны в гитлеровскую армию было призвано около 220 тысяч жителей Силезии).
Пясты — первая польская княжеская и королевская династия. Герб Пястов — в червленом поле серебряный орел с золотой короной и вооружением.
«Мой первый Палацци» (итал.).