7699.fb2
Первая беременность Надежды Фёдоровны случилась только на четвёртом году её замужества. Это событие было для неё самой настолько непонятным и неожиданным, что и мужу она не решилась сказать об этом сразу, а только когда уже сделался привычным непрекращающийся и тонкий звон в ушах, когда уже никак не пугали всегда внезапно и без всякой причины холодевшие на руках и ногах пальцы.
Роды были мучительные и трудные. Только на шестой день Надежда Фёдоровна стала узнавать окружающих, попросила позвать к ней мужа.
В белом кружевном чепце, с обострившимися чертами бледного исхудавшего лица, она показалась Евгению Петровичу незнакомой, но страшно близкой, милой, маленькой, страдающей девочкой. Сердце мучительно сжалось от жалости и любви к ней. Он наклонился, осторожно коснулся губами её лба. От взгляда доверчиво смотревших на него глаз хотелось плакать. Слова:
— Евгений, самый мой дорогой, самый любимый! — скорее понял, чем расслышал Самсонов.
Он тихо опустился на колени около кровати, гладил и целовал бессильно свесившуюся руку.
Надежда Фёдоровна говорила слабым, прерывающимся голосом:
— Ведь это только оттого, что у нас не было ребёнка, нам было так нехорошо. Теперь уж так не будет? Правда? Милый мой, ведь правда же это только от этого?
Евгений Петрович, с трудом подавляя слёзы, мягко остановил её:
— Тебе нельзя ещё много говорить. Помолчи, Надин, помолчи, дорогая…
Она посмотрела обиженно и кротко.
— А на него ты даже не захотел взглянуть? Ведь он и твой тоже, твой ведь.
Последнее она произнесла совсем неслышно, одними губами.
Евгений Петрович вздрогнул, как будто в самое сердце ударили чем-то тяжёлым и твёрдым. Он медленно поднялся с колен, подошёл и заглянул в колыбельку.
Сперва пышная пена кружев и полотна вызвала только холодное недоумение, как корзина, полная скомканного белья. Потом кормилица осторожно разобрала и откинула покрывало. Вид крохотного, как уродливая и невыразительная карикатура, личика с красной, словно вымоченной кожей заставил брезгливо поморщиться, отвернуться. Сразу стало противно до отвращенья. Умилению и нежности, так внезапно охватившим его при виде бледного страдающего лица Надежды Фёдоровны, подходил конец.
Напоминание о том, что он отец, что у него есть теперь какие-то новые обязанности, вызывало досаду и скуку. Он хотел бы забыть об этом, но забыть было трудно: напоминали всякий и каждый.
Бенкендорф на первом же докладе, сморщив дряблые щёки, прожевал тоскливую улыбку:
— Поздравляю, mon cher, поздравляю… Очень рад за тебя, теперь ты с сыном…
Бенкендорф был физиономист. Поэтому он тотчас же оборвал своё поздравление, как ни в чём не бывало заговорил о другом.
— Да, mon cher, знаешь ли, — ошибся я в Лермонтове… Вон ведь опять какую пакость учинил, и вредный ведь, вредный какой оказался… Я раньше, помнишь, здесь же с тобой говорил, думал, что шалопай только, подрастёт — исправится. Сам хлопотал за него у государя, по моему ходатайству и с Кавказа и в свой полк обратно вернулся… Я ради бабки его это делал: очень достойная и благочестивая старушка… Её жалко… Но теперь баста: в гвардию уже не вернётся. И отставочку тоже не скоро, не скоро себе выслужит. Пусть там на Кавказе просвежится как следует, вредный дух из него там выдует. Возгордел, возмечтал о себе невесть что… осуждает.
В тот самый день Лермонтов был у Карамзиных с прощальным визитом. Вечером он покидал Петербург.
За окнами мягко светилось апрельское бледно-зелёное небо, над Невою, над голыми чёрными деревьями Летнего сада бежали быстрые кудрявые облака. Он засмотрелся на них, как заворожённый.
— Хорошо, как хорошо, — прошептал с глубоким и тихим вздохом.
У него был такой мечтательный, такой растерянный вид, что никто не решился спросить, что, собственно, так хорошо. По лицу бродила неловкая, смущённая улыбка. Так жалко себя не было ещё никогда.
Его уважали, его хвалили, им восторгались, ему расточали различные знаки внимания — это было где-то вне жизни. Близко, совсем рядом, вот только сказать слово, — и он, умилённый и кроткий, простит всем и всё, жизнь переполнится добром и милосердием. Этого слова никто не сказал. Из памяти, будто не на бумаге, а на ней вырисованы эти строчки, не уходило:
Ваше императорское высочество!
Признавая в полной мере вину мою и с благоговением покоряясь наказанию, возложенному на меня его императорским величеством, я был ободрён до сих пор надеждой иметь возможность усердной службой загладить мой поступок, но, получив приказание явиться к господину генерал-адъютанту графу Бенкендорфу, я из слов его сиятельства увидел, что на мне лежит ещё обвинение в ложном показании, самое тяжкое, какому может подвергнуться человек, дорожащий своей честью. Граф Бенкендорф предлагал мне написать письмо к Баранту [33] в котором бы я просил извинения в том, что несправедливо показал в суде, что выстрелил на воздух Я не мог на то согласиться, ибо это было бы против моей совести, но теперь мысль, что его императорское величество и ваше высочество, может быть, разделяете сомнение в истине слов моих…
Было тяжко и унизительно сознавать, что он написал это письмо, на которое не последовало даже ответа, ещё унизительнее помнить, что одну минуту он даже подумал:
«Ну и ладно. Пусть прочтёт только, и то хорошо».
Заключительная строчка. «Вашего императорского высочества всепреданнейший Михаил Лермонтов Тенгинского пехотного полка поручик» и сейчас переполняла сердце горечью.
Вздох отчаяния и обиды не смог подавить, отворачиваясь от окна. С неловкой улыбкой попросил у хозяев листок бумаги.
— Знаете, хочется записать, строчки какие-то в голову лезут…
Через десять минут читал глухим, словно надорвавшимся голосом:
Когда окончил читать, в глазах стояли слёзы.
Был ещё ранний час, но день уже изнемогал от зноя. Ветер едва мог пошевелить занавеску у окна и был так горяч, будто вырывался из печки. Под потолком сонно и надоедно жужжали мухи.
Три недели боевого похода, полных всяких неожиданностей; смерть, казалось, караулившая из-за завалов в узких, врубавшихся в жидкий лес просеках, в тишине знойных и неподвижных полдней, в оврагах и долинах, то безмолвных, то расколотых тресками залпов; жизнь, полная не прекращающейся целые сутки походной суеты, жизнь, по-деловому серьёзная даже тогда, когда делать было решительно нечего, эта жизнь отняла, уничтожила даже самое представление о каком бы то ни было распорядке, когда нужно что-то придумывать, чтобы занять себя.
Лермонтов потянулся, зевая.
Вид зелёного, в чёрных сползающих плешах, Машука нагонял лень и тоску. Жара мешала думать. Он крикнул, чтоб давали одеваться.
У Елизаветинского источника по утрам собиралось всё «водяное» общество. Там можно было узнать все местные новости, встретить знакомых, познакомиться с новыми приезжими. Узкая ухабистая дорога, неизвестно по какой причине называвшаяся улицей, вела туда. У источника, на площадке перед каменной, из серого песчаника галереей озабоченно расхаживали, ожидая действия вод три полные и пожилые дамы. В тени на каменной скамейке с унылым видом сидело несколько военных и штатских. Два офицера были на костылях, у одного рука покоилась на перевязи.
В стороне от них, прислонясь к каменному выступу галереи, стоял высокий и статный брюнет в сюртуке без эполет и в белой фуражке. В крутых кудрях уже заметно пробивалась седина, но лицо у него было свежее и молодое.
Лермонтов ещё издали, приветливо улыбаясь, козырнул высокому брюнету.
У того улыбка не проросла из густых, на кавказский манер запущенных усов. Впрочем, руку он протянул с живостью и как бы обрадованный.
— Здравствуйте, здравствуйте, Лермонтов. Очень рад вас видеть здесь без костыля и не с подвязанной рукой. Право, вам должно чертовски везти, если вас уже отпускают к водам.
Лермонтов попытался изобразить на лице страдальческую гримасу:
— Не совсем уже так, господин полковник, проклятая ревматизма и вот… — он схватился за бок, — нервические боли. Нет, я решительно и в этом несчастливее сих господ.
Полковник, словно он только сейчас их заметил, поглядел на раненых офицеров. Лицо осталось таким же невозмутимым, равнодушным, только сквозь улыбку мелькнули белые зубы.
— Серьёзно? У меня такое впечатление, что вы репетируете предстоящий разговор с какой-то дамой.
— Вы почти угадали, — рассмеялся Лермонтов. — Что делать, если здесь, на водах, самая великая милость судьбы — роман с приезжей провинциалкой. Но только, Константин Карлович, это просто так, вне всяких предвидений, одна дурная привычка. Да потом, что же ещё прикажете делать, когда от жары мозги отказываются работать.
У полковника улыбка опять спряталась в гуще усов. Он пристальным, неотрывающимся взглядом смотрел в сторону ванного домика. Теперь около него появилось ещё одно новое лицо, и туда были устремлены взоры скучавших на скамейке штатских и военных.
— По-моему, Лермонтов, — сказал он, — это относится к вам. Вряд ли мои седины стоят того, чтобы их так пристально лорнировали.
Лермонтов со скучающей, недовольной гримасой повернул голову.
Шагах в двадцати от них на скамейке возле ванного домика сидела дама, прикрываясь от солнца кружевным большим шарфом. Солнце в один ослепляющий блеск слило и песок площадки, и белую стенку домика. Из этого блеска, из неподвижно застывшей глади расплавленного сияния, казалось, не смотрели, а плыли глаза. Глаза были первое, что он отметил, запечатлел в памяти. Большие и серые, они были так лучисты, так светлы, что тот, кому они принадлежали, не мог, не должен быть обыкновенным человеком. Даже длинные чёрные ресницы не гасили этого сияния.
Эта дама была одета с изяществом отменным и строгим, достойным лучшего места и общества. Кружевной венецианский платок оттенял смуглую матовость лица, её причёске могли бы позавидовать в любом петербургском салоне, высокий корсаж ничего не подчёркивал и не менял в её фигуре. Полковник явно преувеличивал: она никого не лорнировала, пожалуй, даже ни на кого и не смотрела.
— Кто это? Я не знаю, — небрежно проронил Лермонтов.
Его собеседник улыбнулся хитро и значительно.
— Жена своего мужа. Оммер де Гелль, не то путешественник, не то дипломат, француз. Во всяком случае, не похоже, чтобы она пребывала здесь с лечебными целями. Вот вам и случай проверить на деле всю привлекательность ваших страданий.
— Это утомительно, Константин Карлович, боюсь, что слишком утомительно, — нехотя вымолвил Лермонтов, но тем не менее пройти вместе с ним мимо незнакомки не отказался.
Глаза полковника улыбались мягко и недоверчиво, и Лермонтову показалось, что он что-то от него таит. Оттого неловкое беспокойство ощутилось в сердце, слова и жесты говорили совсем не то, что он хотел сказать, выражение растерянности и смущения, словно назло, не сходило с лица. Единственным выходом могла быть откровенность, предельная, наглая, как с самим собой. Этот человек такой откровенности совершенно очевидно сторонился.
В Ставрополе, ожидая своей дальнейшей судьбы — направляться ли в один из трёх находившихся в резерве батальонов или получить назначение в действующий отряд, — Лермонтов приметил полковника в мундире того же самого Тенгинского полка, в котором теперь предстояло служить и ему, бывшему лейб-гусару. И покрой платья, и манеры, и та независимость, с которой держался этот полковник, изобличали в нём истинно светского и незаурядного человека. Лермонтов спросил:
— Кто это?
Ему ответили:
— Бывший инженер-подполковник Данзас [34]. Сослан за участие в дуэли.
У него напряжённо и трудно наморщились брови. Что-то напоминавшее самодовольное торжество перехватило дыхание.
Секундант последней, трагической дуэли Пушкина нёс ту же кару, что и он, легкомысленный и дерзкий дуэлянт. Он поспешил представиться. Казалось, что тот непременно сойдётся с ним, поймёт его и оценит: ведь, может, и служить-то придётся у него в батальоне. Оскорбительным холодом пахнуло от любезной и мягкой улыбки. Данзас не удивился и не обрадовался, даже не попробовал высказать внешне обязательного для светского человека преклонения и уважения перед его талантом. Ведь не мог же он в самом деле не знать, кто такой Лермонтов.
— Вы не совсем правы: не по собственной воле сюда приводят неравные заслуги. А рисоваться этим… о, это считает для себя обязательным любой армейский фендрик [35], изо всех сил старающийся представить себя как беспокойного для правительства человека.
Странно, всякого другого Лермонтов за эту фразу возненавидел бы, от Данзаса он принял её, только смущённо покраснев, как провинившийся школьник. Ещё более странно, что она не положила начала неприязни, не сделала его враждебным и непримиримым. Наоборот, он всегда с почтительностью младшего выслушивал Данзаса, что бы тот ни говорил. Во всём, решительно во всём он чувствовал в нём равного, но только — и это стало тяготить раньше, чем прошла неделя, — в Данзасе и это равенство было отмечено каким-то неоспоримым превосходством. Лермонтов почти обрадовался и сейчас этой неожиданной встрече, но вместе с тем с первых же слов, так же, как тогда в Ставрополе, чувство тягостное и напряжённое охватило его.
Мадам де Гелль рассеянно, как бы невзначай, посмотрела на них. Взгляд серых глаз опять вызвал в памяти предрассветное, мягкое и задумчивое сияние. Других таких глаз он не знал, не помнил, но необъяснимое волнение, какое почувствовал при их взгляде, казалось, несомненно утверждало: «Уже однажды таким взором решилась жизнь».
Данзас, чуть сжав локоть, шепнул:
— Вы только третий день в Пятигорске, а мне уже говорили, что эта дама весьма интересуется вами. Гордитесь, ваша слава дошла и до Кавказа.
У Лермонтова чуть дёрнулись углы губ. Они отошли всего только несколько шагов от прекрасной незнакомки, но он чувствовал на затылке её пристальный, неотрывающийся взгляд. Казалось, сейчас она должна смотреть с жаждой и отчаянием. Он даже и украдкой не попробовал оглянуться. Походка становилась всё небрежнее и развинченнее. Из боковой аллеи, от цветника, уже успевшего зачахнуть в лучах палящего солнца, шла навстречу им какая-то пара. Неинтересный, курносый и прыщеватый юнкер с торжественно-тупым видом нёс кружевную мантилью голубоглазой и стройной дамы. Дама шла по крайней мере на два шага впереди его. Лермонтов оживился, подтянулся.
— Простите, полковник.
Он торопливо пожал руку Данзасу и устремился к этой паре.
«Нет, она положительно недурна. Почему я раньше никогда не замечал этого?» — подумал, гася в глазах торжествующую усмешку.
— Надежда Фёдоровна! Ведь так? Я не ошибаюсь? Мы уже столько лет не встречались…
Он остановился, приподнимая над головой фуражку.
Дама даже отступила на шаг назад. Юнкер, смотря с досадой и тупо, очевидно не зная, что ему делать, замер на месте.
— Чему приписать такое прояснение вашей памяти, месье Лермонтов? — с улыбкой проговорила дама. — Вчера я была лишена этой чести.
— Исключительно вашей рассеяности и невниманию к моей скромной особе. Вчера вы даже не удостоили взглядом, как я ни добивался этого.
— И вы, робкий юноша, — поспешно, с иронией подхватила она, — не решились даже поклониться, столкнувшись лицом к лицу? Ужасно это на вас похоже.
— Только похоже. Потому что вчера вы, вероятно, приняли за меня кого-то другого. Ведь здесь, на Кавказе; для глаз красивой женщины мы все одинаково безразличны, — не улыбнувшись и со вздохом быстро отпарировал Лермонтов.
Сероглазая незнакомка там, возле ванного домика, должна была видеть все оттенки игры на его лице. О, конечно, она разглядит, что это даже не увлеченье.
«Но Самсонов…» Радостное возбуждение помешало даже про себя высказать эту мысль до конца.
Вечером в местной ресторации давали бал.
По углам и возле буфета скучали почтенные и добродетельные папаши и мамаши. Молодёжь, поднимая пыль с плохо натёртого и неровного паркета, кружилась в танцах, кавалеры преимущественно были штатские. Военные допускались только в мундирах, а где взять мундир офицеру, спущенному из экспедиции на какую-нибудь неделю? За раскрытыми окнами чернели купы деревьев и пышные шапки кустарников. В полосе падающего света к окну тянулись головы в военных фуражках. Лишённые возможности принять участие в танцах развлекались, перебрасываясь через окно с танцующими замечаниями и шутками.
Надежда Фёдоровна давно уже заметила большие и выразительные глаза, жадно пожиравшие её каждый раз, когда она проходила мимо окна. От их взгляда ей делалось беспокойно и как-то чуть-чуть по-страшному томительно.
— С кем вы танцуете мазурку? Надеюсь, со мной?
Она вздрогнула и покраснела.
Под окнами раздался смех. И раньше, чем она могла дать себе отчёт, что это значит, ропот удивления в зале и шумные аплодисменты за окнами объяснили ей всю дерзость поступка.
Лермонтов уверенным, даже как будто небрежным шагом прошёл через всю залу. Его армейский без эполет сюртук вызвал шумное восхищение одних и негодование других. Ни капли не смущаясь и не замечая обращённых на него взоров, он подошёл, к ней.
— Итак… Я ведь вас пригласил.
Ей показалось, что он своим взглядом погасил её взгляд. Как в табачном дыму, расплывались и исчезали лица; отдельные взгляды, словно прорывая эту пелену, казалось, впивались в Надежду Фёдоровну.
Живая подвижная брюнетка с большими серыми глазами посмотрела на них с восхищением. Может быть, это была зависть. Вступили в круг и они и сероглазая брюнетка со своим кавалером почти одновременно.
— Demain a meme heure nous serons deja a Kislovodsk [36], - долетело до слуха Надежды Фёдоровны, и ей показалось, что у её кавалера насторожённо сдвинулись брови.
Он прошёл с нею тур мазурки, довёл её до места и, чуть коснувшись губами кончиков пальцев, так же невозмутимо, как появился, промаршировал к выходу.
Гром аплодисментов и за окном и в зале приветствовал его поступок.
— Oh, c'est plus que brave, c'est risqué [37], - восторженно проговорила рядом мадам де Гелль, и Надежде Фёдоровне она показалась от этих слов неумной и старой.
— Проводите меня, я хочу домой, — бросила она молчавшему с безнадёжным и терпеливым видом юнкеру.
Синяя густая тьма сперва расступилась, потом сжалась, утопила её в себе. Этого пожатья, этого мгновенного и лёгкого поцелуя руки она ждала. Она чуть сдавила его руку, удержала её в своей, и тогда та, мужская, уверенно и крепко так, что хрустнули кости, стиснула её руку.
Горячее дыхание коснулось щеки. У неё закружилась голова.
Свет, вырвавшийся из раскрытой в этот момент двери, открыл Лермонтову удивлённое и наивно-растерянное личико. В глазах были слёзы.
«Кто научил её так целоваться?» — мелькнуло в голове.
— Завтра — не правда ли? — я увижу вас днём у источника? — услышал он взволнованный и задыхающийся шёпот.
Голос свял сразу. Ответил он устало и с досадой:
— Завтра я с утра уезжаю в Кисловодск.
На решётках перед окном завивался плющ, сквозь него цедилось густое вечернее солнце. Тень от пирамидального тополя, как часовая стрелка, переместилась на целую четверть круга. В комнате потемнело, из золотых сделались бронзовыми солнечные пятна на стене. В наступившей внезапно тишине было слышно, как жужжат мухи. Казалось, чтобы заполнить это молчание, нужно такое количество слов, какого никогда не собирается в памяти.
Мадам де Гелль смотрела вопросительно и ожидающе. На её кружевах — она так и осталась с утра неодетой — жёлтыми полосами отметился закат. От этих ли полос, от вечернего ли густого света переменилось её лицо, стало новым и неприятно чужим. Он стоял у двери. Пульс дробными неровными ударами рассчитывал минуты. Один, два, три, — бесконечное количество ударов нужно, чтобы одолеть только одну минуту. Минуты, как подавленный в груди вздох, не проходили.
Лермонтов медленно снял руку с ручки двери, нерешительно шагнул в её сторону. Как будто она даже не старалась разглядеть его лицо, проговорила с жестокой и трудной улыбкой:
— Почему? Снова и снова «почему»?! Неужели вы не понимаете, что спрашивать это… — она остановилась, подыскивая слова, — даже и не бестактно…
Он поднял голову. Грустные глаза глядели виновато.
— Глупо?
— Да, если вы сами сказали это, то глупо. Счастье, что вы можете хоть сознавать, когда поступаете глупо.
Он перебил её с настойчивостью капризного ребёнка:
— Жанна, я не умею и не умел говорить просто, я не знаю, как говорят на языке сердца. Никого ещё, а тем более женщину, я не уважал и не ценил так, как вас, да и вообще я ещё никого и никогда не уважал на свете. Мне трудно, очень трудно, но я не могу не сказать вам этого; я не могу уйти так. Жанна, мне тяжко, так мучительно тяжко, как никогда не бывало в жизни…
— Я это уже слышала.
Только мгновение он смотрел растерянно и безнадёжно. По лицу пробежала короткая судорога. Вздох протащил за собой слова:
— Одно это стоит другого прощания.
— Сумейте оценить и такое. Немногие женщины вам скажут, что они слишком плохи для того, чтобы любить вас. И потом, потом…
Она смолкла, почти ласково заглянула в глаза.
— Не печальтесь… Ну, не надо печалиться, маленький… Ну, о чём? У вас была хорошая любовница — это одно уже не так плохо. Нужно приучаться благодарить судьбу за те маленькие радости, которые она посылает, и не проклинать её, когда она их отняла. А потом…
Она рассмеялась совсем просто и весело. Лермонтов насторожился и вздрогнул.
— Что потом?
— Вам же будет вовсе не скучно. У вас ведь есть эта… ну, как её… петербургская франтиха.
— Самсонова, — подсказал Лермонтов.
— Да, да, мадам Самсонова. Согласитесь, что она очень мила.
Он перебил её нетерпеливо и с досадой:
— Мне и счастье-то представляется только в памяти о детстве. Увы, оно неповторимо. Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея десять лет от роду? К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет девяти. Я не помню, хороша собой была она или нет, но её образ и сейчас ещё хранится в моей памяти. Один раз, помню, я вбежал в комнату. Она была тут и играла в куклы; моё сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни о чём не имел понятия, — тем не менее это была страсть сильная, хоть ребяческая, это была истинная любовь; с тех пор я ещё не любил так. Тогда же я стал мечтать о дружбе. Она представлялась мне такой бесконечно могущественной, что никакие силы мира не смогли бы её уничтожить. Друзей у меня никогда не было! И вот сейчас…
Он задыхался, растерянно и словно с испугом оглянулся кругом…
— …сейчас мне сказали, что их у меня и не может быть.
И вдруг заторопился. Порывисто вскочил с кушетки, ткнулся губами в её руку и поспешно, не оглядываясь, выбежал из комнаты.
Казак в замасленном рваном бешмете, тащивший на плече пустой бочонок, посмотрел на Лермонтова с удивлением. Пройдя два шага, он остановился, обернулся назад.
— Ай потерял что, ваше благородие?
Этот вопрос, обращённый к нему совершенно серьёзно и даже как бы с участием, вывел его из оцепенения. Лермонтов расхохотался.
— Да, да, братец, потерял. Вот только искать в Пятигорск надо ехать.
Казак поправил на плече ношу, подумал и, резко тряхнув головой, сказал:
— Ну, так оно и выходит. Не иначе как ко мне идти бы пришлось. Теперь, окромя меня, во всей станице ни у кого коня не достанешь. До утра, чай, на станции ждать-то не будете?
— Не буду.
— Ну так пойдёмте, что ли? До Ессентуков я могу дать коня. Отчего не дать, когда человеку ехать требуется, дать можно.
Казак, видимо, был пьян. Он шёл и всё время повторял одно и то же: «Отчего не дать, когда человеку нужно», хвалился, что у него одного только и есть подходящий для этой цели конь.
— Да как же, ты сам посуди, ваше благородие, станица кругом гнилая — одна беднота. Гора да гора — ну что тут будешь делать. И опять еретиками уже который год записаны. Выселяйтесь, мол, — это начальство-то, — в старой вере, говорит, тогда останетесь, а коли нет — всех в православие, и моленной крышка. Ну и переселились. А начальство опять своё: переходи да переходи. Ну, тут и переселяться дальше некуда. Все как есть теперь православные. А коня я дам, ты, ваше благородие, не беспокойся, отчего не дать…
Лермонтова он начинал уже раздражать, он оборвал его резко:
— Ну, довольно болтать! Далеко ли ещё идти-то?
Казак сразу насупился.
— Идти недалеко. А вот много ли дашь за коня-то, если до Ессентуков ехать?
И он остановился, вызывающе тараща глаза.
Пришлось торговаться упорно и долго. Цену он заломил совершенно невозможную. Поладили только после долгой ожесточённой ругани и криков. В хате, как только пришли, засуетилась конфузливо отводившая глаза хозяйка, стала накрывать на стол; казак всё приставал, чтобы Лермонтов попробовал его чихирю [38].
— Ну, а конь-то? Скоро, что ли, будет?
Казак осклабился.
— Эн-а! Конь-то в горах, чай, сейчас только малый пошёл за ним. Ты чихирю пока выкушай, ваше благородие. Такой чихирь — лучше кахетинского будет.
Мутный, тёплый чихирь, казалось, только со спазмою мог пройти через горло. Казалось ещё, что и тошнота наступит раньше, чем опьянение.
«Не то, не то», — тоскливо и надоедливо моталось в голове.
Словно пересиливая себя, Лермонтов морщился, прихлёбывая из стакана. Любимый, оправленный в камышинку карандаш нервно подрагивал и вертелся в пальцах.
«Что я делаю? Хозяйскую скатерть мажу», — с улыбкой поймал он себя и спрятал в карман карандаш.
На скатерти с наброском женской головки красовались вырисованные французские J, Н, J, Н.
Он увидел их не сразу, а увидев, удивился, как будто это кто-то другой пытался ими разгадать его мысли. Послюнявил палец, ладонью крепко потёр испачканное место на скатерти. Буквы не стирались.
«Только узнать бы, почему? А это что: пройдёт и забудется», — подумал с тоской и раздражением.
И сейчас же поймал себя, что важно вовсе не узнать, мучается не от этого. К чему пытаться и что узнавать-то, если потерял, и потерял безвозвратно. Унылая, мертвящая злоба на себя, на весь мир, на судьбу — даже в пальцах проступило холодом.
«А только ещё три дня назад, задыхаясь, она шептала, что никогда меня не оставит».
Стиснул руки так, что хрустнули пальцы. Как ужаленный, вскочил с лавки, подёргиваясь и ёжась, прошёлся по горнице.
— Ну что же твой малый?
— Пришёл, сейчас седлать будем.
Лермонтов круто повернулся и снова опустился на лавку.
Мир, как эта низкая хата, два шага — и уже ты упёрся лбом в стенку. И так же, как это маленькое грязное оконце, скупо цедится меркнущий вечерний свет.
Когда выезжал, последние косые лучи солнца, вырвавшись из-за гор, жёлтыми холодными полосами испестрили дорожную пыль. Отстоявшийся за день зной сгустился и отсырел: туман хранил ещё в себе остатки дневной позолоты. Внизу — дорога поднималась в гору — белые хатки и домики в Кисловодске чуть розовели закатным румянцем. В проулках накапливались тени, и вся станица в розовом неверном сиянии, в сумерках, сползавших с гор, в потемневшей и слипшейся в одну косматую шапку зелени потеряла свой обычный знакомый вид. Лермонтов со вздохом приподнялся на стременах, долго не мог оторваться взглядом от этой картины, потом со вздохом ещё более глубоким отвернулся, подался на шею коня. Некованые копыта, как в ладоши, захлопали часто и глухо по мягкой пыли.
Перед самым Пятигорском из-за горы навстречу поднялась набухшая и бледная, словно вымоченная в вине, выщербленная с одной стороны луна. Внизу в долине переливающимся серебристым сиянием зажглись прятавшиеся в зелени черепичные крыши. В редких окнах жёлтым маслянистым пятном теплился поздний свет. Расплывчатые силуэты домов и деревьев, как тени, перерастали себя. Теперь они были уже не внизу, а поднимались кверху, увеличивались в размерах.
Караульный казак окликнул его с вышки. Он не ответил, припал к луке, каблуками ударил коня. Испуганный выстрел всполошённым эхом прометался в горах. На замощённой дороге чётче застучали копыта. Собачий лай одиноко оборвался где-то вблизи, через секунду перенёсся дальше, потом его подхватили сразу в нескольких местах. Остервенелым собачьим лаем встречал его город, когда скакал он по безлюдным, залитым лунной мутью улицам. У домика, где одно окно внутри мазалось жёлтым оплывающим светом, сдержал коня.
Лермонтов наклонился с седла, постучал в окно. Тень на стене двинулась, головой переползла на потолок. Человек в расстёгнутой сорочке, не выпуская из рук трубки, подошёл к окну.
— Константин Карлович, вы не спите? Один? Можно к вам поболтать на полчасика?
Данзас ответил приветливым и широким жестом, закивал головой.
Лермонтов соскочил с коня, привязал его у ворот. Громыхнула щеколда калитки, он, сутулясь, прошёл во двор.
«Почему к нему? Что мне Данзас? Да и кому, кому на свете смогу излить душу? Даже ей, даже ей и то не смог, не сумел».
Из открытой двери жёлтой полосой падал на крыльцо свет. Данзас с свечой в руке посторонился, пропуская вперёд позднего гостя.
— Входите, входите, Лермонтов. Очень рад, что забрели. Да слушайте, откуда вы? Весь в пыли, и лица на вас нет.
— Из Кисловодской, — уронил, срывая дыхание. — Константин Карлович, подарите меня только вашим вниманием и…
— Чем ещё?
— Вашим мудрым советом.
— Как? Советом? Вы пришли ко мне за советом? Я вас не узнаю, Лермонтов.
Лермонтов взглядом, усталым и грустным, словно приковался к его лицу.
— Мне хотелось попросить вашего совета в одном важном, жизненно важном для меня деле, — начал он тихо и смолк. — Трудно начать, Константин Карлович. Я ведь как вскочил в седло в Кисловодске, так и не слез вплоть до самого вашего дома, замучился… А поговорить необходимо. Невозможность получить сейчас отставку мучит меня. Мне жить нечем, духовно жить решительно нечем.
— Нечем? А поэзия? Ваш талант?
Лермонтов горько ухмыльнулся.
— Литература? — презрительно проговорил он. — Наша литература так бедна, что я ничего не могу от неё заимствовать. В двадцать шесть лет ум не так быстро и легко принимает впечатления, как в детстве, а они мне нужны, необходимы. Где моё литературное бытие? В казармах, в предосудительных проделках переросших себя мальчишек. Я трачу фантазию, чтобы позлить какого-нибудь старикашку коменданта, чтобы позабавить двух-трёх изнывающих от скуки приятелей. А если бы моё бытиё даже и было там, в так называемых литературных кругах, среди избранных знаменитых литераторов, — вы думаете, это спасло бы?
Опять он усмехнулся безнадёжно и горько.
— Может быть, было бы только противнее жить, вот и всё. Вон Гоголь, великий Гоголь, как его теперь уже пробуют называть друзья, нашёл, что в «Мцырях» недостаточная игра воображения. Он, видите ли, читал мою «Сказку для детей» и ждал от меня большего. Эта старая… Жуковский так исправил мою «Казначейшу», что мне хотелось изорвать книжку, где она была напечатана. Белинский наставлял меня, как нужно понимать Купера [39], и похваливал мои собственные писания. Представьте теперь, Константин Карлович, что было бы, если бы я целиком отдался им в опёку. «Героя нашего времени» никто не хотел читать, пока бабушка не догадалась послать Булгарину книжку, вложив в неё пять сотенных ассигнаций. Если бы она разослала таких книжек побольше, меня уморили бы похвалами. Вот, дорогой полковник, какова наша литература, вот как делают в ней теперь славу.
— Вы увлекаетесь: Булгарин ещё не вся литература, — осторожно вставил Данзас.
— Но без Булгарина она не может существовать. Это ещё того гаже. Я не могу, не хочу, Константин Карлович, быть русским литератором, — это унизительно.
— Тогда не пишите ни стихов, ни прозы, замкните поэтические уста и дразните сколько вашей душе угодно стариков комендантов, забавляйте приятелей…
— О, не смейтесь, Константин Карлович! — взволнованно перебил его Лермонтов. — Может, это даже не стоит вашей иронии — так жалко и презренно моё самолюбие, ничтожна гордость. Но что тут делать? Видно, такой уж уродился. А если бы не это самолюбие, если бы не оно — как бы замечательно, как бы по-невозможному хорошо было мне теперь! Увы, до самого последнего времени я даже не знал этого.
— Вам сказали об этом? — серьёзно и тихо спросил Данзас.
— Да, сказали… Но это неважно. Я отравлен, погублен этой проклятой моей гордыней. Да вот вам пример — слушайте, чего ещё больше…
Он вдруг остановился, посмотрел на Данзаса испытующе и недоверчиво. Возбуждение как будто улеглось, дальше он говорил ровно и спокойно.
— Это случилось в Тифлисе, когда я ещё служил в нижегородских драгунах, в первую мою ссылку. Я стоял возле бань с двумя моими приятелями татарами. Вдруг проходит грузинка. Я не вижу её лица, но по движениям, походке догадываюсь, что она сделала мне знак рукой. Мы все трое идём за нею, но в баню не входим, потому что была суббота. Выходя, она опять мне делает знак, я следую за нею, но теперь уже один. И вот без вопросов, без просьб, без одного с моей стороны слова она мне просто говорит «да». Я приближаюсь к ней совсем, беру её за руку, тогда она говорит мне, чтобы я поклялся сделать всё, что она велит. Я обещался. Она приводит меня домой, показывает завёрнутый в какую-то ткань труп. «Надо его вынести, бросить в Куру», я решился, но на мосту мне делается дурно. Меня нашли и отнесли на гауптвахту. На всякий случай я всё-таки догадался снять с мёртвого кинжал как доказательство. Мои татары дознались у Геурга [40], что он делал этот кинжал одному русскому офицеру. Мы разыскали денщика этого офицера, и он рассказал, что его барин долго ходил по соседству к одной старухе, жившей с дочерью, но дочь вышла замуж, а через неделю этот офицер пропал. Это утвердило меня в моём решении. Я не требовал выполнения условия, это меня оскорбляло, я просто пришёл к ней. О, Константин Карлович, уверяю вас, я в жизни не знал другой такой женщины. В ней кипел, — для всех или для меня только? — целый океан страсти. Тогда я решил — для всех. Дальше вы понимаете: прямо от неё я пошёл к коменданту, привёл с собою моих татар, представил кинжал, снятый с убитого. Вот она, моя проклятая гордыня. Ведь это могло быть и иначе?
— Вы это считаете гордостью? — презрительно проронил Данзас.
Лермонтов оживился. Глаза заблистали беспокойным, трепетным блеском.
— Вас это не убеждает? Вот вам другой, но такой же, совершенно такой же пример. Помните, месяц тому назад мы с вами встретили здесь у источника даму. Я подошёл к ней, помните? Это жена Бенкендорфова адъютанта, так, приятная женщина, разумеется, не слишком строга. С ней мой роман был в Кисловодске… Исключительно лишь с целью подразнить, запутать в моей интриге ещё одну даму, в которую я чуть-чуть был влюблён. Ну вот, я повторяю — это очень приятная и даже милая женщина, но я вспомнил, что слышал о ней когда-то в Петербурге. Вы понимаете, любовник у неё царь, муж — жандарм, меня гноят на Кавказе, — словом, судьба давала мне в руки хоть маленький случай отомстить. Но нет, это не было местью. Мне не равняться с царём, но разделался я с ней по-царски. В неё был влюблён один плюгавый юнкеришка. Я наговорил ему кучу всякого романтического вздора, он поверил. Словом — роста он был такого же, как и я, шторы у меня в комнате были опущены, как нужно вести себя, я его научил. Кажется, он остался доволен.
Лермонтов смолк, пытливым взором уставился на Данзаса. У того на лице не дрогнул ни один мускул, прямо смотря в глаза, раздельно и твёрдо он сказал:
— Если бы всё это было правдой, вы знаете, я бы не терпел вас у себя в доме. Но ведь это всё ложь. Вы лжёте на себя. Зачем?
С минуту он смотрел на него с мягким и снисходительным укором. Потом сказал:
— Эх, Лермонтов, что сейчас-то свихнуло вас? Кто обидел?
— Не обидели, Константин Карлович, именно не обидели. Ах, если бы обидели, я знал бы что делать! Но нет, я не слышал даже ни одного слова, которое могло бы задеть, оскорбить моё самолюбие. «У меня было два великих любовника (так и сказала: великих), и этим последним я буду больше гордиться, чем гордилась до сих пор де Мюссе»[41]. Это она сказала при расставании, Константин Карлович.
— Кто она-то? Оммер де Гелль?
— Да, — глухо ответил Лермонтов.
— И вы безумствуете из-за того, что она уехала или уезжает? Что, вы не знали до неё женщин? Что, это последняя благосклонность, которою вас подарили? У вас их будет ещё много, больше, чем нужно. Чем только прельстила вас эта вертлявая, чтобы не сказать больше, француженка?
— Это — единственная женщина, которой я мог бы быть предан, по-настоящему предан, — раздельно и тихо выговорил Лермонтов.
Было в его взгляде, в лице что-то такое, что у Данзаса даже нервный живчик сбежал от угла глаз по щеке.
— Это опасно, Михаил Юрьевич, — тихо проговорил он. — Я достаточно хорошо отношусь к вам, чтобы не встревожиться. Поезжайте-ка, милый, обратно в отряд, поезжайте скорее, пока ещё в этом вам не препятствуют. Я боюсь, что здесь с вами может быть хуже.
Лермонтов, казалось, не слушал. Голова бессильно свисала на грудь, пальцы рассеянно теребили выпушку на панталонах.
— Скажите, Константин Карлович, — вдруг оторвался он от своей задумчивости, — что это значит, что это должно значить, когда женщина, душевно многоопытная, достаточно изведавшая любви и не утомившаяся ею, с тоскою и ненавистью отмахивается от своего прошлого?
— Что это значит? — повторил Данзас, удивляясь его ясному и грустному взору. — Думаю, что это бывает только тогда, когда любовь не только наслаждение, но и обязанность, служба.
— Обязанность? Но ведь у ней есть муж, она никогда не нуждалась! Она дама общества! Не профессионалка же, в самом деле, не актриса!
Данзас усмехнулся.
— Вы думаете, только ради хлеба насущного? Женщины могут служить своим полом многому. Кто знает, кому и в каких целях служила им ваша подруга.
— Многому, — тихо, как бы с самим собою, заговорил Лермонтов. — Многому. Кажется, вы мне даёте идею.
— Ну вот и слава Богу, значит, не зря из Кисловодска скакали. Но чего опять-то задумались? Э, бросьте, всё равно это прошло и нужно забыть!
Данзас встал из-за стола, прошёл к буфету, достал бутылку.
— Итак, значит, немедля в отряд? — спросил, разливая вино по рюмкам.
— Да, да, в отряд, — рассеянно, думая, очевидно, о другом, ответил Лермонтов и с грустною улыбкой потянулся чокнуться с Данзасом.
В тот же день Лермонтов отбыл из отряда в двухнедельный, разрешённый по «крайней надобности в домашнем устройстве» отпуск.
Трое суток трясла его и мотала почтовая тележка. Он так щедро давал на водку, понуждая к быстрой езде ямщиков, как будто получил ссуду не в сто, а в тысячу рублей.
На четвёртые сутки где-то внизу, много ниже дороги, открылась тёмно-зелёная, взрытая волнами поверхность моря. Небо над нею было таким голубым, что казалось — оно хочет впиться в глаза. Не покидавшие со дня отъезда весёлость и возбуждение сменились мутным и тревожным беспокойством. На последней версте он всё ещё погонял ямщика.
Покачиваясь, чертили небо голыми мачтами стоявшие в гавани суда. На берегу, в сомнительной тени развешанных на кольях рыболовных снастей, сидели и лежали оборванные загорелые люди. Прибой шумел глухо и деловито. На дальних волнах завивались белые гребешки.
Валявшиеся на берегу оборванцы указали Лермонтову низкого, беспрерывно шмыгавшего носом армянина. Тот жёсткими и быстрыми глазами в одно мгновенье словно раздел его. Воскликнул так, как будто ему самому не было большего удовольствия:
— Ва, это можно!
Потом долго думал, шевелил губами, что-то прикидывая и соображая про себя.
— Сто рублей. Как хочешь, меньше нэлзя, — выпалил он наконец и засверлил глазами.
— Сто рублей!.. Да ты знаешь!.. Да ты у меня!..
Дальше это оборвалось неистовой непристойной бранью.
Армянин только повёл плечами и сумрачно поглядел в глаза.
— Зачем карантин? С карантина, — он в родительном падеже ставил ударение на последнем слоге, — с карантина и так все лодки смотрят. Зачем не ездишь с казённым, если так кричишь?
— Бзз дэнэг ничэго нэ сдэлаешь. Опасно возить, с карантина все лодки смотреть будут.
Может быть, он ударил бы его — душило бешенство, судорогой сводило руку, — но в этот момент солидный, с ленцой голос отвлёк его внимание.
Они разговаривали тут же на берегу, где сушились сети и валялись на песке загорелые оборванцы. Некоторые из них теперь лениво и без особого любопытства прислушивались к их перебранке. Один — Лермонтову приметилась крутая седина в потных, прилипших ко лбу кудрях и жёсткие, по-солдатски стриженные усы и баки — приподнялся с земли.
— Петрович! В чём тут у вас дело? — окликнул он армянина. — Ехать, что ли, офицеру нужно, а ты в цене упёрся?
Он оглядел Лермонтова, и Лермонтов оглядел его. Глаза, тяжёлые и чёрные, смотрели умно и насмешливо, в колючих жёстких усах застряла улыбка неоспоримого превосходства.
— Вы, сударь, ехать желаете? — обратился он к Лермонтову, чуть дотрагиваясь рукой до фуражки. — На Петровича вы обижаться не извольте: каждому заработать хочется. А вы, как я примечаю, барин горячий, ну, я и подошёл, а то, думаю, никогда они так не столкуются. Вы вот что, сударь, — всё не отводя насмешливого взгляда, весьма учтиво продолжил он, — дайте Петровичу-то какой ни на есть билет, ну хоть бы пятёрку, — с него хватит. А я сам сегодня в крымские порта ухожу. Судно у меня хорошее, мы с вами столкуемся.
Ничего в его лице не изменилось за эти пять минут: и улыбка всё та же, ироническая и неповоротливая, шевелила усы, и глаза, насмешливые и испытующие, смотрели не отрываясь, но было в его голосе такое спокойствие, в словах такая деловитая серьёзность и скупость, весь облик его дышал таким сознанием собственного достоинства и превосходства, что Лермонтов усомнился только на одно мгновение.
— А ты-то сколько возьмёшь за проезд?
— Того, что заплатить не можете, просить не стану, уж мне-то вы поверьте.
И усмехнулся опять. Но сейчас же лицо сделалось серьёзным, он обстоятельно и толково стал объяснять, как и когда удобнее всего перебраться к нему на «дубок», что нужно сделать, чтобы не заметил таможенный досмотр, — словом, всё, что должен был знать и к чему следовало приготовиться его добровольному пассажиру.
Теперь пришла очередь Лермонтову испытующе посмотреть на него.
— Как же ты это так берёшь с собою?! А может, у меня и вовсе ничего нет? Заработать не заработаешь, а себя опасности подвергнешь.
— Себе убытка не сделаю-с, будьте покойны, — не спеша проговорил тот, — А не помочь человеку тоже, как хотите, нельзя. Вижу-с, что ехать вы нужду большую имеете. Ну-с пока что, сударь, до свидания, — вдруг неожиданно прервал он себя. — У меня тут ещё дела кой-какие остались, а вы к вечеру, как только солнышко садиться начнёт, сюда же приходите. Кажись, погоды быть не должно — сегодня ж выйдем.
И он, коснувшись рукой фуражки, не спеша и вразвалку отошёл на прежнее место. Лермонтов только сейчас мог рассмотреть его. Был он высок и плотен, на вид ему не могло быть больше пятидесяти, на обветренной загорелой шее надувались толстые желваки мышц, и руки и плечи говорили о силе необычной и не для такого возраста. Он шёл походкой такой же уверенной и спокойной, как и слова, как будто и ею он презирал кого-то. Но странно — эта походка совсем не походила на раскачивающуюся грузную походку старого моряка. Было в ней что-то едва уловимое, уже стирающееся, почти исчезнувшее, но прямое, широкое и лёгкое. Такой шаг, как болезнь, на всю жизнь прививают гвардейская муштра и парады, в этом шаге не участвуют, живут от него отдельно и спина, и плечи, и грудь, и шея. Не участвовали они и у этого странного владельца рыбачьего «дуба».
«Странно, очень странно, — подумал Лермонтов, смотря ему вслед. — А не утопит, не ограбит?» — мелькнуло тут же тревожное и подозрительное.
Но солнце светило весело, дыхание уже привыкло к тяжёлой влажности, человек, неожиданно предложивший свои услуги, самым своим появлением как бы отстранил неприятность досады и разочарования. Лермонтов ухмыльнулся беззаботно и весело.
«Ехать, ехать, только бы ехать. Не надо ни о чём думать, только бы ехать».
Когда наконец солнце стало бесконечно медленно падать к воде и сразу прохладою сменился зной, он уже был на условленном месте.
Ждать пришлось долго. И солнце уже краем окунулось в море, и с берега уже начинали сползать хмурые и холодные тени, а хозяина «дуба» всё ещё не было. Появился он, как это всегда бывает, когда ждёшь слишком нетерпеливо, совсем не оттуда, откуда ждал его Лермонтов. Пришёл усталый и хмурый.
— Ну, часа через два либо три будем отходить. Можно теперь и на «дуб» перебираться. Вещи у вас какие есть?
— Один чемодан да бурка.
— Чай, на станции оставили? Так я вам мальчика дам: он принесёт.
Мальчик, необычайно угрюмый и неразговорчивый, притащил чемодан и бурку, свалил их в вытянутую носом на песок лодку, сказал кратко:
— Садитесь.
И голой пяткой ловко столкнул лодку с песка. Потом так же ловко и проворно он прыгнул в неё сам, стоя заработал веслом, крутя его, как винт, на корме.
«Дуб» оказался невзрачным, глубоко, чуть ли не по самые борта, сидевшим в воде судёнышком. На голых мачтах висели подвязанные грязные свёртки парусов. От самого носа до половины «дуб» положительно был завален крупными тёмно-зелёными арбузами, его сильно качало, и арбузы кряхтели страдающе и тихо. Лермонтов перепрыгнул через борт, балансируя и останавливаясь каждую минуту, чтобы не упасть, прошёл вслед за хозяином на корму. Здесь, откидывая шаткую дверцу какой-то будки, тот сказал:
— Извините, сударь, почище места у нас не найдётся. Конечно, потом, как будем в море, можно будет выйти на палубу, а пока лучше вам всё же здесь посидеть, чтоб греха какого напрасно не вышло. Досматривать нас уже больше не будут, а всё ж так-то спокойнее.
В неприглядной и тесной рубке сидели ещё двое. Оба недоверчиво покосились на Лермонтова, переглянулись, — очевидно, они только что говорили, — и потом уже не произнесли при нём ни слова.
— Вот здесь, сударь, вам будет удобнее, — говорил хозяин, устраивая в углу лермонтовский чемодан.
— Спасибо, и так хорошо, только б доехать. Как звать-то тебя, хозяин, прикажешь, я и не спросил?
— Люди зовут Михаилом Ивановичем. Ну вам, может, так и неудобно покажется, — зовите Михайлой.
Он услужливо постелил на чемодан бурку, огляделся кругом с таким видом, как будто хотел сказать: «Ну, лучше тут ничего не придумаешь», — и занёс уже было за порог ногу, но Лермонтов его окликнул:
— Ты скажи, Михаил Иванович, когда выйти можно, а то, здесь сидя, задохнёшься.
— Будьте покойны, лишней минутки не продержу-с.
В рубке было жарко и душно. Стоял тяжёлый запах непроветренного человеческого жилья. От качки или от этого запаха начинало мутить. Двое других пассажиров сидели как набрав в рот воды. Иногда в тишине раздавались слабые, похожие на стоны вздохи. Видимо, одному из пассажиров было совсем плохо. Отплытие почувствовалось по лязганью, крикам и шуму на палубе, по отрывистому рывку всего судна, по качке, сразу же ставшей и глубже и плавнее.
«Вытягивают лодкой? Или нет, сразу поставили парус», — подумал Лермонтов.
От качки или от радостного волнения сердце подхватило, как на качелях. Всё ещё плохо верилось, что плывут, что он уплывёт туда, к чему-то такому заманчивому и чудесному, что даже для себя он не смог бы определить.
Казалось, сейчас могло бы быть так же беззаботно и весело, как не бывало даже в детстве, — вот только эта проклятая качка: она пугала странным, тянущим и вязким ощущением. Ему хотелось засмеяться: так это было забавно. Едет он без денег, даже без своего человека, один, крадучись, как преступник, запрятанный в эту вонючую рубку. Расслабляющая дурнота, которую чувствовал во рту, в голове, в теле, превозмогла смех. Он не помнил, долго ли он пробыл в своём заточении. Только когда в рубку вошёл хозяин, когда ворвавшийся в распахнутую дверь свежий морской ветер коснулся лица, он смог поднять глаза, спросить усталым, разбитым голосом:
— Ну что, за мной, что ли, пришёл?
— Так точно, за вами. Да уж не плохо ли вам, сударь? Всего и идём-то — часа не будет. Это от воздуха: душно здесь и запах скверный. Вы выйдите на палубу, там сразу легче станет.
На двух других пассажиров он даже и не посмотрел. Поддерживаемый под руку, вылез Лермонтов из рубки.
За бортом буравились чёрные волны. На самом горизонте из-под полога низко свисавшей тучи выглядывал краешек луны. Тёмная мутно-красная кровь, дымясь, растекалась от него по воде.
— Вы, сударь, здесь присядьте и за борт не смотрите, — мягко выговорил Михаил Иванович.
Лермонтов взглянул на него и даже отшатнулся. Чёрные тяжёлые глаза были полны сейчас такой тоской, так жалко и скорбно молила об участии трудная улыбка, что ему стало страшно.
«Так вот почему он так ласково со мной», — пронеслось в голове нерадующим, тяжёлым открытием.
Михаил Иванович всё ещё медлил от него отойти.
— Вы, сударь, моё любопытство мне извините, — заговорил вдруг он. — Я так ещё давеча заприметил. Не должно быть, думаю, что этот офицер только кавказский. Не иначе как с гвардии сюда прибыли.
— Из гвардии. А что? — ответил Лермонтов, с трудом ворочая языком.
— Так, так. Сразу это видно, ничем не скроешь.
Он оглянулся по сторонам, как будто страшился, чтоб его не подслушали, тоном словно виноватым продолжал:
— Любопытно было бы узнать мне, может, кого из моих старых офицеров знаете. Вы-то, осмелюсь спросить, сами на Кавказе недавно?
Как выпавший из кучи арбуз, который теперь метался с борта на борт, возникла в голове мысль. Поднять её не было силы.
«Штрафной, вероятно, здесь муку дослуживал. О чём же тоскует? Неужели мало шкуру драли?»
Силясь улыбнуться, Лермонтов всё же спросил. Слабость и непрекращавшееся чувство тошноты стёрли с голоса оттенок насмешки:
— С чего тебе-то офицеры интересны?
Ответ последовал немедленно, вместе с тяжёлым глухим вздохом:
— Каждый человек, сударь, должен свой дом иметь и к нему привязанность. А у солдата какой же дом может быть, окромя службы! Конечно, как вы старых Преображенских солдат знать не можете, то я про офицеров спрашиваю. А узнать всё равно любопытно.
Лермонтов назвал несколько фамилий. Некоторых из них его собеседник знал, откликался на них немедленной репликой:
— Как же, отличнейший барин и офицер храбрый, — помню, помню.
Или:
— Этот так себе был: хорошего не скажу.
Лермонтов назвал и Самсонова. У его собеседника словно потемнел голос.
— Самсонова Евгения Петровича ещё подпрапорщиком помню, как их из школы дяденька ихний, Николай Александрович Исленьев, в польскую кампанию брали. У жандармского генерала теперь адъютантом, говорите? Этот своего добьётся. Души в нём нет — одно самолюбие. Вот в чём причина.
Михаил Иванович опять вздохнул.
Луна теперь переползла свисавшую на горизонте облачную завесу, холодными серебристыми бликами испещрила на палубе тень. В её мутном молочном сиянии лицо Михаила Ивановича казалось и страдающим и страшным. Той же неуёмной тоской горели глаза.
С кормы, перепрыгивая через валявшиеся снасти и мешки, к ним подошёл босоногий рослый матрос.
— Михаил Иванович, что с этими-то, с англичанами, делать? Всю рубку как есть заблевали: оба лёжком лежат. Ты б их хоть на палубу вытащил.
При лунном свете улыбка делала лицо Михаила Ивановича суровым и жёстким.
— Это не причина, — насмешливо проговорил он. — А если они на палубе за борт свалятся, кто за них нам с тобой деньги платить будет? Ты это, дурья голова, подумал?
Парень отошёл.
Михаил Иванович, совсем близко склонясь к Лермонтову, глухим срывающимся шёпотом спросил:
— Вот вы сказали: поручика Самсонова, капитан он, что ль, теперь, знаете. А вы про такую: Дарью Антоновну Красавину — не слыхали? В полюбовницах он, сказывают, её держит.
И остановился, словно задохнувшись.
Эта, вот эта волна, шлёпнувшая, как пощёчиной, судёнышко, смыла с тела слабость. Сердце сжималось тревожной, ноющей болью, и в висках, в голове застучала медленная тяжёлая кровь. Как в испуге, Лермонтов привстал со своего места.
— Нет, не знаю, — ответил отрывисто и резко.
И сейчас же, мучаясь и не в силах подавить в себе тревоги, спросил:
— Кто рассказывал-то тебе про Самсонова?
— Тут один исленьевский бывший дворовый в Азове как-то попался. Сбежал, должно быть, — устало и как бы с неохотой ответил Михаил Иванович.
— Давно?
— В прошлом году как будто.
Лермонтов облегчённо откинулся на скамейку.
— Что, сударь, совсем вам нехорошо-с? — участливо и с тревогой спросил Михаил Иванович. — Вы вот лягте, совсем вытянитесь и в небо смотрите, как будто там что увидели. Так оно и пройдёт. А здесь посерёдке самое лучшее место: меньше всего качает. Погодите, вот я вам вашу бурку принесу постелить.
Он торопливо отошёл от Лермонтова. Чуть пробелённое тонкою лунною мутью небо над головой, казалось, истекало чёрной неиссякаемой влагой. Падавший с парусов на лицо ветер исцелял от немощи.
«И опять и всегда жизнь отравит мне самое лучшее мгновение. Ах, если б не эта мука», — тоскливо отозвалось в душе.
Он думал о качке, даже себе не решался признаться в том, что радость и детскую беспечность в сердце убила вовсе не качка.
Красный укреплённый на мачте фонарь прыгал в чёрном небе, как мяч. Он и в сон отскочил упругим проворным мячом.
Проснулся Лермонтов от утреннего застылого холода. О вчерашнем дурнотном состоянии напоминали только головная боль и слабость во всём теле. За бортом море было гладко, как вода в пруду. Голубое до блеска небо застыло над головой, но паруса всё же тяжело выпирались грудью. В утренней сплошной тишине отчётливо слышался каждый звук: скрип снастей, осторожный плеск рассекаемой носом воды. Заглушённым, словно натруженным голосом Михаил Иванович говорил кому-то:
— …Вот, парень, я тебе что скажу. В рудниках со мной один кавказец работал. Конечно, ни зимы, ни работы тамошней здешнему человеку не снести, так и свял бедняга. А как совсем отходить начал, вдруг как забьётся, затрепещет, как птица подстреленная, и глазами и руками всё молит чего-то: дайте, мол, дайте мне. А чего — никто понять не может. Насилу я разобрался: винограду, виноградинку, понимаешь, одну он просил. Это чтоб родину хоть по чём-нибудь было вспомнить. Родина-то, брат, может, это вовсе и не страна или земля какая, а, скажем, семейство, обычай, которым жизнь ведётся, или другое что. А у меня вот родины этой, как хочешь, нет — какая же у солдата, да ещё у каторжного, может быть родина? А тоска, парень, тоска мне всю душу выела. Я через эту тоску и из Сибири вон куда убечь не побоялся. В жизни я только крепок, сам знаешь, — а отчего? Помирать, брат, боюсь, боюсь — перед смертью, как тому кавказцу, просить будет нечего…
Он смолк. Лермонтов напряжённо, весь обратившись в слух, ловил каждое его слово. Что-то неловкое, унизительное и страшное закрадывалось в душу. Казалось, вот-вот Михаил Иванович начнёт говорить о нём, унизит, оскорбит несмываемо. С минуту на палубе царило молчание. Потом тот же натруженный, заглушённый голос заговорил снова:
— Насчёт этого тоже — пустое. Я, брат, это ещё вон когда понимал. Четырнадцатого декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года, когда в Петербурге на Сенатской площади гвардейские полки бунтовали, вон когда. Преображенский полк тогда усмирять их выслали. Так у меня и рука не дрогнула по своим стрелять, как команду подали. Потому дураков жалеть нечего. А раз ты, баран, поверил, даже в мыслях допустил, что они о твоём добре будут стараться, — то дурак ты и есть, и больше ничего.
Голос у него звучал уже по-другому, старчески ворчливо и скрипуче.
— Да-с. Вот хоть и это. К чему эти англичане здесь? Добро или зло какое придумывают? Нам с тобой никакого дела нет. Нам деньги получить, коль мы их в порядке доставим и от начальства укрыть сумеем, а что они там подстраивают: за царя ли, против ли царя — это наплевать. Нам с тобой всё равно от того лучше не будет.
Лермонтов закрыл глаза, притворился спящим, когда Михаил Иванович, крякнув, сказал:
— Пойду посмотреть, не проснулись ли.
Противное чувство неловкости и смущённого стыда, как будто он отнял у нищего рубашку, не оставляло его.
«Это Дарья, Дашенька, нигоринская Долли — потерянная родина», — стыдной, унижающей мыслью не выходило из головы.
К полдню всё беспорядочней и чаще стали кружить над «дубом» чайки, на волне иногда густо болталась щепа, плыл мусор.
Михаил Иванович, гася насмешливый блеск в глазах, подошёл к нему.
— Ну-с, сударь, подходим.
За Ялтой характер местности резко менялся. Оборвалось массивное, высеченное в скалах шоссе, попадавшиеся порой по пути искусно разбитые парки сменились диким дубовым и буковым лесом. Изредка лес прерывался скошенными полосами виноградника. Ехали дорогой, которая только по инженерному положению называется «мягкой». На самом деле она была так камениста и тверда, что конские копыта цокали по ней, как по мостовой, и колёса за столетия не смогли намять колеи. Внизу от них замелькал между деревьев свет. На вырубленной и расчищенной среди леса просторной поляне тщились расти саженцы веллингтонии, субтропических лиственниц и елей.
— А это что? — повёртываясь в седле, спросил Лермонтов.
Мадам де Гелль не рассталась с мечтательной улыбкой.
— Тоже имение графа Воронцова. Массандра.
Лермонтов засмеялся.
— Здесь, что ни спросишь, всё Воронцов да Воронцов. Совсем как у Жуковского в «Канитферштане».
— Но ведь вы не так мрачно настроены сегодня, чтобы желать встречи с гробом? — быстро отозвалась она. — И потом, по-моему, графу Воронцову совсем нельзя желать смерти. Он так много сделал для процветания и украшения этого дивного края.
Лермонтов внимательно посмотрел на неё.
— Гроб я предпочёл бы встретить вон с той красавицей, — он подбородком указал на ехавшую впереди них кавалькаду. — Всё равно вы тогда бы мне ответили, что это принадлежит или принадлежало тому же Воронцову.
— Фи! Как вам не стыдно! Ведь это же грешно — желать смерти такой хорошенькой женщине.
Она хлыстом ударила лошадь, послала её на рысь.
— Нам нельзя отставать. Смотрите, где остальные.
Лермонтов засмеялся, но тотчас же и сам толкнул своего коня. Опять они ехали рядом.
— Вас волнуют ревнивые взгляды вашего Отелло, — проговорил он с усмешкой. — Или, может, вы уже заскучали по тому влюблённому Фальстафу?
У неё лицо приняло строгое и разгневанное выражение.
— Господин де Гелль имеет ко мне невозмутимое доверие. А что касается другого… о, Лермонтов, вы, очевидно, ещё плохо разбираетесь в людях, если Тет-Бу кажется вам Фальстафом.
Частый и дробный стук копыт словно цеплялся за ветки, шуршал в листве.
— Потом, я уже сказала, — говорила Жанна, задыхаясь от быстрой езды, — мне надоело, понимаете, надоело злословие…
Из-за поворота дороги показалась уехавшая от них вперёд кавалькада. Две дамы в амазонках ехали шагом, около них, неловко болтаясь в седле, трусил рысцой господин в синем фраке, расшитом золотыми позументами, и в странной треугольной шляпе. Муж госпожи де Гелль сидел на лошади исправно.
Пока они не поравнялись с ними, ни Лермонтов, ни Жанна не обменялись ни словом.
Господин в светло-синем фраке встретил их довольно неуклюжим каламбуром. Вблизи и верхом он выглядел решительно смешным. Шляпа его была фасона, который был распространён в английском флоте лет тридцать назад; волосы у него были длинные, по самые плечи; нанковые [42], заправленные в высокие жёлтые ботфорты, панталоны совсем не соответствовали сезону; под фраком был надет белый жилет, и одно плечо было украшено золотым эполетом-жгутом. Он не только костюмом, но и наружностью ужасно напоминал Людовика XVIII, каким его изображали на портретах, распространявшихся в эпоху Реставрации.
— Даже удовольствия, которые может доставить самое изысканное общество, нельзя променять на наслаждение, которое даёт один человек. Не правда ли? — сказал он, многозначительно взглянув на Жанну.
— Да, если этот человек умеет более остроумно высказывать свои огорчения, — быстро ответила она и броском послала вперёд свою лошадь.
Лермонтов остался в хвосте кавалькады.
— Я предпочёл бы, чтобы вы немножко более считались с моими чувствами и с вашим положением, — вполголоса заметил ей де Гелль, когда они поравнялись.
— Второе замечание. Благодарю, — сквозь зубы процедила она. — Не слишком ли вы вошли в свою роль мужа, господин де Гелль?
Она окинула его презрительным и холодным взглядом и, сгоняя с лица улыбкой гримасу, приветливо обратилась к дамам:
— Вы не утомлены?
— О, нисколько. А вы?
— Месье Лермонтов такой превосходный кавалерист, что, когда едешь с ним, можешь быть уверенной — силы твои и твоего коня будут сохранены вполне.
Она с едва заметной усмешкой бросила взгляд в сторону смешного господина во фраке. Дамы переглянулись с улыбкой.
— Может быть, мы поспешим? Как будто в воздухе пахнет дождём, — осторожно заметил де Гелль.
Господин в синем фраке сперва с глубокомысленным видом рассматривал небо, потом тоном, не допускающим никаких возражений, заявил:
— Дождя сегодня не будет.
Мадам де Гелль рассмеялась.
— Господин Тет-Бу — моряк, но он избегает быстрой езды, господин де Гелль — недурной ездок, но он ничего не смыслит в погоде. Кого же нам, господа, слушать? Бедный Тет-Бу! — она послала ему улыбку. — А мне ужасно хочется скакать и скакать. Придётся вам вынести ещё одну неприятность.
Она с места на галоп подняла своего коня. Увлекаемые ею, помчались и остальные. Лермонтов с нахмуренным, недовольным лицом замыкал кортеж.
Через полтора часа в Гурзуфе они делали привал.
Слева в жёлтом выгорающем зное стыла серая невысокая горная цепь. Справа на гладкое, как зеркало, море две скалы, как два огромных, не нашедших своей глубины камня, стлали зелёную тень. Тень дотягивалась до берега, в том месте, казалось, должна была быть прохлада.
Лермонтов спешился последним, с выжидающим и мрачным видом, держа в поводу лошадь, стоял поодаль от остальных.
— Послушайте, так нельзя. Ваш вид отнимает у меня спокойствие и лишает хорошего настроения. Ну, маленький, в чём же дело? Ведь всё хорошо.
Мадам де Гелль подошла к нему. Может быть, только четыре пары ревниво и пристально наблюдавших за нею глаз помешали ей взять его руку. Он увидел глаза. Солнце нагрело и их; в холодном сером сиянии купался золотистый распалённый зной. Он улыбался совсем по-детски, радостно и умилённо.
— Конечно, всё хорошо. Но, но… — Он так и не окончил фразы.
Она нетерпеливо, теребя за рукав, тащила его за собой.
— Ну, идёмте же к ним. Видите — они уже пьют вино.
В тени фруктового сада на земле расстелили скатерть.
Рыжебородый татарин тащил гору фруктов на огромном подносе. Вино принесли в медных, с длинными узкими горлами, кувшинах.
Тет-Бу, подставляя свой стакан под кувшин, с видом глубокого знатока говорил:
— Постройка крепости, развалины которой вы видите вон в том направлении, относится ко второму веку. При Юстиниане она называлась Гурзувиты.
— А кто теперь владеет этим Гурзуфом? — с нарочитой серьёзностью спросил Лермонтов.
— Теперь это имение графа Воронцова.
— Опять Воронцова, — звонко расхохотался Лермонтов. — Графиня, вы меня извините, но я за сегодняшний день на десятый, по крайней мере, вопрос получаю такой ответ. О чём бы я ни спросил — мне отвечают: это Воронцова.
— Вы, очевидно, далеко не всем интересовались, — картавя и с улыбкой проговорила графиня. — Здесь есть много весьма замечательного, ничем не связанного с имением Воронцова. Хотя бы, например, вот это, — она осторожно указала рукой влево, где за зубчатой стеной кипарисов белел просторный помещичий дом. — Вот дом, где гостил у Раевских Пушкин. Вам, как литератору, это следовало бы знать.
— О, Пушкин, — с живостью воскликнула мадам де Гелль. — Господа, в каком чудесном мы находимся месте! Ведь здесь было написано: «Волшебный край, очей отрада…» Вот об этих самых долинах. Потом, если я не ошибаюсь, здесь же писано «Редеет облаков летучая гряда…». Ну, Лермонтов, вы поэт, помогите мне вспомнить, что ещё написал Пушкин в Гурзуфе.
— Сейчас я не думаю о Пушкине, — просто сказал Лермонтов и ясным и открытым взором посмотрел на неё.
Наступило молчание, как будто всем стало немножко неловко от этого поэтического экскурса.
— Но, кажется, мой муж был прав: дождь действительно будет, — поспешила дать тему мадам де Гелль.
— Дождь будет очень скоро, — мрачно выговорил Лермонтов и опять посмотрел ей в глаза. — Следует торопиться.
Он встал и направился к тому месту, где стояли лошади. Жанна вслед за ним тоже поднялась с земли.
— Господа, я здесь самая маленькая женщина, — комически торжественно заявила она. — Если нас здесь застанет дождь, боюсь, что я упаду под тяжестью моей собственной амазонки.
Сидящие переглянулись, прилежно проследили, как Лермонтов помог ей подняться в седло.
Через четверть часа отчаянной скачки Жанна сдержала свою лошадь, изгибаясь в седле, пыталась поймать взгляд Лермонтова. Дышала она тяжело.
— Вы знаете, Лермонтов, — заговорила она после минутного молчания. — Тет-Бу совершенно вас не переносит. Право, вам не следует его раздражать понапрасну. Вчера он был готов даже стреляться с вами, во всяком случае, немедля хотел сняться с якоря, чтобы плыть вслед за нами, когда я сказала, что вы не прочь и в Анапу, только вместе со мною.
— А зачем он вообще-то собирается на Кавказ? — равнодушно спросил Лермонтов.
— Не знаю. Кажется, он везёт ружья и пушки немирным черкесам. А потом, у него там ещё какие-то дела, о которых я даже и не догадываюсь.
— А, — безразлично откликнулся Лермонтов.
— Вам это неинтересно?
— Нет, — ответил он кратко.
У него глаза сделались страшными и потемнели. От этого взгляда трепетная волнующая дрожь пробежала по телу Жанны. У ней стеснило дыхание, когда она заметила, как нервно и твёрдо укорачивала повод его рука. Вдали послышалось грохотание колёс, звяканье подков, голоса. Рука Лермонтова разом ослабила повод.
— Быстрей, быстрей. Смотрите, уже накрапывает, — задыхаясь, выкрикнул он и всем телом подался вперёд на седле.
Открытую часть дороги они успели проскакать до дождя. В лесу капли с шумом падали на густую листву. Роща наполнялась встревоженным, неумолкающим шёпотом.
— Это, кажется, и есть Кучук-Ламбат, — крикнула Жанна.
— Не знаю, — со странным смехом откликнулся он.
В стороне от дороги за деревьями мелькнуло белое строение. Тропинка к нему заросла травой.
— Беседка. Там мы укроемся, — срывая в сторону коня, возбуждённо прокричал Лермонтов.
Беседка была заброшенной и забытой. Травой поросли даже ступеньки. Лермонтов, бросив лошадь, проворно взбежал по ним.
— Скорее, скорее, Иначе ваша амазонка намокнет и вы упадёте под её тяжестью.
Он рванул дверь. Слабый замок вместе с винтами выскочил из своего гнезда.
Крытый зелёным сукном стол внутри беседки заставил его расхохотаться.
— Очень мило со стороны генерала Бороздина, что он строит бильярдные в таком приличном отдалении от дома.
Жанна едва улыбнулась.
Дождь словно вымыл опаляющий зной из серых внимательных глаз. Сейчас они смотрели выжидающе и спокойно.
— Жанна!
Она не откликнулась. В изнеможении, словно дальше уже не было сил держаться на ногах, опёрлась она на бильярд, с усталым вздохом уронила на руки голову. Ему показалось, что она плачет. Вид её затылка, кусочка открывшейся из воротника беломраморной шеи действовал сильнее угасшего в глазах огня.
Воротник на амазонке отстегнуть было невозможно, он оторвал зубами застёжку. Вкус кожи на губах был солёным и горьковатым. Потом и ещё: как в сердце, ощутилась тяжесть её шлейфа в руке. Она медленно обернулась назад, в скошенном, мгновенно исчезнувшем из глаз взгляде не было ни испуга, ни волнения.
Ещё какие-то мгновения развёртывала память. В неё был плотно упрятан жаркий день возле Пятигорского источника, холодное сияние налившегося светом предрассветного неба…
Измятый подол её амазонки, завернувшись, открывал бельё.
Вид последнего был так обыкновенен, что ему стало противно. Только усилием воли заставил себя остаться, не выбежать тотчас же из павильона.
В лесу в звуки дождя уже вплетался стук экипажей и чавканье копыт. Он вдруг закричал совершенно неистово:
— Они нас захватят! Ай, ай, ваш муж!
И, на виду у подъезжавших уже спутников, стремительно выпрыгнул в окно, вскочил в седло и помчался из леса.
Жанна стояла окаменев. Тет-Бу, промокший насквозь и встревоженный, первый кинулся к ней с вопросом:
— Что случилось? Что это значит?
Она довольно неуверенно проговорила:
— Не знаю… Я не понимаю… Кажется, это шутка.
На ялтинском рейде на расстоянии, достаточно приличном от берега, так как на стоянку в этой совершенно открытой бухте могли отваживаться только очень лёгкие суда, уже четвёртые сутки выстаивала стройная трёхмачтовая яхта. Все её паруса были убраны и подвязаны с аккуратностью, граничившей с кокетством и встречающейся лишь на судах военных флотов да разве ещё у очень богатых и значительных лиц, влюблённых в морские путешествия. Яхта буквально горела на солнце: её ростры были богато покрыты позолотой, белая с широкой красной полосой по бортам окраска отражала количество лучей, вероятно, не меньшее; палуба, даже палуба со всеми на ней строениями обладала необычайной способностью сверкать и гореть, как будто всё там было вызолочено. Ясно, что эта яхта была легка на ходу, ясно, что команда её была отлично подобрана и выдрессирована. На любой бы другой стоянке такая яхта, несомненно, привлекла бы к себе самое неумеренное любопытство жителей, но в таком малолюдном и захудалом местечке, каким была Ялта, её пребывание не делало никакого события. Яхтой мало кто любовался, ещё меньше кто был заинтригован её национальностью и назначением. Но в этот час берег был совершенно пустынен, кругом не было ни души, и, вероятно, этим же нужно объяснить и то, что суета и движение на палубе яхты, необычные в столь ранний час, не привлекали ничьего внимания.
Господин де Гелль выскочил из коляски с той растерянной поспешностью, которая изобличает в человеке нервное беспокойство и волнение. Сложив руки рупором, он стал кричать. «На „Юлии“! На яхте!» Но, очевидно, его голос был стишком слаб, чтобы его могли там слышать. Кучер стал помогать ему неистовым «ого-го», но всё равно с яхты не откликались. В конце концов их крики растревожили на береговой сигнальной вышке матроса. С его помощью, флагом и криками, они добились наконец, что их заметили. Там тоже помахали флагом, и через десять минут лёгкий четырёхвесельный вельбот доставил господина де Гелля к борту «Юлии».
На палубе кипела работа. Матросы, как кошки, лазали по вантам и мачтам, укрепляя и натягивая такелаж. Ворчливо скрипел испытуемый кабестан.
— В чём дело, любезный Джьякомо? — не скрывая своего удивления, спросил де Гелль у стройного и загорелого юноши, распоряжавшегося работами.
— Через час мы снимаемся с якоря.
— Вы получили такое распоряжение?
Джьякомо только пожал плечами.
Господин де Гелль с возрастающим беспокойством спустился вниз.
За дверью каюты Тет-Бу была тишина. Де Гелль осторожно приоткрыл её. Хозяин каюты спал одетый, широко разметавшись на низком кожаном диване. Де Гелль быстрым взглядом обежал каюту. На круглом столике стояла открытая бутылка коньяку, в недопитой чашке остался чёрный кофе, на самом Тет-Бу халат был надет поверх его обычного платья, и ноги были в сапогах.
«Не спал всю ночь», — быстро сообразил де Гелль, связывая все эти вещи с бледным, нездоровым лицом спящего.
Тот вдруг заворочался во сне, привскочил на диване, сел, схватился руками за голову.
— Жанна. Вы здесь? Я ждал вчера, — разобрал де Гелль его спотыкающееся бормотанье и тут же подумал, поморщившись:
«Однако это не так уж легко — быть чересчур любезным мужем».
Тет-Бу вдруг открыл глаза.
— А, мой милый де Гелль, чему я обязан столь рано? — выговорил он, запинаясь.
В голосе как будто слышалась досада. Лицо де Гелля мгновенно приняло непринуждённо-шутливое выражение.
— Притворяйтесь, притворяйтесь, я вам это очень советую. Ваши матросы уже возятся около кабестана и готовятся поднять якорь. Что вы на это скажете?
— Это невозможно, — воскликнул Тет-Бу.
— Но это так.
Тогда Тет-Бу вскочил с дивана, бросился к дверям, требуя, чтобы к нему немедленно прислали капитана судна. Вошёл Джьякомо.
— Объясните мне, пожалуйста, что там происходит у вас на палубе, — строго обратился к нему Тет-Бу.
Джьякомо с тем же невозмутимым видом и так же просто, как и на палубе, объяснил:
— Мы снимаемся с якоря, капитан.
— Вы снимаетесь с якоря! Но кто вам дал такое приказание, господин капитан?
— Вы день ото дня откладываете, — так же спокойно и с достоинством говорил Джьякомо. — Поневоле вас надо отсюда вытащить, капитан, как Улисса от поющих на берегу птиц с женскими голосами.
Тет-Бу заметно покраснел.
— Подул настоящий норд-вест, — помолчав, добавил Джьякомо. — В Чёрном море это бывает не так часто, капитан. Нельзя упускать случая.
На эти слова Тет-Бу не обратил никакого внимания.
— Вот видите, — со смехом повернулся он к де Геллю.
— Хорошо, Джьякомо, вы можете идти. Возможно, мы и отойдём сегодня.
Джьякомо вышел.
Тет-Бу внимательно посмотрел на своего гостя. В полусвете, царившем в каюте, он ничего не смог прочесть на его лице.
— Скажите, — проговорил он, пытаясь овладеть равнодушной интонацией, — а что, Лермонтов всё ещё там? В Мисхоре?
По лицу де Гелля пробежала улыбка.
— Со вчерашнего дня его уже нет.
— Уехал! — скорее весело, чем удивлённо воскликнул Тет-Бу. — Послушайте, мой милый де Гелль, ну сознайтесь; вы только на этом основании и построили предположение о скором отъезде? Ну, сознайтесь же: мы с вами — давний и безуспешный поклонник и любящий и счастливый муж — мы не можем не понимать друг друга.
— Этот Лермонтов — скверный мальчишка, он совершенно несносен, — всё так же оживлённо продолжал Тет-Бу. — Я крепко бы натёр ему уши, если бы только был уверен, что это не вызовет гнева мадам Жанны. Я мог бы впутать его в пренеприятную историю. Вы знаете, ведь он приехал сюда тайком и ужасно боялся, что об этом узнают.
— Но, по-моему, среди нас он не делал из этого тайны.
— Да, но кто же знает, что он ехал на контрабандном судне, с которым пробрались Уркарт и Лонгуорт.
— Вряд ли это стоит особо разглашать, если последние находятся сейчас на «Юлии».
— Э! — Тет-Бу сделал презрительный жест рукою. — Русские в этом отношении фантастично глупы. Их не беспокоит, когда иностранцы что-то делают в их стране, раз они допущены в неё на законном основании. Они, как дикари, верят в закон, и если чего и боятся, так это что собственные же подданные его нарушат. Этот любезный Воронцов сделал решительно всё, что было в его силах, чтобы помочь мне в моих топографических занятиях. Жаль, что никому не будут известны его заслуги в исследовании и приготовлении будущего театра войны. Сейчас они не мешают мне снабжать оружием непокорённых черкесов. А вместе с тем этого мальчишку, — он же мальчик, де Гелль, этот ваш Лермонтов, — этого мальчишку они ссылают на Кавказ, карают, как тяжкого преступника, возможно, они даже не выпускают его из-под наблюдения. А за что — как вы думаете? За то, что этот мальчик наболтал какого-то не всем приятного вздора. Вы только подумайте, какая это чепуха! Нет, если бы во всём мире внутренняя охрана была поставлена так, клянусь, мы могли бы жить и умереть спокойно. Это ж идиллия, де Гелль, самая настоящая идиллия.
— Как знать, — пожал плечами де Гелль, — русские, вероятно, на этот счёт держатся иного мнения.
Он поднялся на палубу.
На берегу, садясь в экипаж, он заметил Лермонтова. Тот стоял, прислонившись к массивному причалу, с видом рассеянным и грустным смотрел на необъятный морской простор. Стук колёс о камни оторвал его от задумчивости. Он клонился с улыбкой, которую скорей можно было отнести к разряду искренне дружеских, чем только любезных. Де Гелль с отменной учтивостью ответствовал на поклон.
— Господин де Гелль!
Де Гелль поспешил толкнуть кучера, чтобы тот остановился. Лермонтов подходил большими шагами. У него был такой вид, как будто он ещё не решил — правильно ли он поступил, остановив де Гелля.
— Я очень прошу простить меня, — проговорил он как бы утомлённым голосом, — но вам ведь известны мои обстоятельства; я решаюсь просить вас передать мадам де Гелль мои самые почтительные извинения и привет, искренний и от всего сердца. Я должен уехать сегодня, сейчас, скоро, я просто лишён возможности принести эти извинения лично. А между тем я так бы хотел быть сейчас в Мисхоре.
Де Гелль очень внимательно и подробно расспросил его, когда именно, с оказией или на почтовых предполагает он уехать, высказал свои сожаления, что Лермонтов не может сейчас вместе с ним отправиться в Мисхор, не позабыл вздохнуть и о том, какое огорчение он доставит этим сообщением жене, потом крепко, с самыми лучшими пожеланиями, пожал ему руку и велел кучеру трогать.
«Вот это муж! — мелькнула, наполняя горечью сердце, завистливая мысль. — А впрочем, другой ей и не был бы нужен».
День мучительно томился жарой, но не увядал упорно. Из редкого тумана, как подводные скалы, проступили зелёные горы, уже стемнело в долинах и улицах, в домах зажигали свет, когда пришла Жанна. Она казалась взволнованной.
— Я боялась, что уже не застану вас. Господин де Гель предлагал проводить меня. Я отказалась. Я с трудом смогла нанять экипаж.
Он посмотрел на неё внимательно и странно, как будто видел впервые.
— Вы и не застали бы меня, если б пришли на четверть часа позже, — сказал разбитым и невнятным голосом.
— Так, значит, это правда! Вы на самом деле собрались уехать?! — воскликнула она, оглядывая растерянно и недоумённо комнату. Только сейчас она заметила связанный чемодан в углу, брошенную на него бурку, заметила, что и сам он в суконном форменном сюртуке, что через плечо у него надета шашка. Ей стало мучительно тягостно, захотелось уйти от слов, ставших уже бесполезными. Но она поборола себя.
— Лермонтов, милый, мой милый Лермонтов, — проговорила с волнением, — вероятно, я совершенная дрянь, что не сумела, не смогла быть такой, чтобы вам не захотелось уехать. Сейчас я готова презирать себя, потому что вы самый замечательный и самый значительный из всех людей, которых мне посылала судьба, и вместе с тем… я вас отпускаю. О, Лермонтов, если бы вы знали, — это вырвалось почти криком, — если б вы знали, какой счастливой могла бы я быть с вами! Я упускаю своё счастье, и только потому, что я недостойна его. Ах, зачем я говорю это сейчас? Не надо, не надо, — и без того нелегко нам обоим. Ну, вот видите, какая я на самом деле дрянь.
Он ясным равнодушным взором посмотрел куда-то мимо, хрустнул пальцами, спросил, кривясь не то от боли, не то от смеха:
— Вы знаете, что такое ложное чувство?
Она ответила не сразу, тон был смущённый и растерянный.
— Ложные чувства? Это когда любишь то, что любить не следует, что не приносит нам счастья.
Всё ещё кривясь, он с досадой отмахнулся рукой:
— Нет. Это когда лелеешь, радуешься, тебе кажется, что в тебе родилось настоящее, самое настоящее чувство, а на самом деле… — он поднял на неё тяжёлый, потерянный взгляд, — его не было и нет.
Она слышала, как он шумно глотнул полной грудью воздух, видела, как шатающимся, неуверенным шагом приблизился к ней, чувствовала, как дотронулся до руки, но не двинулась с места, не переменила позы.
— Нужно прощаться. Мне пора.
Оба одновременно посмотрели друг другу в глаза. От этого взгляда медленно, как круги на воде, расходилась по лицу улыбка. У ней ломался голос, с трудом договорила до конца:
— Очень трудно сделать эту встречу не похожей ни на одну из прежних. Но так расстаться тоже ведь невозможно.
Он пожал плечами.
— Отчего? Она и так непохожа, — сказал рассеянно. — Прощайте.
Она не подняла головы, рука его повисла в воздухе. Он повернулся, тихо, стараясь не шуметь, вышел из комнаты.
На улице уже отстоялись густые лиловые сумерки. Бубенцы у почтовой четвёрки звенели крупно и грустно. Полная тяжёлой клади телега застучала по камням так, будто она тоже была из камня.
За поворотом узкой кривой улочки сгрудившаяся толпа преградила дорогу. Почтарь, привстав на сиденье, старался разглядеть что-то лежавшее за плотным кольцом сгрудившихся людей. Опускаясь снова на место, сказал равнодушно:
— Кажись, человека зарезали.
— Должно, зарезали, — согласился и ямщик и тут же закричал, понукая четвёрку: — Эй, разойдись, дай дорогу!
Телега въехала в толпу, как в тесто: толпа за нею сейчас же сомкнулась. С высоты телеги Лермонтову казалось, что люди обтекают их, провожая равнодушными, безразличными взглядами. Через их головы он увидел на маленьком пространстве земли распластанное и безжизненное человеческое тело. Из пробитой головы натекла огромная лужа чёрной крови. Даже в сумерках Лермонтов разглядел и узнал упрямый, заросший пучками небритой щетины подбородок, жёсткие, по-солдатски подрубленные усы и баки; он не мог не узнать и огромных морских сапог, рваной и засаленной матросской рубахи, красного, сползшего к ногам кушака. Он оживился, забеспокоился, заёрзал на месте.
— Кто это его? — спросил, наклонясь с телеги.
Объяснили охотно и немедленно:
— Да пьяный какой-то. С татарином, вишь, подрался, тот ему камнем и проломил голову, а сам сбёг.
«И это конец», — сказал про себя, сам поражаясь такому нелепому и чудовищному сопоставлению.
На пятнадцатое марта, ровно в одиннадцать часов, был назначен высочайший приём специально посланного с докладом от командира отдельного кавказского корпуса.
Часы в приёмной уже били одиннадцать, дежурный флигель-адъютант, приглашавший в кабинет назначенных к приёму, пропал за дверями. Николай встал из-за стола. Нижняя челюсть дрогнула, скосился рот, он уже готов был разразиться гневным криком, но в этот момент фамилию дежурного словно украли из памяти. Это иногда бывало. Николай прошёлся по кабинету, скова опустился в кресло, пальцы нервно забарабанили по столу. Часы в приёмной всё ещё не окончили своего металлического боя. Чуть ли не с последним их ударом распахнулась дверь. Скользнувший к столу флигель-адъютант доложил на лету:
— В звании флигель-адъютанта полковник барон Будберг. С докладом командира кавказского корпуса.
Сказал и так же неслышно, как появился, исчез. Николай сурово и строго взглянул на вошедшего. Таким лицо делалось у императора, когда перед ним отвратительно маршировали на смотрах полки, когда он замечал какую-нибудь неисправность на отдельном солдате, когда немедленно и тут же никого из стоявших рядом, бывших, так сказать, под рукою, распечь и разнести было нельзя.
— Здравствуй, садись.
Государь не подал руки. Не отводивший от него глаз, словно взглядом прилип к его фигуре, полковник, как автомат, опустился на самый край кресла. Николай ближе придвинул своё, их разделял теперь только угол стола.
— Ну давай! Чего там намарали?
Полковник проворно, трясущимися руками, расстегнул туго набитый портфель, вскочил с места, хотел развернуть и карту Кавказа.
Николай досадливым жестом остановил его:
— Не надо. Я это наизусть знаю.
Полковник, часто моргая веками, поспешно сложил её, достал из портфеля бумагу. Бумага ходила в руках ходуном. Николай, брезгливо поморщившись, принял её из рук.
«Что, Будберга-то на Кавказе совсем разучили говорить, что ли?» — подумал с недоброй усмешкой.
Он, конечно, не знал, что к этому самому Будбергу, в беспокойной тоске ожидавшему призыва во дворец, два раза прибегали с приказанием из военного министерства переменить форму одежды, гадая, в какой государю будет угодно его видеть; он, конечно, не знал, что за два часа до приёма Будберг мучительно изнывал в кабинете у военного министра. Военному министру не было никакого дела до тех соображений, которые излагались в докладе командира кавказского корпуса, но, по его глубокому убеждению, что-то в них не совпадало с его собственным мнением и, следовательно, никуда не годилось.
Вначале полковник ещё пытался что-то ответить, пробовал что-то объяснить. Военный министр, отмахиваясь от него, как от прилипчивой мухи, несколько раз ткнул пальцем в карту, указывая на какое-то место на северо-западном побережье Каспийского моря.
— Вот отсюда, с правого фланга, государю именно и желательно, чтобы началось постепенное перечисление.
Полковник понял, что противоречить бесполезно. Речь шла о перечислении государственных крестьян в Ставропольской губернии в линейное казачье войско. Военный министр, очевидно, полагал, что их, то есть русских войск, правый фланг упирается в Каспийское море и войну они ведут, следовательно, против России.
Он с совершенно потерянным и убитым видом собирал свои бумаги. Военный министр, словно издеваясь, напутствовал:
— Ну, вот увидите, как будет гневаться государь.
Сейчас у Будберга в голове творилась невероятная путаница. В одном только он был твёрдо уверен: из всего, что нужно доложить государю, он уже не помнит решительно ничего. Только вчера ночью прибыл он в столицу. До этого семь суток в распутицу и грязь скакал он на перекладных, не выходя из саней от самого Таганрога. От недельной непрерывной езды и тряски тело болело и ныло, словно его били, к голове, заволакивая всё жёлтым туманом, приливала кровь, распухшая шея отказывалась поворачиваться в тугом воротнике.
Государь бегло одну за другой читал бумаги и раздражённо швырял их прочь. Не прочитав и половины, оттолкнул всю пачку, брови у него грозно сошлись. Полковник, качнувшись, ещё прямее вытянулся в кресле. Стараясь смотреть прямо в лицо царю, он напряжённо и часто мигал покрасневшими распухшими веками. Впрочем, царь его как бы уже и не замечал.
— Что мне рассказывают, — это было похоже на монолог, — что благосостояние крестьян упадёт по передаче их в линейное войско! На Дону военное управление ничуть не мешает народному благоденствию. Я знаю, кому это не нравится.
С последними словами он так возвысил голос, что полковник вздрогнул.
Досадливо кривясь, словно это было самое неприятное для него на свете, Николай опять придвинул к себе пачку бумаг. Взял одну, тотчас же отшвырнул, гневно ударил по столу кулаком:
— Бордель там у вас, положительный бордель. Людей нет, чтобы серьёзно заняться Кавказом. Вон у Воронцова за Крым так и вовсе я не боюсь ни с какой стороны. Вот у кого нужно бы вам поучиться.
Он помолчал, брезгливо поморщившись, взял следующую бумагу из пачки.
— Это ещё что такое?! — крикнул, гневно сверкнув глазами.
У полковника сердце раскололось в груди, отдельные части его бились теперь в коленях, в локтях, в пальцах.
— Представление командира корпуса вашему императорскому величеству, — заикаясь, пролепетал он, — с приложением рапорта генерал-лейтенанта Галафеева и наградного списка на всех особо отличившихся в делах против неприятеля за прошлогоднюю летнюю экспедицию.
У царя складками наморщился лоб, одним взлётом бровей он их разгладил, глаза метали молнии.
— Лермонтов! — закричал он, ударяя кулаком по столу. — Опять ко мне лезут с Лермонтовым! Да что там у вас, с ума все сошли?! За отличиями, что ли, на Кавказ ссылают?! Или ваше дело каждого мерзавца непременно представить героем? Вояки!! Дубины, которые не могут понять, что Кавказ у меня вовсе не для прогулок. В отпуск пустили — мало. Так они ещё к награде вздумали представлять! — Голос вдруг осёкся, теперь рубил слова хриплым и низким басом. — Передай там, что я приказал генералу Клейнмихелю в двадцать четыре часа выпроводить этого молодчика из столицы. Должен быть при полку, а не обтирать паркеты гостиных. Передай, что я ставлю на вид твоему командиру, что у него люди употребляются не в ту службу, для какой они присланы. Передай, что до сих пор на Кавказе я ещё, слава Богу, не знал таких умников, которые бы лучше меня знали, что нужно делать. Всё. Можешь идти.
Кивком головы отпустил вытянувшегося в струнку Будберга. А когда за ним закрылась дверь, царь разбитым, утомлённым движением откинулся в кресле, прошептал с покорным отчаянием:
— Господи, что делать мне с ними! Какие дураки! Боже, какие дураки!
Встал и прошёлся по кабинету. Раздражение и гнев проходили. Что-то очень неприятное слышал он на днях. Это неприятное как-то было связано с именем Лермонтова; вспомнил, что это было на докладе Орлова [43]. Вспомнил, что тогда же, взбешённый, приказал дежурному генералу гвардейского штаба удалить его из столицы в двадцать четыре часа. Сейчас это почти уже не раздражало.
— Болваны, они ещё пускают его в отпуск, — саркастически улыбнулся царь, шагая по кабинету.
Он продолжал шагать и продолжал думать. Напоминание о Лермонтове дало новое направление мыслям.
— Они там только ещё больше распускаются. Воздух там, что ли, заражён этим мятежным духом. Дураки, даже в экспедицию послать не сумели. Вон у Ермолова не возвращались.
Шаг сделался чётким и твёрдым, отрывисто печатал по паркету. Усмехнулся самодовольно и зло.
— Фронтовая служба, строгое выполнение своих прямых обязанностей помогает смирению.
Быстро подошёл к столу. Не присаживаясь, на клочке бумаги карандашом набросал:
Дежурному генералу.
Переведённый из гвардии в Тенгинский пехотный полк поручик Лермонтов при своём полку не находился, но был употреблён в Чеченской экспедиции с особо порученною ему казачьей командою. Замечание корп. ком. Подтвердить, чтобы оный Лермонтов непременно состоял налицо во фронте, чтобы начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в полку.
Бросил карандаш. Опять походил по комнате. За окнами был зябкий мартовский день с мокрым снегом и ветром. Холод, казалось, проник и сюда. Подошёл к столу. Нагнулся. От натуги на лбу выступили жилы. Из-под стола вытащил потрёпанный кожаный футляр. На коленях открыл его, вынул и бережно обтёр куском замши трубу, вставил мундштук. Нота, тоскливая и дребезжащая, словно и она не могла не чувствовать ветра и снега, нудно вырвалась из её медного горла.
Апрель золотил вечера тёплыми, розовыми закатами. На бледном небесном атласе курчавились мотки шелковистой облачной пряжи. Как оперяющиеся птенцы, покрылись почками деревья. Громады дворцов, прямые, как выстрел, проспекты, каменный и бездушный Петербург тонули в бескрайнем и прозрачнейшем воздухе. Смутным томлением и хрустальными в любой перспективе пейзажами в город пришла весна.
В доме Карамзиных, в том самом доме, где ровно год тому назад, смотря на плывущие за окном над Летним садом облака, читал Лермонтов «Тучки небесные, вечные странники», ждали его, снова отъезжавшего на Кавказ.
Красавица графиня Растопчина, по причине близорукости не отнимавшая от глаз лорнета, отчего томные и беспрестанно щурившиеся глаза казались полными слёз, рассказывала о последней мистификации этого очаровательного и гениального — она так и говорила: «гениального» — шалуна.
— Представьте, — говорила графиня, — каковы были наши ожидания, как мы приготовились слушать. Он объявил, что ему понадобится по крайней мере четыре часа для прочтения этой повести, он требовал также, чтобы двери были закрыты для посторонних. Повесть, которую он собирался нам прочесть, называлась «Штосс». Вы представляете, как мы все были заинтригованы и этим названием и предупреждением. Все его желания были исполнены, и избранники сошлись, числом около тридцати. Наконец он входит с огромной тетрадью под мышкой. Принесли лампу, двери заперли, и затем начинается чтение. Спустя четверть часа оно было окончено. Неисправимый шутник заманил нас первой главой какой-то ужасной истории, начатой им только накануне. Написано было около двадцати страниц, а остальное в тетради была белая бумага. Но и то, что мы слышали, совершенно исключительно. Увы, — тут графиня вздохнула, — и в этой повести те же мрачные настроения. Это какой-то Сведенборг… Нет, нет, теперь у Лермонтова не бывает, очевидно, минуты, когда бы он не думал о смерти…
Эта история, которая, казалось, должна была вызвать серию воспоминаний о проказах и шалостях «неисправимого» Лермонтова, повлекла за собой совсем иные рассказы. Вспоминали случаи, встречи и слова, неоспоримо подтверждавшие, что таких минут, когда он не думает о смерти, у Лермонтова теперь не бывает.
— Да, да, в прошлом году — и ссылаемый, и разжалованный — он уезжал не с таким настроением.
Появившегося Жуковского обступили, упрекая в суровости к Лермонтову двора, и Василий Андреевич своим мягким, чуть задыхающимся голосом старался оправдать Николая.
— Но вы же, господа, знаете, что государь больше месяца тому назад соизволил приказать в двадцать четыре часа покинуть ему столицу. И это много, и это много — что ему разрешили пробыть здесь до конца отпуска. Великий князь не терпит, когда его просят отменить даже его собственное приказание, а тут он сам ходатайствовал перед государем за нашего милого проказника. Поверьте, что великий князь, снисходя к нашим общим мольбам, сделал всё.
Лакей в дверях доложил:
— Поручик Михаил Юрьевич Лермонтов!
Взгляды ожидающе обратились к дверям.
Он вошёл улыбающийся и бестревожный, такой, каким его привыкли здесь видеть всегда. Чёрный армейский сюртук не был застёгнут доверху, кавказский, до сих пор не отошедший загар оттенял белоснежность белья. Улыбка была на губах; как всегда, улыбались глаза. Не было только одного — он не был оживлённым, и это сразу заметили все.
За столом, как и прежде, ему принадлежали лучшие в этот вечер остроты и каламбуры, на нём было сосредоточено внимание всех, но…
Он шёл сюда проститься; здесь его ждали друзья, по крайней мере большинство из присутствующих считало себя таковыми; здесь его любят и ценят — он знал, или нет, не знал, а так хотелось думать; в памяти были розовые сумерки прошлогодней весны, тучки над Летним садом и тихая бестревожная грусть на сердце. Всё как и в прошлом году, только вот этого беспокойства, этой беспричинной тревоги не было тогда. А она мешала, мешала даже грустить, делала неживыми, мёртвенными, искусственными и весёлость и беззаботность. Это заметили. Он почувствовал холодок даже во внимании, с которым обращались к нему. Мысль, ставшая за последнее время привычной, вытеснила всё остальное.
«Я — один, совсем один. Никому до меня нет никакого дела. Одному жить нельзя. Надо умереть. И пора». Как из-под ареста, встал из-за стола. Пирожными обносили в гостиной. Тотчас же вслед за хозяйкой перешёл туда. В гостиной образовались кружки, общий за столом разговор распадался, его разносили по углам. Около Наталии Николаевны Пушкиной место было свободно. Раньше чем кто-либо попытался завладеть им, не колеблясь и поспешно подошёл к ней.
В голове, наполняя всё тело тяжестью и отчаянием, стучала неотвязная мысль:
«Ей, ей, владевшей такою любовью, видевшей такое страдание, не может быть непонятно это… Она пожалеет…»
В гостиной недоумённо посмотрели на него. Этот его порыв, очевидно, удивлял.
— Наталия Николаевна… — у него дрогнул голос. — Вы не должны удивляться… Я даже не пытаюсь скрывать, что чуждался вас всегда и намеренно… Сколько вечеров, проведённых здесь, в гостиной, но в разных углах! Я чуждался вас, малодушно поддаваясь враждебным влияниям. Я видел в вас только холодную, неприступную красавицу, готов был гордиться, что не подчиняюсь общему здешнему культу…
У неё улыбка не изменила ни одной черты, только в глазах, чёрных, напоминавших зимнее ночное небо, прекрасных глазах, опушённых густыми, как мех, и длинными ресницами, в продолговатых прорезах голубых век загорелась едва уловимая насмешка.
— Сегодня вы захотели изменить себе с тем, чтобы потом говорили ещё об одной вашей причуде. Не так ли?
Горькая улыбка пробежала по его лицу. Опуская взгляд, проговорил растерянно и тихо:
— Я уезжаю навсегда… Предчувствия никогда ещё меня не обманывали… А сейчас мне не кажется, я не чувствую… Нет, нет — в Петербург я уже никогда не вернусь… И я не рисуюсь, поверьте хоть этому. Если бы только это было возможно, ах, как я хотел бы остаться здесь…
Он вздохнул тяжело и глубоко.
— …И вот с таким-то предчувствием в первый, может быть, в первый только раз в жизни подойти к человеку с раскрытым сердцем и услышать…
Он не договорил.
— Но вы сами сказали о неприязни и предубеждении. Разве может так легко изгладиться такое чувство. Я — женщина, месье Лермонтов.
— Если бы мне казалось, что вы только женщина, если бы я думал, что, кроме поклонения себе, вы не можете принять ничего другого, я не подошёл бы, я не решился бы подойти к вам. Но нет, нет — этого не может быть, не может быть, чтобы и ваше сердце было закрыто для чувств, которым не определено места светом…
Он смотрел на неё с немым и тяжёлым вопросом. В глазах она читала страдание, страданием кривился женственный, мягко очерченный рот. В памяти ярко, как будто это было только вчера, проступила другая картина, другие губы, в смертной жажде и тоске просившие морошки. С медленно разгорающимся на щеках румянцем, беззвучно, одними губами, она прошептала:
— Я слушаю вас.
— …Наталия Николаевна, я не должен был вас чуждаться. Я должен был знать, что моей искренности вы не ответите равнодушным презреньем. Я должен был верить, потому что вам открыто не известное даже самой прекрасной царице вашего круга.
Румянец поднялся до самых глаз, им горели кончики ушей. Мех длинных ресниц совсем закрывал глаза, и первый раз, первый раз в своей жизни, увидев это смущение, смутился испугался своей смелости Лермонтов.
— Вы помните, — проговорил он неуверенно и тихо, — за столом я сказал, что серьёзно думаю посвятить себе литературе, мечтаю, выйдя в отставку, издавать журнал. Это неправда, Наталия Николаевна, так я не думаю и не мечтаю. Кому нужна литература в стране, где на журнал, на новую книжку подписываются, как на билет благотворительного бала!
Остановился. Опять горькая и ироническая усмешка покривила губы.
— …Талант, ну что ж талант! Сегодня, например, я не принёс с собой новых стихов, я не написал, как в прошлом году, экспромта, который читал чуть не плача. Я весел, поскольку это требуется и… вы видели, как по минутам, словно песок в часах, иссякал ко мне интерес. Что делать в России с талантом, скажите? Мучиться, вдвойне мучиться, ибо и без таланта не мучиться нельзя. Вот эти люди, этот свет, права быть равным которому я так искал и добивался, — вы видите: им я не нужен, и они мне тоже. А других ведь нет. Других читающих стихи в России нет.
Он перевёл дыхание. Даже загар, кавказский, неотстающий загар, не мог скрыть проступившей на щеках бледности. Он волновался.
Наталия Николаевна подняла низко опущенный взгляд, медленный, как бы дрожащий, скользнул он по его лицу. В глазах не было ни насмешки, ни удивления.
Мгновение, собираясь ли с мыслями или не решаясь сказать, он колебался. Взгляд чёрных глаз не отрывался от него. Он решился.
— Впрочем, я попытался искать таких вне обречённого круга. Случай мне помог. Это была женщина, не русская. Русского, от России, от нас, в ней не было ничего, и она была женщиной. Минутами мне даже казалось, что судьба поворачивается ко мне лицом. Я убеждал себя полюбить эту женщину, я делал всё, чтобы приготовить для любви своё рано остывшее сердце. И… нет, я не могу осуждать свет за всё. Тысячу раз право светское мнение, не допуская такую женщину в свой круг. Есть мудрость в неосуждении самого холодного разврата и в заклеймении самого пламенного хищничества. Может быть, придут времена и то общество, круг тех лиц, которые будут выдавать патенты на гениальность и право творить, может быть, круг тех лиц будет так же расценивать своих гениев, но для меня это омерзительно. Если всё то, что мы завистливо называем не-Россией, таково же в своих отношениях, то… умереть нужно здесь. Они и степень одиночества готовы расценивать в одном ряду с имением. О, тогда мы самые богатые и самые гениальные для них люди! Поэтому-то так и летят к нам от всех стран искатели лёгкой удачи и авантюристы.
Этих своих слов он испугался. В её глазах был упрёк. Жалкая, беспомощная улыбка просила о сострадании. Срывающимся, волнующимся голосом торопился объяснить:
— Наталия Николаевна, вы единственная женщина из всех, кого когда-либо мне суждено было встретить… Вы знаете, вы не можете не знать, что только в страдании рождается настоящая любовь. Только страданием можно постигнуть прекрасный преображённый мир, а страданию…
Закончил глухим, едва слышным шёпотом:
— …нужна любовь… по-русски любить — это жалеть.
От лёгкого прикосновения вздрогнул. Её рука касалась его руки. Губы её страдальчески шевелились, в глазах были слёзы.
— Не надо больше об этом, — едва слышно попросила она.
Он взял её руку, поднёс к губам.
— Благодарю, благодарю за эти мгновения… Ничто не сможет отнять их из моей памяти. Но тем тяжелее для меня будет вечный упрёк в близорукости, бесплодное сожаление о даром утраченных часах! Я всегда буду страдать от воспоминания, какое чудесное и большое сердце, какая искренность были скрыты от меня моею гордыней. Не отнимайте от меня, как ни самонадеянна она, последней радостной мечты. Может быть, когда-нибудь я стану вашим другом. Никто не помешает мне посвятить вам ту беззаветную преданность, на которую я чувствую себя способным. Простите меня.
Наталия Николаевна с лёгким пожатием высвободила свою руку.
— Прощать мне вам нечего, — тихо проговорила она. — Но если вам жаль уехать с изменившимся обо мне мнением, то поверьте, что мне отраднее оставаться при этом убеждении.
Почтительно наклоняя голову, ещё раз сказал «простите» и медленным неуверенным шагом отошёл прочь.
Вероятно, даже Старо-Московская, между Москвой и Питером, дорога не была так изъезжена, как укатали в те годы шоссе за Ставрополем. Бессонные тележки фельдъегерей, мчавших в армию царскую волю и донесения оттуда, почтовые брички, увозившие туда же военную молодёжь, разный служилый люд, сновавший беспрерывно из армии в Ставрополь и из Ставрополя в укрепления и крепостцы, мчались по ней и ночью и днём. Да и возили здесь, как нигде.
Молодой борисоглебский улан ехал в собственной четырёхместной коляске со своими лакеем и поваром, то есть с максимумом барской роскоши, какую может позволить себе офицер, едущий с подорожной «по казённой надобности».
Осетин, покрикивая, гнал лошадей, лакей клевал носом на козлах, уланский офицер мечтал, развалясь в коляске. Двадцатичетырёхлетнему воображению, необычайно легко и быстро сменяя одна другую, рисуются картины будущих успехов, увлечений, неотступного внимания, которыми окружат его, «обстрелянного кавказца», по прибытии в полк, в какой-нибудь Тамбов или Воронеж. В уме сами собой складывались фантастические рассказы о страшных опасностях, которым он подвергался здесь, на этом загадочном Кавказе, о подвигах, которых ему никогда не придётся совершить, о роковой и таинственной любви в диких горных трущобах. Иногда эти мечтания перебивались другими: он вспоминал, что далеко ещё не от всех радостей жизни, радостей настоящих, о которых он не будет рассказывать, но которые, наверное, будет иметь, он попробовал хлебнуть сладкого напитка; улыбка тогда делалась сластолюбивой и ещё более мечтательной. Приятно поёживаясь, он удобнее старался расположиться на подушках.
Лошади с разгона взлетели на крутой подъём. Когда они спустились, улан разглядел свалившуюся на один бок нагруженную доверху дорожными сундаками телегу, понуро стоявшую тройку лошадей, людей, возившихся и хлопотавших возле поломанной оси. Эти люди, ещё издали, заметив подъезжавшую коляску, стали махать руками и кричать. Двое из них были одеты кавказцами, в папахах и черкесках, с кинжалами и шашками. Осетин натянул вожжи. Оба кавказца бросились к коляске.
— Ваше благородие, явите Божескую милость, — заговорили оба разом на чистейшем русском языке. — Наши господа теперь уже на станции, вы, чай, скоро туда доедете, скажите им, какое у нас несчастье. Пусть вышлют сюда хоть перекладную, чтоб с места стронуться. Иль хоть одному из нас дозвольте с вами доехать. Будьте столь милосердны.
— Да чьи вы люди? — спросил улан.
— Господ Столыпина и Лермонтова.
Одну из этих фамилий улан уже слыхал в Ставрополе. Там в бильярдной его внимание невольно привлёк вольностью и небрежностью своего обращения со всеми некий невысокий и сутулый офицер. Ему сказали, что это Лермонтов, лейб-гусар, переведён сюда по высочайшему повелению в прошлом году за какие-то проказы, сейчас возвращается из отпуска. Перспектива знакомства с опальным гвардейцем была слишком соблазнительна, чтобы улан не разрешил его человеку примоститься на козлах.
На станции улана ждало разочарование. Эти господа любезно, но не чересчур, поблагодарили его за оказанную услугу, и только. Он по застенчивости не решился набиваться в знакомые, хотя и здесь Лермонтов ещё раз отравил ему душу завистливым восхищением.
Но не состоявшемуся на этой станции знакомству суждено было завязаться на следующей. Солнце уже закатилось, когда улан прибыл в Георгиевскую крепость; его напугали рассказами о небезопасности ночного путешествия в этих местах, он решил заночевать. В ожидании самовара улан отправился побродить по крепости, а возвратившись, застал в общей зале заезжего дома Лермонтова и его спутника. Смотритель убеждал их отказаться от намерения тронуться сейчас же дальше, рассказывал, что только вчера на дороге и совсем невдалеке от крепости зарезали одного унтер-офицера. Лермонтов кричал, что он старый кавказец, бывал в экспедициях, что его не запугаешь, требовал немедленно закладывать лошадей.
— А вот и наш новый знакомец! — воскликнул он, увидев улана. — Ну что ж, поручик, надеюсь, вы едете тоже?
Улан закраснел.
— Я, видите ли, на Кавказе только первый раз, мне сказали, я и не решаюсь в такую пору.
— Да что вы, поручик, как вам не стыдно! Едем все вместе, если на нас и нападут, то мы за себя и постоять сумеем.
Улан улыбнулся хитро и осторожно.
— Зачем, господа, рисковать жизнью по-пустому. Не лучше ли будет, если мы прибережём свою храбрость для чего-нибудь такого, знаете ли, героического.
Лермонтов разразился весёлым смехом.
— Э, Монго, да это, оказывается, весельчак! К нам, к нам поручик! Чай будем пить, пока закладывают.
Улан с живейшей охотой принял предложение, за столом он просто замирал от восторга, слушая, как непринуждённо и свободно отзываются его новые знакомцы обо всём и обо всех на свете.
— Вот, так их и так-то, — беспрерывно пересыпал свою речь самой отборной руганью Лермонтов, — кроме отряда — никуда. Едва уломал этого хрыча Граббе позволить мне хоть немножко поболтаться по Ставрополю. А то и этого уж нельзя. Да ну их всех…
У улана даже рот раскрылся от удивления, когда Лермонтов перебрал всех по очереди, горячо и с чувством разругался.
Оба приятеля чуть не задохнулись от смеха, глядя на своего изумлённого и потрясённого собеседника. Но так же внезапно, как он пришёл, смех и окончился.
Принесли кахетинское.
Ещё возбуждённей, ещё беспорядочней, перебрасываясь с одного на другое, болтал без умолку Лермонтов.
Улан, слушавший его с почтительным вниманием, всё же решился заметить:
— Не согласен, решительно не согласен. Ну подумайте только. Вот я приеду теперь в Пятигорск, остановлюсь в хорошей квартире, все прелести жизни будут к моим услугам. Я так думаю, что нигде, как на водах, хотя там и не был, женщины не бывают столь добры и снисходительны к легкомысленной молодости. Право, господа, поедемте со мной в Пятигорск. Вы ведь как-нибудь сумеете это устроить.
— В Пятигорск? В Пятигорск? — на минуту задумываясь, вполголоса повторил Лермонтов. — Нет, Столыпин, решено: мы едем в отряд.
Облачко грусти только мгновенье держалось на его лице.
Наутро Лермонтов поднялся из постели последним. Его кузен и улан уже сидели за самоваром, когда он появился в общем зале. Ещё с порога он крикнул Столыпину:
— А знаешь, ведь теперь в Пятигорске замечательно хорошо, какие там сейчас люди, как славно бы мы могли там позабавиться!
Подошёл и, обняв его за плечи, ласково стал упрашивать:
— Ну поедем, Столыпин, ну что тебе стоит.
Столыпин, осторожно освобождаясь из объятий, ответил с лёгкой досадой:
— Ты же знаешь, что это решительно невозможно. Мне поручено свезти тебя в отряд. Вон на столе наша подорожная, а в ней инструкция, — посмотри.
Лермонтов нетерпеливо махнул на него рукой и вскочил из-за стола.
— Ну! Едем!
С этими словами он выкинул кошелёк, достал оттуда монету.
— Ну вот, я бросаю полтинник. Если ляжет кверху орлом, едем в отряд, если решёткой — в Пятигорск. Согласен?
Столыпин молча кивнул головой.
Монета упала решёткой кверху.
— Судьба, Столыпин, судьба. Позвать людей, нам уже запрягли.
— Я осмелюсь предложить вам свою коляску: много удобнее, да и ехать всем вместе веселее, — предложил улан.
— Не возражаю, поручик, не возражаю. Вы очень любезны.
Лермонтов находился в каком-то странном, неестественном возбуждении, весь горел и изнывал от нетерпения. Столыпин попробовал предложить переждать только дождь. Он капризно, как маленький ребёнок, надул губы.
— Тогда мы не попадём туда сегодня, — проговорил он обиженно. — И то ведь будем только вечером.
В Пятигорск они приехали вымокшие насквозь. Дождь перестал, в воздухе терпко пахло каким-то древесным цветением, по стеклу фонаря у дверей гостиницы струйками стекала вода. Толстый армянин в белой рубашке, перепоясанной тонким ремешком, кланялся и приветствовал Лермонтова, как старого знакомого.
— Это Найтаки, Магденко (улана звали Магденко), лучший гостинщик, каких я когда-либо видел. Верно, Найтаки?
Через час в номер к Магденко явились Столыпин и Лермонтов, уже переодетые, в свежем белье и в халатах. На Лермонтове был шёлковый тёмно-зелёный с узорами. Перебирая и играя концами подпоясывавшего его шнурка, Лермонтов весело обежал глазами комнату.
— Вы у нас умница. Всё сервировано как следует: ни к чему не придерёшься. Да, Столыпин, — с живостью обратился он к кузену, — ты знаешь, ведь и Мартышка здесь. Я уже сказал Найтаки, чтобы за ним сейчас же послали.
По улыбке Столыпина можно было понять, что он одобряет распоряжение своего друга.
Только через час явился посланный, ходивший за Мартыновым, и доложил, что «его высокоблагородие господин Мартынов приказывали благодарить и сказать, что не будут». У Лермонтова удивлённо приподнялись брови.
— Барин был один? Не спал, когда ты явился?
— Никак нет-с, лежали одетыми на диване и курили трубку. Никого при мне у них не было.
Лермонтов перевёл удивлённый взгляд на Столыпина, тот тоже недоумевающе пожал плечами.
— Ничего не понимаю. Завтра постараюсь повидать его. Это слишком странно — не желает встречи со старыми приятелями.
— Не стоит, — махнул рукой Лермонтов.
Весёлое настроение пропало сразу, он стал задумчивым, угрюмым, не говоря ни с кем ни слова, выпил полстакана вина и, пожелав спокойной ночи, ушёл к себе.
Ещё в Петербурге, чуть ли не в первый день своего приезда, он ощутил в себе какое-то новое, незнакомое чувство. Это не была тоска, не было похоже и на боль самолюбивой обиды, — это была непрерывная мертвящая и изводившая скука. Что-то посягало на его взаимоотношения с миром, нарушало их и мешало жить.
Утром — он постарался скрыть это и от Столыпина — отправился к источнику с определённым, если не единственным только желанием встретить Мартынова.
У источника — он всё-таки подивился, хоть и на мгновение только, — он увидел Надежду Фёдоровну. Она сидела на самом солнце возле ванного домика с книжкой в руках. Очевидно, это было предписано врачом.
Она не вскрикнула от неожиданности или удивления, не смутилась и не покраснела, только глаза раскрывались так медленно, что ему показалось — ей дурно. Обмолвился, будто нечаянно, но с горькой усмешкой и иронически:
— Всё — как и в прошлом году. Как будто я и не уезжал из Пятигорска.
У ней перестали раскрываться глаза, она наклонила голову, засмеялась тихим, беззвучным смехом.
— Нет только той француженки, которой я была обязана столькими счастливыми минутами.
— Не говорите вздору! — перебил он резко. — Это может вас лишить их навсегда и в будущем… Если только вы на них ещё надеетесь, конечно.
Она сразу перестала смеяться, на лице осталась улыбка, пустая, противно виноватая. По улыбке понял, что он её ненавидит, ненавидел и тогда, в прошлом году, не ненавидеть не может.
— Ну как вам здесь? Скучаете? Кто новый любовник? Хорош?
Она опять опустила глаза, прошептала едва слышно:
— Миша, — это было сказано просто и человечно. Он этим тронулся. — Миша, ведь я не ищу твоей любви. Я знаю, что ты меня презираешь. Ну что ж, презирай, делай что хочешь, только…
Она вдруг остановилась, словно у ней закружилась голова, откинулась на спинку скамейки. Он едва-едва разобрал среди задыхающегося шёпота:
— Мне можно сегодня прийти к тебе?
— Я ещё не устроился, не знаю — останусь ли в городе. Устроюсь, пришлю сказать. Кстати, а ты где живёшь теперь?
Она назвала фамилию владельца дома. Похоже, что он не слышал. Двое военных и штатский, махая ещё издали руками, спешили к нему.
— Лермонтов! Лермонтов! Ты как сюда попал?
Он даже не попрощался с ней, кинувшись им навстречу, всей своею фигурой стараясь изобразить сплошное недоуменье.
— Еду я, братцы, в отряд со строгим предписанием — от полка никуда, — словно раздумывая, проговорил он. — И вот видите… Свернул с Георгиевской…
Дальше он был уже не в состоянии сдерживать душившего его смеха, расхохотался неистово и заразительно. Когда порядком посмеялись и порадовались неожиданному прибытию его в Пятигорск, один из компании сказал:
— Лермонтов, слушай, мы все живём вместе: Васильчиков [44], Глебов и я. У нас огромная квартира. Перебирайся-ка к нам. Ты где остановился? Ну что, брат, в гостинице тебе делать! С тобой Столыпин? Ну что ж, и для него место найдётся, мы прекрасно вас обоих устроим. Ведь ты же нескоро отсюда уедешь, не ври, пожалуйста. Ты же ведь мастер на такие штуки.
— Мастер-то мастер, а что выйдет — неизвестно. Признаться вам, братцы, ехать охоты никакой.
— Постой, постой! Куда ты?
— Погодите. Тут мне нужно с Мартышкой по одному делу изъясниться.
По площадке медленным чванливым шагом шёл Мартынов. Видимо, он направлялся к ним, но, заметив Лермонтова, резко повернул в сторону.
Лермонтов, кивнув головой приятелям, бросился к нему. На лице была самая искренняя радость и даже восторг.
— Мартышка! Мартынов! Николай Соломонович!
Тот обернулся, сделал строгое и страшно достойное лицо, мгновенье колебался остановиться.
Лермонтов подошёл к нему.
— Что с тобою, дружище? Ты что, решил не знаться, что ли, со мною?
Мартынов сдержанно кивнул головой, но руки не протянул.
— Я надеялся, из моего вчерашнего ответа вам всё будет ясно, — сухо проговорил Мартынов, выпячивая грудь вперёд.
— Вам?! Вы?! Всё ясно?! Что за чепуха?! Ничего не понимаю.
Лермонтов говорил с такой неподдельной весёлостью, вся внешность его дышала таким дружеством и сердечностью, что Мартынов поколебался.
— Я не знаю, вы… или ты, ну, да это не важно. Словом, ты, Лермонтов, умнее меня, меня ты можешь одурачить. Но всё-таки сейчас я готов поверить в искренность твоих чувств. Если действительно нет ничего, — последнее он подчеркнул, — то объяснись.
Лермонтов весело расхохотался.
— Ну как же объясниться, когда сам говоришь: ничего нет. Ну и чудак же ты, Мартышка. Я просто ума не приложу, что взбрело тебе в голову. У нас с тобой даже женщины общей не было, чтоб ты мог меня ревновать задним числом.
Мартынов вспылил:
— Ваших плоских шуток выслушивать я не намерен. Я говорю серьёзно. Раз я прошу объяснений, значит, у меня есть к тому основания.
Лермонтов посмотрел на него прищуренным, презирающим взглядом.
— За один такой тон, господин Мартынов, я должен был бы пригласить вас к барьеру. Но я так легко не швыряюсь добрыми отношениями. В чём дело? Я никогда ничего против тебя не имел, ничего не предпринимал, ничем, даже заглаза, не обидел…
— А письмо?
— Какое? Я никогда к тебе не писал.
— Письмо, которое ты взялся доставить от моих родителей ко мне. Это было четыре года назад.
В памяти неясной, обрывочной картиной промелькнула изба под Москвой, сетка дождя, занавесившая дали, дерзкая самовлюблённая юность, трепетавший на шестке комок чёрного пепла. Никаких угрызений совести или раскаяния он при этом не почувствовал.
Лермонтов усмехнулся.
— Ну и что же письмо? Не украл же я его, в самом деле. Я уговорил тогда тебя принять мои собственные деньги, потому что у меня это письмо украли вместе с чемоданом. Ну каких тебе ещё нужно объяснений? Если тебе кажется мало и этих, то теперь уж я буду спрашивать у тебя, но других и в другом месте.
Мартынов как будто смутился.
— Постой, постой, Лермонтов, ты не горячись, пойми же и меня. Я могу показать тебе письмо отца. Я написал им тогда, что ты заставил взять твои деньги, потому что у тебя в дороге украли письмо. На это отец мне написал, что, вложив в письмо деньги, он ничего тебе не сказал об этом, следовательно, знать о деньгах ты не мог, и вдруг ты их мне возвращаешь. Ну скажи, что же я должен подумать в таком случае?
Лермонтов посмотрел на него с сожалеющей улыбкой.
— Дурак ты, Мартышка, — вот что я тебе скажу. Если бы я заподозрил, что кто-то распечатал и прочёл принадлежащее мне письмо, я сделал бы так, что этот человек навсегда потерял бы имя порядочного, а не стал бы требовать у него объяснений. Если же я считал бы этого человека своим другом, то я просто пришёл бы к нему и спросил: «Скажи мне, каким образом ты узнал, что в конверте были деньги?» А ты вместо этого сделал страшно достойное лицо и получил за это «дурака». Ну хочешь, я тебе расскажу, как это было, хотя я вовсе и не обязан это объяснять? Письмо у меня действительно украли. Оно пропало вместе с портфелем, в котором лежало. Через несколько дней как-то обнаружилось, что украл портфель мой же крепостной человек. Деньги, разумеется, у него были целы, но все письма, как мои, так и чужие, которые были у меня, он, дурак, уничтожил. Что мне нужно было делать в таком случае? Сдать его в первом же городе властям? Но он у меня давно, привык к моим требованиям, и я привык к нему. Мой эгоизм пересилил в этом случае гнев, я только пообещался, что в следующий раз отдам его в солдаты. Кажется, даже и вообще он остался без наказания, потому что в дороге я скоро, признаться, и совсем позабыл об этом. В портфеле моих денег не было, в других письмах, я знал, тоже. Следовательно, те триста рублей, которые оказались у моего Андрюшки, должны были принадлежать тебе. Что же мне было — присвоить чужие деньги? Рассказать тебе всю историю — всё равно это ничему бы не помогло; сказал: украли, и действительно украли. Ну, что ты ещё хочешь? Прислать тебе Андрюшку, чтобы ты наказал его по своему усмотрению? Хочешь, я пришлю?
Мартынов с минуту как бы соображал, как надо ему поступить.
— Ну, извини меня, Мишель, — наконец с трудом выговорил он и попробовал улыбнуться. Улыбка не вышла: похоже было, что, пустая и противно виноватая, такая же, какой улыбалась полчаса тому назад Надежда Фёдоровна, пыталась и не могла она пристать к его лицу.
Лермонтов пожал протянутую руку, и вдруг ему стало совершенно ясно, что с этого момента Мартынова он будет ненавидеть, ненавидеть всю жизнь.
Июль накапливал грозы. По ночам испуганно метавшиеся зарницы с громовым треском раздирали пополам небо. Днями ползли тяжёлые свинцовые тучи, далеко в горах гремел гром. Грозы ждали каждый день. Но горячий, как из печки, ветер упорно тянул с собою тучи; скрываясь за горами, они ползли на горизонт, земля, и зелень задыхались и темнели от зноя. От духоты и жары люди не находили себе места. Даже ночью трудно было ходить — так сомнительна была её прохлада.
Лермонтов как возвратился домой в первом часу, так сейчас же разделся и лёг в постель. Окно было открыто. Во флигеле напротив, где жили Мартынов, Глебов и Васильчиков, был свет. На белой занавеске, как на экране, метался, вздрагивал — то воспрянет, то опять упадёт — абрис человеческой головы. Через открытые окна до слуха Лермонтова долетали голоса. Говорил Мартынов, Глебов только иногда, перебивая его, задавал вопрос о том или другом.
— Ты понимаешь, — захлёбывался возмущением голос Мартынова, — с самого своего приезда в Пятигорск он не пропускал ни одного случая, где бы он мог сказать мне что-нибудь неприятное. Остроты, колкости, насмешки на мой счёт, — одним словом, всё, чем можно досадить человеку, не касаясь его чести. Я показывал ему — ты знаешь, — показывал, как умел, что вовсе не намерен служить мишенью для его ума, но он делал вид, как будто не замечает, как я принимаю его шутки. Недели три тому назад, во время его болезни, я говорил с ним об этом откровенно, просил его перестать, и хотя он не обещал мне ничего, отшучиваясь и предлагая мне, в свою очередь, чтоб я над ним смеялся, но действительно перестал на некоторое время. Потом взялся опять. Сегодня ты слышал этот глупейший, бестактный выпад у Верзилина, в то время когда Трубецкой играл на рояле?
В голосе Мартынова просочилась горечь самой настоящей обиды.
— Нет, не слыхал, — сказал Глебов, — а что?
— Ну, то же самое, в чём он всегда изощряет своё остроумие, что изображает в своих глупейших карикатурах на меня, что рассказывает в дурацких своих анекдотах. Когда мы вышли, я удержал его за руку, — вы все были уже впереди, мы отстали, и тут я сказал ему, что я и прежде просил прекратить эти несносные для меня шутки, но что теперь предупреждаю, что если бы он ещё вздумал выбрать меня предметом для своей остроты, то я заставлю его перестать. Он не давал мне кончить и повторял несколько раз сряду, что ему тон моей проповеди не нравится, что я не могу запретить ему говорить про меня то, что он хочет, и в довершение прибавил: «Вместо пустых угроз ты гораздо лучше сделал, если б действовал. Ты знаешь, что я никогда не отказываюсь от дуэли. Следовательно, ты никого этим не испугаешь».
Мартынов тяжело перевёл дыхание.
— Ну и что же? Ты серьёзно намерен послать ему вызов? — спросил Глебов. — Это совершенная чепуха! Тебе драться с Лермонтовым! Из-за чего? Ты же знаешь, каков он, — тут его голос стал тише. — Он никого не может видеть спокойно. Разве над нами он не смеётся? Над любым из нас? А в сущности, ты же знаешь, какой это прекрасный товарищ.
Его перебил Васильчиков:
— Ты же из его собственных слов можешь видеть, что в сущности не Мартынов его вызывает, но он вызывает Мартынова. Неужели после этого Николай ещё должен первый делать шаги к примирению…
Дальше Лермонтов слушать не стал. В темноте он соскользнул с кровати, накинул на плечи халат и вышел за дверь. В коридоре растолкал спавшего на ларе слугу.
— Ступай сейчас к князю Васильчикову, скажи, что я его прошу прийти ко мне сейчас же. Понял? Сейчас же, он мне очень нужен, так и скажи.
Через пять минут Васильчиков был уже у него.
— Князь, извини, я тебя побеспокоил, и вот по какому делу. Господин Мартынов вздумал читать мне проповеди о том, как я должен вести себя. Я сказал ему, что, если моё поведение ему не нравится, он может поступать как ему угодно, но слушать его дальше я не намерен. Тогда он сказал, что пришлёт секунданта. Вот, князь, я и послал за тобою, думаю, что ты не откажешь мне в чести быть моим…
Васильчиков посмотрел на него удивлённо.
— Ну да, в чести быть моим поверенным. Что ты так смотришь? Не шутил же я, в самом деле, указывая ему такой выход. Врачи свидетельствуют мои болезни, начальство требует прибыть к полку, а тут ещё этот дурак со своей фанаберией. Будь добр, избавь меня хоть от этих бесполезных и утомительных разговоров.
— Ну, это-то мы уладим, быстро вас примирим, — убеждённо заявил Васильчиков.
Лермонтов посмотрел на него устало и как бы с сожалением.
— Делайте что хотите, — сказал он ленивым и равнодушным голосом. Помолчал и усмехнулся. — Впрочем, и у меня есть сердце. Если Мартынов придёт и публично при всех обещается в дальнейшем ко мне с нравоучениями не приставать, а за прошлое принесёт извинения, может, я и подумаю простить ему. В противном случае и не старайтесь: напрасно. Дураков учить нужно…
— Послушай, Лермонтов…
— Нет, нет, князь, об этом довольно. Если ты оказываешь мне эту честь, то сговорись с тем, кого заблагорассудится выбрать Мартынову, я заранее согласен на любые условия. Только сейчас и вообще до самого поединка и перед поединком тоже не приставайте и не надоедайте мне. А сейчас я смертельно хочу спать, — он зевнул. — Ты уж извини меня, князенька. А за то, что не ломался и был умником, разных глупостей не наговорил, — спасибо.
Как только затихли на дворе шаги Васильчикова, Лермонтов встал и прошёл в соседнюю комнату. Столыпин ещё не спал. Лежал в постели с книжкой, впрочем, кажется, её не читая. Нагоревшая свечка коптила.
— Ты что? — тихо спросил он Лермонтова.
— Понимаешь, я совершенно изнемог от этой духоты. Вообще я не могу переносить предгрозье. Ох, разразилась бы, что ли, наконец гроза, а то полыхает, полыхает, и всё без толку.
— Зачем ты сейчас звал к себе Васильчикова? — спросил, посмотрев ему в глаза, Столыпин.
— А, — Лермонтов досадливо махнул рукой, — глупость какая-то. Мартынов, кажется, собирается послать мне вызов. По правде говоря, я даже рад тому. Надоел он мне, как хвост собаке. Кажется, он всерьёз вообразил, что я подсмеиваюсь над ним, уязвлённый его успехами. Сейчас после Верзилиных он вздумал мне читать наставления. Понимаешь, это уже походит на то, что он думает — я спущу и это.
Столыпин улыбнулся, немного подумал и сказал:
— Да, пожалуй, проучить не мешает. Это невыносимо, когда дурак делается заносчивым. Дуэль, разумеется, кончится у вас ничем, а ему всё же будет урок на будущее. А почему ты меня не позвал в секунданты?
— Я думал, Алёша, но раз дело доходит до поединка, неприятности будут непременно. А на тебя и так царь уже довольно сердит. Ну, я и решил не впутывать тебя в историю. Во всяком случае, если что — с Васильчикова не в пример меньше взыщется, чем с тебя…
Лермонтов посмотрел на Столыпина, и тот посмотрел на него. Улыбка, ласковая и заботливая, скользнула одновременно по лицам обоих.
— Ты бы, Маеша, велел дать себе вина. Это помогает от духоты, и спать будешь лучше, — с нежностью глядя на него, сказал Столыпин.
Лермонтов только махнул рукой.
— Ничто не поможет. Если б разразилась гроза… Я даже сказать тебе не могу, как я жду эту грозу.
Они ещё с полчаса проговорили друг с другом о разных предметах. Ничто и никак не относилось в этих разговорах к предстоящей дуэли. Казалось, оба об ней и забыли.
Наутро — Лермонтов ещё был в постели — явились Васильчиков с Глебовым. Только для виду, как показалось Лермонтову, они попытались склонить его к примирению. Он рассердился.
— Я сказал вчера Александру, чего я хочу от того. Нет — будем драться.
— Но ты же этим ещё больше задеваешь его честь.
— Э, что он понимает в чести, кроме того, чему его выучили?! А я его переучу. Поняли? Хотите заняться сами? Пожалуйста, на отсрочку я согласен. Сегодня же уезжаю в Железноводск, и до пятнадцатого вы можете образумлять его как хотите: целых два дня в вашем распоряжении. Пятнадцатого же я буду утром. Назначить час и место — ваше дело.
…Пятнадцатого рано утром он был в Пятигорске. Оба секунданта, казалось, имели огорчённый и расстроенный вид. Мартынов, по их словам, решительно отказывался от примирения.
В ресторации собралась вся компания, за исключением Глебова, которому, как секунданту противной стороны, быть с ними вместе было неудобно.
Лермонтов был в таком настроении, в каком его давно уже никто не видел. Его фантазия по части всевозможных дурачеств, шуток над теми, кто только попадал в его поле зрения, была поистине неистощима. В конце концов он так заразил, начинил всех своею весёлостью, что смеялись теперь чуть ли не каждому его слову, чуть ли не каждому жесту. Он пододвинул к себе с накрытого стола все тарелки, и всем это показалось очень смешным. Потом по очереди одну за другой он быстро, коротким сухим ударом ударял об голову и ставил на место. Тарелки оставались целы, но на каждой появилась тонкая черта трещины.
— Зачем это?
— Погодите — увидите, — ответил с загадочным выражением.
Когда прислуга собрала со стола посуду, Лермонтов приказал Магденко:
— Ты самый расторопный, выйди-ка в сад, посмотри под окном, что делается сейчас на кухне, и скорей доложи нам.
Магденко возвратился, покатываясь со смеху.
Надтреснутые тарелки, как только их опускали в горячую воду, немедленно лопались. В окаренках образовалась груда черепков. Естественно, что на кухне бранили и всячески грозили ни в чём не повинной прислуге. Об этом, к великому веселью собравшихся, и доложил Магденко.
— Надо всё-таки пойти возместить хозяину убытки, — сказал Лермонтов, когда взрыв хохота немного утих.
К столу вернулся как будто чем-то обеспокоенный и встревоженный.
— Саша, нам не пора? — обратился он к Васильчикову.
Васильчиков посмотрел на часы.
— Уже шестой.
Лермонтов налил себе бокал.
— Кто за что, а я за то, чтоб наконец разразилась гроза.
На него посмотрели удивлённо. Один Столыпин, протягивая свой бокал, сказал с улыбкой:
— За то, чтобы прошла гроза.
Этот бокал Лермонтов пил страшно медленно, рассеянным, отсутствующим взглядом устремясь куда-то вдаль. Вдруг, не допив его до дна, он озабоченно вскочил с места:
— Саша, пошли, пошли.
Васильчиков поднялся из-за стола. Кто-то сказал:
— А как же сегодня будет с Кисловодском?
— Я, может быть… — Лермонтов на мгновение задумался. — Нет, наверное, я сегодня не поеду, не смогу. Прощайте, друзья, желаю веселиться. Пойдём, Васильчиков.
Один Столыпин проводил их до дверей. В дверях, пожимая руку, он вдруг наклонился порывисто, в лоб, в губы поцеловал кузена.
Столыпин с грустной улыбкой смотрел им вслед и, только когда красная канаусовая [45] рубашка его кузена скрылась совсем из глаз, вернулся к столу.
— Трубецкой, — шепнул он, занимая своё место. — Мы тоже поедем за ними. Нужно только, чтобы не обратили внимания, переждём немного.
Воздух был душен и раскалён, тишина стояла такая, что было слышно, как где-то очень далеко, может, в Горячеводской, стучал топор. С севера из-за Машука ползла чудовищная туча. Тень от неё перекатилась через гору, тяжёлая и тоже горячая, дотекала до города.
Выезжая за ворота, Лермонтов, улыбаясь, сказал:
— Дуэль по всем правилам. Даже не захватили доктора. Значит, либо будем сегодня пить мировую, либо…
Он не договорил.
Вступая на край сползшей с горы тени, шарахнулась в сторону лошадь. Он поводом выправил её. Воздух был налит тяжёлым предгрозовым удушьем. Солнце уже касалось края тучи. Косые лучи его стрелами кололи засохший колючий кустарник.
— Термидор.
— Что? — удивлённо переспросил Васильчиков.
— Термидор, я говорю. Сегодня по французскому революционному календарю должно быть десятое термидора.
— А что тогда случилось?
Лермонтов пожал плечами.
— Ничего особенного. В пять часов дня десятого термидора в Париже на Гревской площади был обезглавлен Робеспьер.
— А, — протянул Васильчиков.
— Что «а»? Ты, чай, и забыл думать, кто такой Робеспьер.
— Ну вот ещё, — обиженно проговорил Васильчиков, — прекрасно помню. Самый добродетельный.
Лермонтов засмеялся.
— Действительно, оказывается, помнишь. Верно, верно, самый добродетельный, который хотел всех сделать добродетельными.
Невдалеке от них послышалось конское ржание. В стороне от дороги стояли дрожки, на которых уехал Глебов, рядом с ними была привязана осёдланная лошадь.
— Ну вот и приехали, — весело сказал Лермонтов, сворачивая с дороги и соскакивая с коня.
Навстречу им из-за кустов вышел Глебов. Он подошёл к Васильчикову, таинственно пошептался с ним.
— Ну что же? — нетерпеливо спросил Лермонтов.
Глебов, одновременно и смущаясь и в то же время стараясь выдержать официальный тон, начал было говорить о возможностях бескровного исхода. Лермонтов раздражённо выругался.
— Да что, в самом деле! Шутки ради, что ли, тащились сюда по такой жаре? Приступайте же.
С вершины горы потянул лёгонький, едва ощутимый ветерок; Лермонтов рванул, разорвал ворот рубашки, подставил грудь под его дуновение.
Васильчиков подошёл к нему, шепнул отрывисто, избегая смотреть в глаза:
— Идём… те.
Он улыбнулся, быстрым и лёгким шагом прошёл за кусты.
На маленькой полянке, ещё освещённой косыми лучами солнца, стоял Мартынов. При их появлении он поклонился свысока и церемонно. Лермонтов, оборачиваясь к Васильчикову, спросил глазами и шёпотом:
— Здесь?
— Сейчас узнаем, — отвечал тот растерянно, видимо не зная, что нужно делать, и чувствуя, — что-то делать нужно, иначе всё это окажется бессмысленным, смешным, а смешным это быть не должно.
Глебов с деловитым видом большими шагами измерял в это время полянку.
— Ничего не выходит, — сказал он, дойдя до крайних кустов, — здесь всего двадцать три шага.
Мартынов с деланно равнодушным видом пожал плечами.
Лермонтову вспомнилась его улыбка в первую встречу здесь, в Пятигорске, он почувствовал, как в сердце поднимается слепая ко всем и на всех злоба.
«Сегодня прогоню к чёрту эту рыжую стерву, — подумал он даже с каким-то удовлетворением. — Надоела. Довольно, пора кончить. Вечером же сяду писать».
Глебову он бросил с досадой:
— Ну, чего там ещё искать. Идём на дорогу. Там места хватит.
Опять хрустели сухие кусты. Крайняя, привязанная к кустам лошадь, повернув голову, проводила их взглядом. На небе туча совсем закрыла солнце. С земли поднялся тяжёлый, неповоротливый ветер. Когда секунданты уже отмерили барьер, отметив его воткнутой в землю веткой, и разводили противников на позиции, вдалеке вдруг послышался стук копыт. Глебов предупреждающе поднял руку. Противники сошли со своих мест. Все напряжённо и в молчании смотрели в ту сторону, откуда доносился приближающийся конский топот. Из-за поворота показались два скачущих карьером всадника. Мартынов шумно вздохнул. Вероятно, это был вздох облегчения. Васильчиков обрадованно уже кричал:
— Слава Богу! Это Столыпин и Трубецкой! Можно начинать. По местам, господа.
Столыпин и Трубецкой, доскакав, проворно спрыгнули с коней. Глебов рукой показал им, чтобы они не переходили круга. Они отошли к кустам, где были привязаны лошади, остановились, держа своих коней в поводу.
Солнечный свет сгущался и темнел. Ветер снова дохнул едва уловимой прохладой. Лермонтов вдруг почувствовал, как на лоб ему упала крупная дождевая капля. Обрадованно вскинул голову, жадно посмотрел на небо. В воздухе была всё та же неподвижная тишина. Васильчиков подал ему пистолет. Он рассеянно взял его. С ясной и кроткой улыбкой смотрел в ту сторону, где застелившая небо туча сделала дали лиловыми и холодными. Кто-то — он не разобрал: Васильчиков или Глебов, — крикнул: «Марш!» Он не тронулся с места. Мартынов прямым и твёрдым шагом, как на параде, шёл на барьер. Лермонтов удивился, что тот в одном бешмете. Когда Мартынов сбросил черкеску, он не заметил. Кругом всё стало лиловым, белый шёлк мартыновского бешмета казался намелённой на тёмной стене целью. Потом на этом белом пятне появилась маленькая чёрная точка, чёрная точка, как безразлично-равнодушный глаз, смотрела на него. Лермонтов взвёл курок, хотелось отвести глаза от белого бешмета, не смог и поднял пистолет дулом вверх.
«Подумают, что заслоняюсь стволом и рукою», — мелькнуло в голове. И он спокойно и даже лениво повернулся левой стороной к противнику.
Мартынов быстрыми шагами подошёл к барьеру и выстрелил.
Лермонтов упал, как будто его скосило, не сделав ни одного движения, не успев даже схватиться за больное место, как это обыкновенно делают раненые. Все, кроме Мартынова, бросились к нему. В правом боку у него дымилась рана, с левой стороны рубашка намокла кровью. Столыпин взял его руку, рука безжизненно отпала в сторону.
— Конец!
Мартынов словно только и ждал этого слова, шатающимся, неуверенным шагом подошёл к мёртвому. Перекрестился, рука у него дрожала, и, крестясь, он клал пальцы выше плеч. Потом быстро, словно подломились ноги, он опустился на колени, поцеловал труп в губы и, так же быстро поднявшись с земли, бегом устремился к своей лошади. На том месте, где он стоял вначале, тёмным бесформенным пятном осталась лежать брошенная на дорогу черкеска. Стук копыт его лошади вывел из оцепенения стоявших над убитым.
— Нужно ехать за доктором, — растерянно пробормотал Васильчиков, порываясь идти.
— Зачем?! Он же мёртвый. Нужно позаботиться о подводе, не на дрожках же повезём тело.
В этот момент страшный удар грома, казалось, потряс до основания Машук. Словно целая туча камней летела с его вершины, перекатываясь с грохотом и рёвом. Лениво перебегавший до сих пор по земле ветер вдруг поднялся вверх, неистово погнал на неподвижно стоявших над трупом людей, на самый труп, лежавший на дороге, полосу косого частого дождя.
— Вот она разразилась… — начал и не договорил Столыпин. Голос у него оборвался хриплыми и глухими рыданиями.
Уже давно собственная жизнь стала представляться Евгению Петровичу как бы птицей, у которой перебили одно крыло. Такими же жалкими и беспомощными, как и у той, попытками взлететь казались ему старания отделаться от чего-то, мешавшего ему жить, ходить, видеть, интересоваться жизнью. Выглядел он постоянно страшно озабоченным, страшно занятым, хотя на самом деле никаких особых забот, никаких неразрешённых вопросов у него теперь не бывало.
За пять лет совместной службы с Бенкендорфом он так освоился с кругом тех дел, которые были поручены его ведению, так привык с полуслова понимать волю и желания своего начальника, что служба казалась таким же несложным, не обременяющим никакой думой занятием, как сон или принятие пищи. Правда, было и ещё одно обстоятельство, делавшее её не только не обременительной, но даже приятной. Он полюбил Бенкендорфа. Как и когда это произошло — он не сумел бы рассказать и себе, но вызвать на его лице улыбку каким-нибудь по собственному побуждению сделанным распоряжением, услышать похвалу или одобрение доставляло ему настоящую радость.
Он не возмутился внутренне, не поспешил уклониться от откровенности, когда весной прошлого, 1840 года, в первый раз за всё время совместной с ним службы, граф завёл с ним разговор об его семейных делах.
Бенкендорф, очевидно, давно уже заметил и оценил новое отношение к себе со стороны своего адъютанта и фаворита. Но тем не менее приступил он к этому разговору весьма и весьма осторожно. Он начал с того, что похвалил внешний вид Самсонова, подивился, чему бы приписать его ещё недавнюю удручённость и подавленность, и только потом, как бы невзначай, спросил:
— А кстати, mon cher, где сейчас твоя жена? Помнится, ты куда-то её отправлял?
Самсонов ответил, что жена на водах, на Кавказе, что здоровье её как будто поправляется, что сам он выглядит таким весёлым и бодрым, вероятно, оттого, что имеет возможность упиваться самой подлинной радостью, наблюдая, как подрастает его маленький сын, который «решительно во всём походит на него…»
Бенкендорф заговорил о сыне, Самсонов даже не заметил, как его принципал с разговора об его сыне перешёл на сыновей вообще, на растущее и подрастающее поколение.
— Воспитание дорогого тебе ребёнка, mon cher, можно поручить только человеку, которому ты безусловно веришь и доверяешь. Только…
Самсонов внимал мудрому и значительному опыту, которым сейчас с ним делились, старался запомнить слова начальника, как добрый совет.
А Бенкендорф уже говорил о том, что склеить разбитую посуду невозможно, нужно обзаводиться новой, что, если у тебя вырван из тела кусок мяса и болтается на ниточке, нужно, не побоявшись боли, оторвать его совсем, иначе рана никогда не заживёт. Закончил, так участливо, так вкрадчиво и нежно смотря в глаза, что у Самсонова не могло даже и возникнуть сомнений насчёт бескорыстности его советов.
— Тяжело мне говорить тебе об этом, но что делать, — тут Бенкендорф вздохнул, — …если начал говорить правду, то нужно её говорить до конца. Ты, mon cher, ещё молод, будущее в твоих руках. Ну, не удался твой брак, обманула нас Львова, — а ведь как мы с покойником её отцом о вас думали! — ну что делать, нужно примириться и забыть.
Бенкендорф опять вздохнул, ласково посмотрел на Самсонова. В его взгляде Евгений Петрович прочёл и нежность, и страдание, ему сделалось вдруг так хорошо и вместе с тем так сладко-печально, что его нагрудный знак даже отделился от мундира от тяжёлого вздоха.
— Нужно кончить, кончить нужно, mon cher… — опять заговорил Бенкендорф. — Человека переделать нельзя, ведь ты убедился в этом, убедился, значит… нужно о нём забыть… Просить государя о разводе… ммм… это скандал: нельзя… но у тебя есть выход. Все знают, что твоя жена больна, все знают, каким хорошим был ты мужем. Кого удивит, что ты готов терпеть даже с ней разлуку только затем, чтобы поправить её здоровье! Оставь её там, на Кавказе, или устрой на зиму где-нибудь в деревне у хороших и порядочных людей… Э, mon cher, повторяю, ты слишком ещё молод, чтобы не забыть этого скоро… Послушайся моего совета.
Самсонов послушался. Самолюбие не позволило писать с той же осторожностью и мягкостью, с какой поучал его граф. Письмо, отправленное Надежде Фёдоровне, стилем и тоном больше напоминало казённое отношение или приказание, какие рассылались из управления делами императорской Главной квартиры. Этой зимой Надежда Фёдоровна в Петербурге не появилась.
Действительно ли так хорошо понимал человеческие сердца Бенкендорф или это случилось от чего другого, — но многие нашли в ту зиму, что Евгений Петрович совсем уж не такой бука и что он даже может быть, если захочет, интересным для общества.
Птица с перебитым крылом не стала летать, но вполне освоилась и примирилась с землёю.
Весна поразила Евгения Петровича большою — с ней трудно было примириться — неприятностью. Уже давно прихварывавший Бенкендорф этой весной уезжал для лечения за границу, и, по-видимому, надолго, если не навсегда. Временно исполняющим его должность был назначен граф Алексей Фёдорович Орлов.
Орлов был бесконечно ленив, беспечен и равнодушен, больше всего на свете дорожил своим покоем, вкусным обедом, рюмкой старого и редкого вина, в котором он понимал толк. Воспитанный Бенкендорфом Самсонов, иначе и не представлявший себе своего принципала, как иссыхающим в непрерывных служебных заботах, никак не мог примириться с новыми, установившимися в его управлении порядками. Служебным девизом графа Орлова было «авось да небось». Поэтому летом, когда двор по обыкновению переехал в Петергоф, а войска выступили в лагеря и, как всегда, для Самсонова наступило самое трудное и самое беспокойное время, он приходил прямо в отчаяние от безучастного равнодушия, в котором пребывал его новый принципал.
Как на грех, это лето, как никогда, изобиловало парадами, смотрами и манёврами. Особенно много их было в июле.
При Бенкендорфе Евгений Петрович всегда заранее знал, к чему нужно быть готовым. Об этом заботился сам граф. Теперь о намерениях и планах государя он мог только гадать, читая приказы по гвардейскому корпусу. В одном из них он прочёл, что 28 июля государь «изволит объезжать лагерь под Красным Селом». Приказ был от 26-го, а у них по Главной квартире ещё не было никаких распоряжений. Евгению Петровичу показалось, что даже кожа у него на руках, как старые перчатки, только мешает осязанию. Не было даже времени предаваться отчаянию здесь, не выходя из канцелярии. Он полетел в Стрельну, где теперь пребывал на даче его начальник. Тот встретил его на террасе, в лёгком халате, обставленный вёдрами со льдом и прохладительными напитками, изнемогающий от жары, но, как всегда, благодушный и невозмутимый.
— Здравствуй, мой архангел. Что скажешь хорошенького?
— Ваше сиятельство, послезавтра государь объезжает лагерь в Красном Селе!
— В самом деле? Ну, с чем тебя и поздравляю.
— Но, ваше сиятельство, ведь по этому случаю нам нужно сделать много распоряжений, нужно нарядить туда дежурных, сообщить все сведения о сборе в Красное Село, сообщить на главную конюшню и много ещё другого.
Орлов мутными глазами посмотрел кругом, потянулся было за графином, но не доставала рука.
— Дай-ка, мой милый, вон того лимонаду. И кому только в голову придёт в такую жару смотры делать?!
Он как-то чересчур внимательно поглядел на Самсонова, отвёл глаза и сказал:
— Да, скажи мне, пожалуйста, что такое там у тебя с женой? Государь мне вчера сказал, чтобы я дал тебе понять, что он не желает её возвращения в столицу. Это почему? Ты, брат, уж меня извини, говорю прямо: я — русский человек, не умею такие вещи обиняком высказывать.
Если бы Евгений Петрович был в состоянии в этот момент делать какие-либо сравнения, если бы он мог и хотел определить своё ощущение в данный момент, то «птице перебили и ноги» — было бы самым верным.
Значит, не из доброго расположения Бенкендорф, не от участия подал ему такой совет! Хотелось убежать, запереться в четырёх стенах, никого не видеть, не слышать, — нужно было скакать в Петербург, оттуда в Красное готовить всё для царского смотра.
Если бы Орлов не сказал ему этого, может быть, как-нибудь и сбыли бы этот смотр. Но теперь валились из рук не только бумажки, не приходило то, что нужно, на ум, — из рук вываливался день.
Государь был недоволен решительно всем. По его приказанию Орлов был вытребован из Стрельны специальным фельдъегерем. Утомлённый и рассерженный и ездой, и зноем, и нагоняем, граф ворчливо стал выговаривать Самсонову:
— Знаешь? Государь очень прогневался, что не нашёл здесь никого, и изволил выразиться, что мне это простительно, по новости дела, а тебе, так давно занимающемуся им, — нет.
Он не слез, а свалился с лошади, растянулся во всю свою длину в тени первого попавшегося кусточка, извергая самые энергичные ругательства.
Самсонов пропустил замечание мимо ушей.
— Ваше сиятельство, — почтительно доложил он, — государь изволил приказать поставить свою палатку вот здесь, недалеко, на правом фланге бивуака Преображенского полка.
— С чем тебя и поздравляю!
Это была обычная поговорка, поэтому Самсонов не отставал:
— Ваше сиятельство, не угодно ли присутствовать при исполнении этого приказания? Граф Бенкендорф никогда и никому не доверял постановку палатки государя, всегда сам распоряжался.
— Покорно благодарю. Нет, брат, я свои руки и ноги не в дровах нашёл, чтобы так легко ими жертвовать.
С палаткой дело не совсем гладко, но всё же сошло. Евгений Петрович наконец мог прилечь и отдохнуть после двух бессонных ночей.
«Завтра, завтра! Что такое ещё завтра? На завтра, кажется, назначено что-то ещё», — силился вспомнить Евгений Петрович, но так и не вспомнил: для завтрашнего манёвра от него ничего не требовалось. Он заснул.
Следующий день как будто немного исправил настроение Николая Павловича. По окончании манёвра государь объезжал вызвавшую в этот день особое его одобрение конную артиллерию, по нескольку раз благодарил батареи. Ударили отбой, «по домам».
«Слава Богу, — у Самсонова сердце маленьким холодным комком застыло в груди, томленьем заныли руки и ноги. — Всё кончилось. Можно ехать домой и думать, думать…»
Вдруг государь тронул своего коня, догоняя разъезжавшиеся батареи, своим звучным голосом скомандовал:
— Конная артиллерия! Стой! Равняйся!
В грохоте скачущих в карьер орудий команду не расслышали. Николай дал шпоры, стараясь заскакать в середину движущейся артиллерии, ещё раз повторил команду. Опять никакого результата. Он обернулся, ища за собой глазами трубача.
Назначать к государю трубачей входило в обязанность Самсонова. Увы, в этот день за государевой лошадью не ездил ни один трубач.
Николай Павлович круто повернул коня и возвратился на прежнее место.
— Орлов! — раздался снова зычный голос.
Орлов, с рукою под козырёк, галопом подскакал к нему. Государь что-то говорил раздражённо и гневно.
— Государю коляску! — крикнул Самсонову Орлов, и тот сломя голову поскакал по направлению, где должен был стоять экипаж.
Едва он отъехал саженей на сто, как снова голос:
— Самсонов! Самсонов!
Вслед за Евгением Петровичем скакал дежурный флигель-адъютант.
— Ступай, государь тебя спрашивает.
Самсонов повернул коня.
Государь и вся свита стояли теперь спешившись, одной тесной группой. Конная фигура, одиноко маячившая возле этой группы, преградила дорогу Самсонову. Это был герцог Максимилиан Лейхтенбергский.
— Ecoutez, — проговорил он вполголоса. — L'empereur est furieux contre vous, ne lui repondez pas on mot, ou vous etes on homme perdue [46].
— Monseigneur, — отвечал Самсонов со слезами на глазах, — jamais tant que je vivrai, cet acte d'interet et de bonte, que vous daignez me temoigner, ne sortira ni de mon coeur, ni de ma memoire [47].
Но раньше, чем он тронул коня, государь его уже заметил.
— А, пожалуйте-ка сюда!
Самсонов соскочил с лошади и вышел на середину кружка.
— Что это значит, что, как я ни приеду, всегда застаю какие-нибудь неисправности? — загремел знакомый и грозный голос. — Пора бы, кажется, вам привыкнуть к вашей обязанности! Ступайте-ка на гауптвахту!
В этот момент внимание всех привлёк столб пыли, показавшийся над дорогой. Евгений Петрович не помнил, были ли выставлены в этот день заставы, а это тоже входило в его обязанности. Кто мог скакать по военному полю, когда на нём происходили манёвры?
Из облака пыли вырвалась загнанная, взмыленная тройка, фельдъегерь, цепляясь палашом, ещё раньше, чем она остановилась, выскочил из тележки, бегом устремился к окружённому свитой государю.
— Ваше величество, донесение с Кавказа.
Николай посмотрел кисло.
Только через четвёртые руки попадали к нему бумаги от фельдъегеря. Первый, кто выхватил пакет, успел надломить печать, у второго в руках бумаги высвободились из конверта, третий, развернув их, успел перетасовать по степени важности.
Из рук Лейхтенбергского Николай брал и читал их по очереди.
Первые две, бегло просмотрев, он сунул кому-то, не глядя, с коротким:
— Это Чернышёву.
Когда подъехала коляска, у Лейхтенбергского в руках ещё оставалась одна бумажка.
— Что ещё? — нетерпеливо спросил Николай, уже ставя ногу на подножку.
— Вашему императорскому величеству рапорт пятигорского коменданта генерал-майора Ильяшенкова [48], - ответил Лейхтенбергский.
Царь только слегка повернул голову в его сторону:
— Ну?
Лейхтенбергский прочёл:
№ 1427 июля 16-го дня
Его императорскому величеству
пятигорского коменданта
РАПОРТ
Вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу, что находящиеся в городе Пятигорске для пользования болезней, уволенный от службы из Гребенского казачьего полка майор Мартынов и Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов, сего месяца 15-го числа в четырёх верстах от города у подошвы горы Машука имели дуэль, на коей Мартынов ранил Лермонтова из пистолета в бок навылет, от каковой раны Лермонтов помер на месте…
Николай Павлович досадливо махнул рукой. Лейхтенбергский перестал читать.
— Собаке собачья смерть, — долетели до слуха Евгения Петровича внятные, разрубленные паузами слова.
Царь сел в коляску и отбыл с поля.
Евгений Петрович всё ещё стоял. Группа, окружавшая царя, шумно обмениваясь впечатлениями, постепенно расходилась.
Евгению Петровичу вспомнились другие манёвры на этом же самом поле шесть лет назад, он вспомнил себя. Стало жалко безвозвратно ушедшую молодость, так жалко, что хотелось плакать. Вспомнил, что тогда же ему и встретилась впервые фамилия Лермонтов, по ней вспомнил ту запись, которую сделал тогда в дневнике. Память стремительно, словно её преследовали, бежала по всем этим шести годам, ни на одном из них, ни на одном дне, ни на одной минуте она не захотела остановиться.
— Как глупо-то, ужасно как глупо, — вздохнул он.
Это относилось, очевидно, к дневнику.
— Ужасно глупо.
Он вздохнул ещё раз и пошёл объявиться арестованным на Красносельскую гауптвахту.
1936
Барант Эрнест (1818–1859) — атташе французского посольства, сын посла А. Г. П. Баранта. Имел дуэль с Лермонтовым 18 февраля 1840 г. после ссоры на балу у графини Лаваль.
Данзас Константин Карлович (1801–1870) — лицейский товарищ Пушкина, впоследствии генерал-майор.
Фендрик (польск. fendrik от нем. Fahnrich). 1. молодой офицер, прапорщик (воен. арго дореволюц.). 2. Фатоватый молодой человек (разг. фам. пренебр.).
Завтра в это время мы будем уже в Кисловодске (фр.).
О, это более чем смело, — это рискованно (фр.).
Чихирь — разновидность кавказского виноградного вина домашнего приготовления.
Купер Джеймс Фенимор (1789–1851) — американский романист, переводы сочинений которого появились в России с середины 1820-х гг. Ими увлекался Лермонтов.
Знаменитый в 1830 — 1840-х годах тифлисский оружейник.
Мюссе Альфред де (1810–1857) — французский поэт и писатель-романтик.
Нанка — сорт грубой хлопчатобумажной ткани из толстой пряжи, обычно жёлтого цвета. (По имени города Нанкина в Китае.)
Преемник Бенкендорфа на посту шефа жандармов и начальника Третьего отделения собственной его величества канцелярии.
Васильчиков Александр Илларионович (1818–1881) — князь, член административной комиссии на Кавказе, мемуарист.
Канаус — шёлковая ткань невысокого сорта.
Послушайте, император сердится на вас, не отвечайте ему ни слова, иначе вы погибший человек (фр.).
Государь, никогда, сколько бы я ни жил, этот акт внимания и доброты, который вы удостоили оказать мне, не уйдёт ни из моего сердца, ни из моей памяти (фр.).
Ильяшенко (Ильяшенков) Василий Иванович — полковник, комендант Пятигорска. Пытался предотвратить дуэль Лермонтова с Мартыновым.