77344.fb2 Том 7. Американский претендент.Том Сойер за границей. Простофиля Вильсон. - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Том 7. Американский претендент.Том Сойер за границей. Простофиля Вильсон. - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Американский претендентПеревод Т. Кудрявцевой

О погоде в этой книге

В этой книге нет описаний погоды. Автор попытался обойтись без оных. В художественной литературе это первая попытка такого рода, и из нее может ничего не выйти, но некоему смельчаку — в данном случае автору настоящей книги — она показалась соблазнительной. Немало найдется читателей, которые рады были бы залпом проглотить какую-нибудь повесть, но не смогли этого сделать по причине длиннейших описаний погоды. Да и автору ничто так не мешает, как необходимость через каждые несколько страниц отходить от сюжета, изощряясь в описаниях погоды. Таким образом, ясно, что назойливые рассуждения о погоде докучают равно и автору и читателю. Правда, погода необходима для рассказа о человеческих переживаниях. С этим нельзя не согласиться. Но надо найти ей такое место, где бы она никому не мешала, где бы она не прерывала нити повествования. При этом описание ее должно быть возможно более добротным, а не каким-нибудь невежественным, убогим, любительским. Погоду тоже надо уметь описывать, и человеку, не набившему себе на этом руку, не создать ничего путного. Данный автор способен изобразить лишь несколько заурядных разновидностей погоды, да и то не очень хорошо. А потому он счел наиболее разумным заимствовать необходимую погоду у высокоопытных и признанных мастеров своего дела, — указывая, конечно, откуда это взято. Описания погоды помещены в конце книги, где она никому не мешает. (См. Приложение, стр. 216.) Читателя просят время от времени заглядывать туда и по мере развития сюжета наслаждаться соответствующими отрывками.

Пояснение

Полковник Малберри Селлерс, которого мы вновь выводим на страницах этой книги, уже появлялся перед читателем много лет тому назад как Эскол Селлерс в первом издании романа, носящем название «Позолоченный век»; как Бирайя Селлерс — в последующих изданиях указанного произведения и, наконец, как Малберри Селлерс, персонаж пьесы, поставленной некоторое время спустя Джоном Т. Раймондом.

Имя Эскол пришлось заменить Бирайей в угоду некоему Эсколу Селлерсу, — он вынырнул откуда-то из необъятных неразведанных пространств, заявил о своей претензии, пригрозив передать дело в суд, и, как только его ублаготворили, исчез и больше не появлялся. В пьесе пришлось отказаться от имени Бирайя из-за другого представителя племени тезок, и решено было назвать героя — Малберри, в надежде, что истцы к этому времени притомятся и уже не станут затевать никаких преследований. Имя это спокойно существует на подмостках и поныне, а потому мы решили попытать счастья еще раз, тем более что теперь мы находимся в относительной безопасности, под защитой Закона о давности.

МАРК ТВЕН

Хартфорд, 1892 год.

Глава I

Несказанно прекрасное утро в сельской Англии. Перед нами на живописном холме возвышается величественная громада — увитые плющом стены и башни Чолмонделейского замка, внушительного памятника старины и свидетеля великолепия средневековых баронов. Это одна из резиденций графа Россмора, кавалера орденов Подвязки, Бани, святого Михаила и проч., и проч., и проч., и проч., и проч., обладателя двадцати двух тысяч акров английской земли, а также владельца одного из лондонских приходов с двумя тысячами домов, которые он сдает в аренду, что приносит ему ежегодно двести тысяч фунтов дохода и позволяет влачить весьма приятное существование. Праотцем и основателем этого гордого древнего рода был Вильгельм Завоеватель собственной персоной; имя матери не значится в анналах истории, поскольку она была личностью весьма незаметной и лишь эпизодической — вроде, например, дочери дубильщика кожи из Фалеза.

В это ясное ветреное утро в малой столовой замка находились два человека и хладные останки недоеденного завтрака. Одним из сотрапезников был старый лорд, высокий, прямой, широкоплечий, седовласый и суровый; в каждой черточке его лица, в каждой позе, в каждом жесте чувствуется волевая натура, и в свои семьдесят лет он выглядит не хуже, чем многие в пятьдесят. Другим был его единственный сын и наследник, молодой человек с мечтательным взором; на вид ему лет двадцать шесть, а на самом деле скоро будет тридцать. Прямота, добродушие, честность, искренность, простота, скромность — таковы основные качества его натуры, что сразу бросается в глаза, а потому, облаченный во внушительные доспехи своего полного имени, он кажется чем-то вроде овцы в панцире, ибо полное его имя и звание: его сиятельство Кэркадбрайт Ллановер Марджорибэнкс Селлерс, виконт Беркли из Чолмонделейского замка, в Уорикшире. (А произносится это: К’кабрай Тлановер Маршбэнкс Селлерс, вайкаунт Беркли из Чолмндского замка, Уоркшр.) Он стоит у большого окна, всем своим видом выказывая почтительное внимание к словам отца и равно почтительное несогласие с его взглядами и суждениями. Папаша во время беседы расхаживает по комнате и, судя по всему, пребывает в великом гневе, достигшем почти тропического накала.

— Я знаю, Беркли, что, при всей вашей мягкости, если уж вы примете решение, которого, по-вашему, требуют честь и справедливость, то никакие доводы и аргументы (на данное время, во всяком случае) не способны вас остановить. Да и не только доводы, но и насмешки, уговоры, мольбы, приказания. Мне же кажется…

Отец, если вы посмотрите на это без предубеждения, спокойно, то несомненно согласитесь, что мое желание поступить так, а не иначе, отнюдь не является опрометчивым, необдуманным или своенравным и объясняется весьма вескими соображениями. Не я создал в Америке этого претендента на графство Россмор; я не гонялся за ним, не искал его, не навязывал его вам. Он сам выискался, сам вошел в нашу жизнь…

— И превратил ее в ад, целых десять лет досаждая мне своими скучнейшими письмами, своими бесконечными рассуждениями, целыми акрами утомительнейших доказательств…

— …которых вы никогда не читаете и никогда не согласитесь прочесть. А ведь, по всей справедливости, вы обязаны его выслушать. Либо он докажет свое законное право называться графом — и тогда ясно, как нам надлежит себя вести, либо нет — и тогда тоже все будет ясно. Я прочел приводимые им доказательства, милорд. Я их выучил наизусть, терпеливо и внимательно в них разобрался. Цепь родства нигде не нарушена, нет ни одного недостающего звена. Я уверен, что настоящий граф — он.

— А я, значит, узурпатор, безвестный нищий, бродяга! Подумайте, что вы говорите, сэр!

— Отец, а если он все-таки настоящий граф — и это будет доказано, — неужели вы согласитесь, сможете согласиться, хотя бы день, хотя бы час, хотя бы минуту пользоваться его титулами и его собственностью?

— Вы говорите глупости… глупости… чистейшую ерунду! Теперь выслушайте меня. Я сделаю вам одно признание, — назовем это так, если вам угодно. Я не читал доводов нашего претендента потому, что в этом нет надобности, — я ознакомился с ними еще в ту пору, когда были живы его отец и мой, сорок лет тому назад. Предки этого малого в той или иной степени оповещали моих предков о своих претензиях на протяжении добрых полутораста лет. Что же произошло на самом деле? Законный наследник действительно уехал в Америку в ту пору, когда туда отбыл наследник Фейрфаксов, — или примерно в одно с ним время, — поселился где-то в глуши Виргинии, женился и принялся плодить дикарей, из которых и образовалось племя претендентов. Он ни слова не писал домой; его сочли умершим; младший брат без особого шума вступил во владение титулом и всем прочим. Американец вскоре скончался, и его старший отпрыск незамедлительно заявил о своей претензии, изложив ее в письме— письмо это существует и поныне, — но умер, прежде чем дядюшка, владевший имуществом, выбрал время — или, может быть, почувствовал желание — ответить ему. Но вот подрос сынок этого старшего отпрыска — для чего, как вы понимаете, потребовалось некоторое время, — и теперь уже он стал одолевать своих английских родственников письмами и приводить доказательства своих прав. Так оно и шло из поколения в поколение, вплоть до нынешнего идиота. Все они были один беднее другого: никто не смог даже оплатить проезд в Англию и затеять здесь судебное дело. Фейрфаксы — те сохранили свои титулы и по сей день, хоть и живут в Мэриленде, а их друг лишился всего по собственному легкомыслию. Надеюсь, вам теперь ясно, что эти факты приводят нас вот к какому выводу: с этической точки зрения американский бродяга действительно является графом Россмором, а с точки зрения закона он имеет на это не больше прав, чем его пес. Ну как, вы удовлетворены?

Наступило молчание; затем сын взглянул на герб, вырезанный на массивной дубовой панели над камином, и сказал с оттенком сожаления:

— С тех пор как существует геральдика, девизом нашего дома было «Suum cuique» — «Каждому — свое». Теперь, после вашего откровенного признания, милорд, это звучит как насмешка. Если Саймон Лезерс…

— Слышать не желаю этого омерзительного имени! Десять лет оно оскверняет мой взор и мучает мой слух; оно преследует меня, как назойливый мотив: «Саймон Лезерс! Саймон Лезерс! Саймон Лезерс…» Я даже ходить стал в такт ему. А теперь, чтобы это имя уж на всю жизнь, навеки неизгладимо врезалось в мою душу, вы решили… решили… что вы решили сделать?

— Поехать к Саймону Лезерсу в Америку и поменяться с ним местами.

— Что?! И преподнести ему на блюдечке графский титул?

— Вот именно.

— Сдаться, даже не попытавшись опротестовать это фантастическое притязание в палате лордов?

— Д-да… — нерешительно и несколько смущенно ответил сын.

— Это такая нелепость, что, я думаю, вы сошли с ума, сын мой! Как видно, вы опять связались с этим ослом — этим радикалом, если угодно, хотя оба слова абсолютно равнозначны, — лордом Тэнзи Толмэк?

Сын ничего не ответил, и старый лорд продолжал:

— Значит, признаётесь. Водите дружбу с этим попугаем, этим позорищем своего рода и звания, который считает все наследственные права и привилегии узурпацией, всю знать шарлатанами, все аристократические институты мошенничеством, всякое общественное неравенство узаконенным преступлением и позором, а хлеб — лишь тогда честно заработанным, когда он добыт трудом собственных рук, — трудом, ха! — И старый аристократ отряхнул воображаемую трудовую грязь со своих белых рук. — Очевидно, и вы стали разделять эти взгляды? — презрительно добавил он.

Легкая краска, выступившая на щеках молодого человека, показала, что удар попал в цель и оказался болезненным. Но ответил он с достоинством:

— Да, я их разделяю. Я заявляю об этом без всякого стыда, — я его просто не чувствую. Теперь вам ясна причина, по которой я решил отказаться без всякой тяжбы от моих наследственных прав. Я хочу покончить с этим ложным существованием, с этим ложным положением, — а я считаю его ложным, — и начать жизнь заново, жизнь правильную, где все будет зависеть от моих человеческих качеств и где я либо преуспею без всякой помощи со стороны, только благодаря своим личным достоинствам, либо потерплю поражение. Я поеду в Америку, где все люди равны и где у всех равные возможности; я выживу или умру, пойду ко дну или выплыву, выиграю или проиграю — как обычный человек, и только так, не опираясь ни на какую мишуру или фикцию.

— Нет, вы только послушайте его! — Оба минуту-другую в упор смотрели друг на друга; затем старший с расстановкой произнес: — Со-вер-шенно о-бе-зу-мел, со-вер-шенно! — Помолчав еще немного, он добавил, словно вдруг увидел в просвете между тучами солнечный луч: — Во всяком случае, одно утешение у меня есть: Саймон Лезерс явится сюда, и я утоплю его в пруду, где поят лошадей. Этакий бедняга — всегда такой смиренный в своих письмах, такой жалкий, такой почтительный; а как преклоняется перед нашей родовитостью и высоким происхождением; как озабочен тем, чтобы расположить нас в свою пользу, как умилительно просит нас признать его своим родственником, человеком одной с нами священной крови, — и какой бедный, какой нуждающийся, какой сирый, разутый и раздетый, какой всеми презираемый, как смеются над ним всякие американские подонки из-за его дурацких претензий! Ох, этот вульгарный, пресмыкающийся, несносный нищий! И вы еще хотите, чтобы я читал его раболепные тошнотворные письма!.. Ну, в чем дело?

Последнее относилось к роскошному ливрейному лакею, облаченному в огненный плюшевый камзол с великим множеством пуговиц и короткие штаны до колен; все это венчала сверкающая серебристым инеем, тщательно напомаженная голова; он стоял, сдвинув пятки, и, почтительно согнув верхнюю половину туловища, протягивал поднос.

— Письма, милорд.

Милорд взял письма, и слуга исчез.

— Ну и конечно — письмо из Америки. И безусловно от этого бродяги. Ого, да тут произошла перемена! Это уже не конверт из оберточной бумаги, стащенной из какой-нибудь лавки, с фирменной маркой в уголке. Ничего похожего: конверт вполне пристойный… с весьма широкой траурной каймой… очевидно, по случаю смерти его кошки: он ведь холостяк, кто же еще у него мог умереть… Запечатано красным сургучом, целая бляха величиной с полкроны… и… и… печать с нашим гербом! Девиз и все прочее! И адрес написан уже не прежними неумелыми каракулями: он, видно, обзавелся секретарем, и секретарем с размашистым уверенным почерком. М-да, дела там явно изменились к лучшему, и с нашим кротким бродягой произошла настоящая метаморфоза.

— Прошу вас, милорд, прочтите, пожалуйста.

— Да, на сей раз я прочту. Ради усопшей кошки.

«Шестнадцатая ул. 14.042, Вашингтон. 2 мая,

Милорд!

Мне выпала на долю печальная обязанность оповестить Вас о том, что глава нашего именитого рода, высокочтимый, благороднейший и могущественнейший Саймон Лезерс, лорд Россмор, скончался («Наконец-то преставился! Вот это приятное известие, сын мой!») в своей резиденции близ деревни Даффиз-Корнерс, что находится в великом и древнем штате Арканзас. Вместе с ним погиб его брат-близнец: их обоих придавило бревном при сооружении коптильни, и все из-за недосмотра окружающих, явившегося следствием излишней самоуверенности и веселого настроения, вызванного злоупотреблением прокисшим суслом… («Да здравствует сусло, что бы это ни означало, — а, Беркли?!») Произошло это пять дней тому назад, и не было поблизости ни одного отпрыска нашего древнего рода, чтобы закрыть глаза усопшему и предать его тело земле со всеми почестями, каких заслуживает его прославленное в истории имя и высокое положение; по правде говоря, он и по сей день лежит на льду вместе со своим братом — о чем позаботились друзья, собрав необходимые для этого средства. Но я немедленно приму меры, чтобы отправить Вам пароходом их благородные останки («Великий боже!») для погребения с надлежащим ритуалом и торжественностью в семейном склепе или мавзолее нашего рода. А пока я вывешу два траурных герба на фронтоне моего дома, и Вы, разумеется, сделаете то же самое на Ваших многочисленных владениях.

Кроме того, я вынужден поставить Вас в известность, что в результате этого грустного события я являюсь единственным наследником покойного, вступаю в права и владение всеми его титулами, правами, землями и имуществом и — как мне это ни прискорбно— вынужден буду в ближайшее время потребовать через палату лордов возвращения мне всех высоких званий и всей собственности, которыми незаконно владеет сейчас Ваша светлость.

Заверяя Вас в моем глубоком уважении и самых теплых родственных чувствах, остаюсь

Вашей светлости покорнейший слуга

Малберри Селлерс, граф Россмор».

— По-трясающе! Вот это любопытная личность! Нет, вы только посмотрите, Беркли, какая милая наглость! Это… это… Нет, это просто грандиозно, это величественно!

— Да, этот не слишком раболепствует.

— Раболепствует?! Да он понятия не имеет, что это слово значит. Он, видите ли. вывесит траурные гербы! В память об этом жалком попрошайке и том, втором типе — его братце. Он, видите ли, пришлет мне останки! Покойный претендент был идиот, ну а этот — просто маньяк! А имечко-то! Малберри Селлерс! Хоть на музыку клади! Саймон Лезерс — Малберри Селлерс, Малберри Селлерс — Саймон Лезерс. Точно плохо смазанная машина. Саймон Лезерс — Малберри Сел… Вы уходите?

— С вашего разрешения, отец.

После ухода сына старый граф некоторое время постоял в задумчивости. Он думал:

«Беркли — славный, милый мальчик. Пусть следует своим путем: сколько бы я ни возражал, это все равно ни к чему не приведет, только будет хуже. Ни мои доводы, ни уговоры тетки не повлияли на него, — посмотрим, не поможет ли Америка. Посмотрим, не вернут ли на путь истинный эти равные для всех возможности и тяжелая жизнь заблудшего молодого английского лорда. Он хочет отказаться от своего графского титула и стать обычным человеком. Ну что ж!»

Глава II

Полковник Малберри Селлерс, — было это за несколько дней до того, как он написал письмо лорду Россмору, — сидел у себя в «библиотеке», которая одновременно служила ему «гостиной», а также была «картинной галереей» и — в довершение ко всему — «рабочей мастерской». Он называл ее то так, то этак— в зависимости от того, что требовалось в данном случае и при данных обстоятельствах. Сейчас он трудился над какой-то сложной механической игрушкой и, казалось, был всецело поглощен своей работой. Голова его поседела, но во всем прочем он остался таким же молодым, живым, энергичным, мечтательным и предприимчивым, как и в былые дни. Его любящая жена, верная спутница его жизни, сидела рядом, держа на коленях дремлющую кошку; она умиротворенно вязала и думала о чем-то своем. Комната была большая, светлая и производила впечатление уютной, как-то по-домашнему обжитой, хотя обставлена она была скромно и довольно скудно, а безделушки и всякие вещицы, которыми принято украшать парадные покои, не поражали ни количеством, ни ценностью. Зато в ней стояли живые цветы, и в самой атмосфере ее чувствовалось что-то неуловимое, не поддающееся определению, но указывающее на присутствие в доме человека с хорошим вкусом и умелыми руками.

Даже ужасающие цветные олеографии, развешанные по стенам, не удручали взор; они казались неотъемлемой принадлежностью этой комнаты, ее украшением — если угодно, тем, что больше всего привлекало в ней, ибо тот, кому случилось увидеть хоть одну из них, уже не мог оторвать от нее глаз и обречен был страдать до самой смерти, — вы, конечно, видели такие картины. Одни из этих кошмаров изображали пейзажи, другие именовались морем, третьи были, видимо, портретами, а все вместе представляли собой преступление против искусства. На портретах, впрочем, можно было узнать видных американцев, ныне усопших; однако благодаря подписям, сделанным чьей-то смелой рукой, все они фигурировали здесь в качестве «графов Россморов». Самое последнее приобретение вышло из мастерской художника в качестве Эндрью Джексона, здесь же оно по мере сил и возможности выполняло роль «Саймона Лезерса, лорда Россмора, нынешнего графа». На одной стене висела старая дешевая карта железных дорог Уорикшира. С некоторых пор она стала именоваться: «Поместья Россморов». На противоположной стене висела другая карта — самое внушительное украшение комнаты и первое, что бросалось гостю в глаза, — хотя бы по причине ее больших размеров. Когда-то она называлась просто «Сибирь», а сейчас перед этим словом стояло «Будущая». Были на ней и другие добавления, внесенные красными чернилами: на обширных просторах края, в местах, где и по сей день нет ни городов, ни жителей, стояло множество кружочков, обозначающих города с большим населением. Один из них, с населением в 1 500 000 человек, назывался «Свободноорловскозалинский»; был тут и более крупный город, расположенный в центре края и обозначенный «Столица», — назывался он «Освобожденоиванович».

«Замок» — полковник только так именовал свой дом — представлял собой невероятно старое и ветхое двухэтажное строение, правда довольно просторное; некогда оно было покрашено, но уже забыло когда. Стояло оно на самом краю Вашингтона, еще не вполне застроенном, и в свое время, очевидно, было чьей-то загородной виллой. Дом окружал запущенный двор, обнесенный забором, который не мешало бы кое-где подпереть; в заборе имелась калитка, никогда не открывавшаяся. У входной двери висело несколько скромных жестяных дощечек. На самой большом из них значилось: «Полк. Малберри Селлерс, адвокат и посредник по претензиям». Ознакомившись же с остальными, вы узнавали, что полковник является, кроме того, еще и материализатором, гипнотизером, целителем душевных болезней и так далее. Словом, это был человек, который всегда находил для себя дело.

Седовласый негр, в очках и видавших виды белых нитяных перчатках, вошел в комнату, чинно поклонился и объявил:

— Мистер Вашингтон Хокинс, сэр.

— Великий боже! Проси же его, Дэниел, проси.

Полковник и его жена тотчас вскочили на ноги и в следующее мгновение уже радостно пожимали руки дородному мужчине с грустной физиономией, которому, судя по общему виду, можно было дать лет пятьдесят, а судя по волосам — все сто.

— Вашингтон, милый мой мальчик, до чего же я рад тебя видеть! Садись же, садись и располагайся как дома. Ну-с… выглядишь ты совсем молодцом, немножко постарел — самую малость… Но ты бы его признала, встретив на улице, — правда, Полли?

— Ну конечно, Берри! Он ведь точная копия своего покойного батюшки: тот бы именно так и выглядел, доживи он до этих лет. Да откуда же вы к нам заявились? Позвольте, сколько времени прошло с тех пор…

— По-моему, добрых пятнадцать лет, миссис Селлерс.

— Ну и ну, до чего же быстро время идет. Да-а… сколько с той поры воды утекло…

Она вдруг умолкла, губы ее задрожали; мужчины почтительно дожидались, пока она совладает с собой и сможет договорить, но, чувствуя, что из ее усилий ничего не выходит, миссис Селлерс отвернулась и, приложив передник к глазам, тихонько выскользнула из комнаты.

— При виде тебя она вспомнила о детях, бедняжка: они ведь у нас все умерли, кроме младшей. Но прочь печаль — для нее сейчас не время: веселиться так веселиться, плясать так плясать — вот мой девиз, а есть ли основание для веселья и для плясок, нет ли — не важно. Чем чаще будешь себя пересиливать, тем бодрее будешь себя чувствовать, с каждым разом все бодрее, Вашингтон, — этому учит меня опыт, а я немало повидал на своем веку. Ну-с, в каких же краях провел ты все эти годы и откуда прибыл сейчас к нам?

— Думаю, что вы ни за что не догадаетесь, полковник. Из Становища Чероки.

— Господи помилуй!

— Совершенно серьезно.

— Не может быть… Ты в самом деле живешь там?

— Ну да, если можно так выразиться, хотя какая же это жизнь?! Жалкие лачуги, кролики, вареные бобы да лепешки… отчаяние, разбитые надежды, бедность во всех ее обличьях…

— И Луиза тоже с тобой?

— Да, и дети.

— Они и сейчас там?

— Да, у меня не было денег, чтобы привезти их с собой.

— Ага, понятно… Ты приехал… чтобы предъявить претензии правительству. Не волнуйся, пожалуйста, я займусь твоим делом.

— Но у меня нет никаких претензий к правительству.

— Нет? Значит, ты хочешь стать почтмейстером? Вот это правильно. Предоставь все мне. Я устрою.

— Но я и почтмейстером не собираюсь быть; опять не угадали.

— О господи! Вашингтон, да что ты таишься, почему не хочешь сказать мне, в чем дело? Неужели ты меня стесняешься и не доверяешь старому другу? Или, думаешь, я не способен хранить тай…

— Никакой тайны тут нет, просто вы не даете мне ска…

— Вот что, милый друг, я знаю род людской и знаю, что если человек является в Вашингтон — все равно откуда, хоть из рая, не говоря уже о Становище Чероки, — значит, ему что-то нужно. Я знаю также, что, как правило, он этого не получает; тогда он остается и пытается добиться чего-то другого — и тоже не получает; такая же участь постигает его следующую попытку, и следующую, и еще следующую. А он предпринимает все новые и новые, пока не опустится на самое дно и не станет таким нищим, что ему стыдно вернуться даже в Становище Чероки. Наконец сердце у него отказывает, добрые люди собирают деньги по подписке и хоронят его. Вот как оно бывает… Нет, ты не перебивай меня, я знаю, о чем говорю. Возьмем к примеру меня: был я счастлив и жил припеваючи на Дальнем Западе, не так ли? Ты-то знаешь, что это так. Я был первым человеком в Хоукае, все с почтением взирали на меня, да я был чуть ли не хозяином, полноправным хозяином города, Вашингтон. И вдруг, изволите ли видеть: поезжай посланником к Сент-Джеймскому двору; губернатор и все прочие так настаивали, что я вынужден был согласиться, — ничего нельзя было поделать. И вот прибыл я сюда. На один день позже, Вашингтон. Подумать только, от каких мелочей зависит порою ход мировой истории! Да, сэр, место оказалось занятым. Вот и остался я ни с чем, ничего не поделаешь. Пришлось пойти на уступки и согласиться поехать в Париж. Президент был весьма огорчен и все такое прочее, но это место, понимаешь ли, предназначено не для представителя Запада, — и я снова остался на мели. Делать нечего, пришлось еще поубавить спеси — в жизни каждого рано или поздно наступает такой день, Вашингтон, и в общем-то не так уж это и плохо; пришлось мне еще понизить свои требования и согласиться поехать в Константинополь. Заметь, Вашингтон, — а я говорю чистую правду, — через месяц я уже просил, чтобы меня послали в Китай; еще через месяц я умолял, чтобы меня отправили в Японию; через год я опустился так низко, так бесконечно низко, что со слезами на глазах и замиранием сердца вымаливал самую маленькую должность, какая только есть у правительства Соединенных Штатов: место сортировщика кремней в подвалах военного ведомства. И, клянусь богом, не получил его!

— Место сортировщика кремней?

— Да. Должность эта была учреждена в прошлом веке во время войны за независимость. Кремни для ружей в ту пору посылали в военные форты из столицы. Это и по сей день делается: хотя кремневое оружие давно вышло из употребления, а форты пришла в полную негодность, декрет-то ведь никто не отменял — о нем попросту, понимаешь ли, забыли, — а потому в места, где некогда стоял форт Тайкондирога и прочие, которых сейчас и в помине нет, по-прежнему посылают шесть кварт кремней в год.

— Вот ведь как странно может получиться, — помолчав немного, задумчиво промолвил Вашингтон, — метить на должность посланника в Англии с двадцатитысячным содержанием в год и не получить даже места сортировщика кремней для ружей с содержанием…

— Три доллара в неделю. Такова жизнь, Вашингтон! Люди стремятся к чему-то, борются — конец один: метил попасть во дворец, а утонул в сточной канаве.

Снова воцарилось молчание; оба задумались. Затем Вашингтон с живейшим сочувствием сказал:

— Итак, вы приехали сюда вопреки своей воле, из чувства патриотического долга, идя навстречу желаниям эгоистичных людей, и что получили в награду? Ничего.

— Ничего? — Полковник даже встал, чтобы лучше выразить всю безграничность своего удивления. — Ни-чего, Вашингтон? А скажи на милость, быть Постоянным Членом — и притом единственным Постоянным Членом! — Дипломатического Корпуса, аккредитованного при величайшей стране в мире, — это, по-твоему, ничего?

Теперь настала очередь Вашингтона удивляться. Он положительно онемел, однако его широко раскрытые глаза и почтительное восхищение, читавшееся на лице, были выразительнее любых слов. Это подействовало как бальзам на оскорбленное самолюбие полковника, и он с довольным и умиротворенным видом снова опустился в кресло. Затем, нагнувшись к собеседнику, он внушительно произнес:

— А чего же еще, по-твоему, следовало ждать человеку, прославившемуся биографией, не имеющей себе равных в мировой истории, — человеку, пользующемуся, так сказать, постоянной дипломатической неприкосновенностью, ибо пусть на короткое время, но благодаря своим петициям он был связан со всеми дипломатическими постами, какие имеются в распоряжении нашего правительства, начиная с чрезвычайного посла и полномочного министра при Сент-Джеймском дворе и кончая консулом на скалистом островке, в Зондском проливе, так называемом Острове Птичьего Помета, там и жалованье платят пометом, — только островок этот исчез вследствие вулканического извержения за день до того, как добрались до моей фамилии в списке претендентов на этот пост! Естественно, что я мог рассчитывать на нечто равно великое, соответствующее масштабам моей уникальной и славной биографии, — и я это получил. Волею всего нашего общества, по требованию народа, — а это такой могучий рычаг, который опрокидывает все законы и декреты, и приговор его не подлежит обжалованию, — я был назначен Постоянным Членом Дипломатического Корпуса при республиканском правительстве Соединенных Штатов Америки, а в Корпусе этом представлены все многочисленные государства и цивилизации нашего земного шара. Меня тогда до самого дома провожали с факелами.

— Чудесно, полковник, просто чудесно:

— Это самый высокий официальный пост, какой существует на земле.

— Еще бы, и самый значительный.

Вот именно. Ты только подумай: нахмурюсь — и начинается война; улыбнусь — и сражающиеся народы складывают оружие.

— Это ужасно. Я имею в виду ответственность, конечно.

— Сущие пустяки. Ответственность никогда не была для меня бременем: я привык к ней, давно привык.

— Но работа — работа! Ведь вам, наверно, приходится присутствовать на всех заседаниях?

— Кому, мне? Да разве русский император присутствует на собраниях губернаторов своих провинций? Он сидит дома и изъявляет свою августейшую волю.

Вашингтон с минуту помолчал, затем глубокий вздох вырвался из его груди.

— А я-то так гордился еще час тому назад! Но каким жалким кажется мне мое маленькое назначение сейчас! Я ведь приехал в Вашингтон, полковник, как делегат конгресса от Становища Чероки!

— Дай мне твою руку, мой мальчик! Вот это новость! — вскочив на ноги, с превеликим энтузиазмом воскликнул полковник. — Поздравляю от всего сердца. Мои предсказания сбылись. Я всегда говорил, что в тебе что-то есть. Всегда говорил, что ты рожден для высокой миссии и добьешься своего. Вот спроси у Полли, говорил я это или нет?

Вашингтон был положительно ошеломлен столь бурным проявлением чувств.

— Но, полковник, это же такая малость. Становище Чероки — всего лишь узенькая пустынная, почти безлюдная полоска каменистой земли, затерянная среди бескрайних просторов обширного континента; представлять ее в конгрессе — все равно что представлять бильярдный стол, и притом никому не нужный.

— Тэ-тэ-тэ, это высокая и многообещающая должность, а каким влиянием она позволит тебе здесь пользоваться!

— Ну что вы, полковник! У меня ведь нет даже права голоса.

— Это все ерунда. Зато ты можешь произносить речи.

— Нет, не могу. Населения у нас всего двести…

— Ничего, ничего…

— Но они не имели права выбирать меня: мы ведь даже и не территория — никто не узаконивал нас в качестве таковой, и правительство официально понятия не имеет о нашем существовании.

— Не расстраивайся, пожалуйста, я это улажу. Мигом проведу через правительство, ты и глазом не успеешь моргнуть, как все будет оформлено.

— Правда, полковник? Это очень любезно с вашей стороны. Нет, вы все такой же золотой человек, старый преданный друг! — И слезы благодарности наполнили глаза Вашингтона.

— Можешь считать, что дело сделано, мой мальчик, можешь считать, что сделано! Давай руку. Да если два таких молодца, как мы с тобой, объединят свои усилия, дело у нас живо закипит!

Глава III

К этому времени миссис Селлерс успокоилась и, вернувшись к двум друзьям, принялась расспрашивать Хокинса о его жене, о детях, о том, сколько их у него, и так далее и тому подобное. В результате допроса выяснилась вся история успехов и злоключений этой семьи, а также ее передвижений по Дальнему Западу за последние пятнадцать лет. Тут к полковнику кто-то пришел с черного хода, и его вызвали из комнаты. Воспользовавшись тем, что он вышел, Хокинс поинтересовался, как обходилась с полковником жизнь последние пятнадцать лет.

— Да все так же — иначе и быть не могло: Малберри бы этого не допустил.

— Вполне вам верю, миссис Селлерс.

— Ну, да вы сами видите: ведь он нисколько не изменился, ни капельки — все тот же Малберри Селлерс.

— Это вполне очевидно.

— Все тот же старый мечтатель, великодушный, добрый фантазер, вечно на что-то надеющийся и ни в чем не знающий удачи, — таким он всегда был; а любят его так, точно он добился в жизни самых больших успехов.

— И всегда любили, да это и понятно: ведь он такой отзывчивый, так старается всем услужить! Его почему-то легко просить о помощи или об одолжении, — понимаете, с ним не стесняешься, и нет этого чувства «лучше б я не унижался», какое испытываешь, обращаясь к другим.

— Совершенно верно, и порой просто диву даешься, глядя на него: ведь сколько он вытерпел от тех самых людей, которым подставлял спину, помогая взобраться по общественной лестнице, а они потом давали ему пинка, когда он был им больше не нужен. Он, бывало, помучается: видно, больно ему, да и гордость его задета, потому что он и не вспоминает и не говорит об этом. Я уж думаю: теперь-то он получил хороший урок и будет впредь осторожнее. Где там! Недели через две все забыто, и любой ловкач, проходимец, о котором никто и не слышал-то никогда, может явиться к нему, прикинуться несчастным и с удобством расположиться в его любящем сердце.

— И как только у вас терпения хватает!

— Ну что вы, я к этому привыкла: уж лучше пусть будет таким, чем другим. Называя его неудачником, я только повторяю то, что говорят о нем люди, — я же никогда его таким не считала. Не знаю даже, хотела ли бы я, чтоб он был другим — совсем другим. Я и браню его и пилю, если угодно, но я, наверно, все равно бы так делала, даже если б он был другим, — такой уж у меня характер. Но я куда меньше пилю его и веду себя куда спокойнее, когда у него неудачи, чем когда их нет.

— Значит, у него не всегда бывают неудачи! — воскликнул Хокинс, повеселев.

— У него-то? Конечно не всегда. Случается и ему, как он говорит, «напасть на золотую жилу». Зато для меня тогда наступает самая волнующая и тревожная пора. Деньги так и летят: кто ни придет, никому нет отказу. Дом снизу доверху заполняют придурковатые и калеки, бродячие кошки и всякие несчастные, которые никому, кроме него, не нужны; а когда снова приходит бедность, тут уж мне, хочешь не хочешь, надо избавляться от них, чтоб не умереть с голоду, — это, конечно, огорчает Малберри, ну и меня тоже. Взять хотя бы наших стариков Дэниела и Дженни: в свое время — это было еще до войны, когда мы в очередной раз обанкротились, — шериф продал их на Юг; но лишь только был заключен мир, они притащились обратно — выжатые, как лимон, изможденные работой на хлопковых плантациях, беспомощные, до конца дней своих ни на что не годные. А нам тогда туго приходилось, ох, как туго — каждая крошка была на счету! И что бы вы думали: Малберри так гостеприимно распахнул перед ними дверь, так их встретил, точно это ангелы, услышав наши молитвы, спустились к нам с небес. Я отвела его в сторонку и говорю: «Малберри, не можем мы оставить их у себя: нам и самим есть нечего, а их мы и вовсе прокормить не в состоянии». Он посмотрел на меня этак огорченно и сказал: «Что ж, прикажешь прогнать их? А ведь они пришли ко мне с такою верой и надеждой, будто… будто… Знаешь, Полли, должно быть когда-то давно я чем-то купил у них это доверие и как бы выдал им расписку, — а ведь доверие нельзя получить просто так, задаром. Ну разве я могу теперь отказаться от уплаты своего долга? Ты же видишь, какие они бедные, старые, одинокие и…» Тут уж мне стало до того стыдно, что я закрыла ему рот рукой и — откуда только взялось у меня мужество! — сказала тихо: «Мы оставим их, господь о нас позаботится». Он был очень доволен и уже хотел было пуститься в свои обычные рассуждения о том, какие нас ждут блага, но вовремя сдержался и сказал только: «Во всяком случае, я о вас позабочусь». Это было много-много лет тому назад. И, как видите, старики и по сей день с нами.

— Но разве они не помогают вам по дому?

— Боже мой! Конечно нет. Они безусловно что-то делали бы, бедняги, если б могли, и, возможно, они считают, будто действительно что-то делают. Но это им только так кажется. Дэниел открывает входную дверь и иногда ходит по поручениям; случается, кто-нибудь из них, а то и оба вместе берутся вытирать пыль в гостиной, но это значит только, что они хотят послушать, о чем мы говорим, и сами принять участие в разговоре. Ну, и по тем же причинам они, конечно, всегда тут как тут, стоит нам сесть за стол. А в результате нам приходится держать девчушку-негритянку специально для ухода за ними еще взрослую негритянку, которая выполняет домашнюю работу и помогает обихаживать их.

— Что ж, они, по-моему, должны быть очень счастливы.

— Ничего подобного. Они без конца ссорятся — главным образом по поводу религии, потому что Дэниел баптист, а Дженни воинствующая методистка, и Дженни верит в провидение, а Дэниел нет: он считает себя вроде бы «свободомыслящим»; тем не менее они вместе поют гимны, когда-то слышанные на плантациях, без передыху мелют языком о том о сем, искренне привязаны друг к другу, обожают Малберри, ибо он терпеливо сносит все их капризы и благоглупости, так что в конечном счете они, пожалуй, счастливы. Ну а я… я привыкла и уже примирилась с этим. Вообще я могу к чему угодно привыкнуть с помощью Малберри, и ничто мне не страшно, пока он со мной.

— Что ж, пожелаем ему много лет здравствовать и будем надеяться, что он скоро опять «найдет золотую жилу».

— И опять наберет полный дом всяких сирых, хромых и слепых и превратит наше жилище в больницу? А ведь Малберри именно так и поступит. Сколько раз уже это было на моей памяти. Нет, Вашингтон, хватит: я хочу, чтобы он теперь и до конца жизни «находил золотые жилы» поскромнее.

— Словом, выпадут ли ему большие удачи, или малые, или вообще не выпадет никаких удач, будем надеяться, что у него никогда не переведутся друзья, в чем я не сомневаюсь, ибо пока вокруг есть люди, которые знают…

— Чтоб у него да перевелись друзья! — Миссис Селлерс с нескрываемой гордостью вскинула голову. — Помилуйте, Вашингтон, да нет такого более или менее стоящего человека, который не любил бы его! Скажу вам по секрету, мне иной раз прямо невмоготу с ними справиться: известно, что Малберри не умеет отказывать, вот они и норовят назначить его на какую-нибудь должность. А ведь не хуже меня знают, что его и близко нельзя подпускать к службе. Малберри Селлерс-на службе! Бог мой! Вы-то можете себе представить, что это будет. Да чтоб увидеть такой цирк, люди прибегут с другого конца света. Уж лучше было бы мне тогда обвенчаться с Ниагарским водопадом — и делу конец. — Миссис Селлерс задумалась и, возвращаясь к своей первоначальной мысли, повторила: — Друзья? Да ни у кого в жизни не было такого множества друзей — и каких! Грант, Шерман, Шеридан, Джонстон, Лонгстрит, Ли — сколько раз все они сиживали в том кресле, где сидите сейчас вы…

Хокинс вскочил и с почтительным изумлением воззрился на кресло, ужасаясь, что мог осквернить подобную святыню…

— Такие люди?! — воскликнул он.

— Ну да, разумеется, и не раз.

Вашингтон продолжал смотреть на кресло как зачарованный, не в силах оторвать от него глаз, — впервые в жизни полоска высохшей прерии, заменявшая ему воображение, запылала, и огненный смерч пронесся по ней из конца в конец, взметая до самого неба языки пламени и дыма. Хокинс испытывал то же чувство, какое появляется у плохо разбирающегося в географии чужеземца, дремлющего в уголке вагона, когда его скучающий, безразличный взгляд вдруг видит в окне название некоей станции: «Стратфорд-он-Эйвон»! А миссис Селлерс тем временем невозмутимо продолжала:

— О, они обожают слушать его рассказы, особенно когда им становится уж слишком тяжко нести свое бремя и хочется передохнуть. Малберри, понимаете ли, действует на них как глоток воздуха, даже как весенний ветер, — освежающе, и у них появляется такое ощущение, точно они побывали в деревне. Сколько раз он вызывал смех у генерала Гранта, а это штука не легкая, уж можете мне поверить; а Шеридан — у того загораются глаза, и кажется, что он слушает не Малберри Селлерса, но гром пушек. Все дело, понимаете ли, в том, что наш Малберри держится самых широких взглядов и притом настолько лишен предрассудков, что может ладить с кем угодно и всюду будет к месту. Вот почему его все так любят, и популярность у него прямо скандальная. Пойдите в Белый Дом, когда президент устраивает свой большой прием. Если там присутствует Малберри, — бог ты мой! — в жизни не скажете, кто из них хозяин — президент или он.

— Да, человек он, конечно, удивительный… всегда был таким. А он верующий?

— До мозга костей! Он так много читает и размышляет о религии, как ни о чем другом, если не считать России и Сибири; и все подвергает доскональнейшему обсуждению, — вот уж кого не назовешь фанатиком.

— А какую же веру он исповедует?

— Он… — Миссис Селлерс осеклась и, подумав минуту-другую, простодушно ответила: — По-моему, на прошлой неделе он был магометанином или чем-то в этом роде.

Затем Вашингтон отправился в город за своим чемоданом, ибо гостеприимные Селлерсы и слышать не желали его отговорок: их дом должен быть его домом, пока будет длиться сессия конгресса. Не успел он уйти, как вернулся полковник и снова принялся трудиться над своей игрушкой. К приходу Вашингтона она уже была готова.

— Вот я и кончил, — сказал полковник.

— Что это, полковник?

— Да так, пустячок. Забава для детей.

Вашингтон с любопытством осмотрел вещицу.

— Похоже на головоломку.

— Ты угадал. Я назвал ее «Поросята в поле». Попробуй загнать их в хлев, — ну-ка, попытайся!

После многих тщетных попыток Вашингтону удалось наконец это сделать, и он обрадовался, как малое дитя.

— Удивительно хитрая игрушка, полковник! Как это остроумно придумано! И до чего увлекательно — я, например, мог бы заниматься этим весь день. Что вы намерены с ней делать?

— Да ничего. Взять патент и забыть о ней.

— Как можно! Это же деньги! И какие!

По лицу полковника пробежала пренебрежительная усмешка.

— Деньги? — повторил он. — Да, на мелкие расходы, тысяч двести, не больше.

У Вашингтона загорелись глаза.

— Двести тысяч долларов! И вы называете это деньгами на мелкие расходы?

Полковник встал, на цыпочках прошел через комнату, прикрыл неплотно закрытую дверь, так же, на цыпочках, вернулся на свое место и шепотом спросил:

— Ты умеешь хранить тайну?

Вашингтон утвердительно кивнул: он был слишком потрясен, чтобы говорить.

— Ты когда-нибудь слышал о материализации? Материализации душ, отошедших в иной мир?

Вашингтон слышал об этом.

— И, по всей вероятности, не поверил, — и был совершенно прав. То, что делают невежественные шарлатаны, недостойно ни внимания, ни уважения. Когда, скажем, в темной комнате с прикрученными лампами собирается кучка сентиментальных глупцов, чувствительных, слезливых, слабонервных, и вот из вечера в вечер один и тот же жирный дегенерат и жулик выступает перед публикой и по желанию превращается в чью-то бабушку, внучку или зятя, в Эндорскую волшебницу, в Джона Мильтона, в сиамских близнецов, в Петра Великого или еще в кого-нибудь — это ерунда и глупость. А вот когда человек сведущий призывает на помощь все силы науки — это другое дело, совсем другое! Дух, ответивший на такой зов, уже не может исчезнуть, он остается на земле. Коммерческая сторона дела тебе теперь ясна?

— Видите ли, я… по… по правде говоря, я не вполне понимаю. Вы хотите сказать, что поскольку духи навсегда переселяются на землю, а не появляются лишь на краткий миг, это позволяет брать дороже за вход на спектакль…

— Какой спектакль? Ты с ума сошел! Слушай и вбери в легкие побольше воздуха, чтобы не задохнуться. Через три дня я закончу разработку моего метода, и тогда у всех глаза на лоб полезут при виде тех чудес, которые я покажу. Вашингтон, через три дня — ну самое большее через десять — ты увидишь, как я буду вызывать мертвецов любого века и они будут вставать из могил и ходить по земле. Да что ходить! Они будут жить на ней и никогда больше не умрут. И ходить они будут на мускулистых, упругих ногах, совсем как в былые дни.

— Ну, знаете ли, полковник, от этого и в самом деле можно задохнуться.

— Теперь-то ты понимаешь, какими тут деньгами пахнет?

— Я… дело в том, что я… не вполне убежден, что понимаю.

— Великий боже! Ну так слушай. Я ведь буду монополистом, и все эти духи будут принадлежать мне, не так ли? Скажем, в городе Нью-Йорке имеется две тысячи полисменов. Каждый из них получает четыре доллара в день. Я поставлю на их место моих покойников и возьму за это в два раза дешевле.

— Потрясающе! Мне бы это никогда не пришло в голову. Че-ты-ре тысячи долларов в день! Вот теперь я начинаю понимать! А от покойников-полисменов будет толк?

— До сих-то пор ведь был!

— Ну, если так посмотреть на дело…

— Смотри как хочешь. Все равно вынужден будешь признать, что моих молодцов не сравнишь с живыми: ведь они не едят и не пьют, — им это просто не нужно; они не будут вымогать взятки в игорных притонах и тайных кабачках, не будут водить амуры с судомойками; а банды хулиганов, что подстерегают их в пустынных закоулках и, пользуясь случаем, трусливо убивают из пистолета или ударом ножа в спину, теперь будут получать от этого лишь минутное удовлетворение, ибо в худшем случае смогут испортить разве что форму.

— Конечно, полковник, если вы можете поставлять полисменов, тогда…

— Безусловно! Я могу поставлять товар любого ассортимента. Возьмем к примеру армию: сейчас в ней двадцать пять тысяч человек; содержание ее обходится в двадцать два миллиона в год. Я подниму из могил римлян, я возвращу к жизни греков; за десять миллионов в год я поставлю правительству десять тысяч ветеранов, отобранных из победоносных легионов всех веков, — солдат, которые год за годом будут преследовать индейцев на материализованных лошадях и не будут стоить правительству ни цента, ибо их не надо ни кормить, ни лечить. Сейчас Европа тратит на содержание своих армий два миллиарда в год, а я поставлю солдат для этих армий за один миллиард. Я извлеку из могил опытных государственных деятелей всех веков и народов и поставлю нашей стране такой конгресс, который будет хоть что-то смыслить, а этого ни разу не случалось со времени провозглашения Декларации независимости и не случится, пока этих живых мертвецов не заменят настоящими. Я посажу на троны Европы лучшие умы, правителей самых высоких моральных качеств, каких только можно найти в королевских усыпальницах всех веков, — где, впрочем, в этом смысле не очень-то развернешься, — и распоряжусь по-честному всеми доходами и суммами, причитающимися по цивильному листу, взяв себе лишь половину…

— Полковник, если даже половина из этого сбудется, то ведь вас ждут миллионы… миллионы!

— Миллиарды… не миллионы, а миллиарды, вот что ты должен сказать! Больше того: это вопрос такого близкого будущего, такого неотвратимого, такого реального, что, если бы ко мне явился сейчас человек и сказал: «Полковник, я немного поиздержался, не могли бы вы одолжить мне миллиарда два долларов на…» Войдите!

Последнее было произнесено в ответ на стук в дверь. В комнату влетел мужчина энергического вида, с пухлой папкой в руке, и, выхватив из нее листок, вручил полковнику.

— Семнадцатое и последнее предупреждение, — объявил он. — На сей раз вы их заплатите, эти три доллара и сорок центов, полковник Малберри Селлерс.

Полковник похлопал себя по одному карману, по другому, пощупал здесь, пощупал там.

— Куда это я девал бумажник? — бормотал он. — Минуточку… м-м-м… здесь его нет, тут тоже… О, я, должно быть, оставил его на кухне; сейчас сбегаю и…

— Нет, не сбегаете и вообще никуда с этого места не сойдете. А денежки на сей раз выложите все до последнего цента.

Вашингтон, по наивности, вызвался сбегать и поискать бумажник. Когда он вышел, полковник сказал:

— Дело в том, что мне снова придется просить вас об отсрочке, Саггс: видите ли, денежный перевод, которого я жду…

— К черту денежные переводы! Эта штука навязла у меня в зубах и больше вам не поможет. Раскошеливайтесь!

Полковник в отчаянии обозрел комнату. Внезапно лицо его просветлело, он подбежал к стене и принялся носовым платком смахивать пыль с одной особенно ужасной олеографии. Затем он осторожно снял ее с гвоздя и, отвернувшись, протянул пришельцу.

— Возьмите, — сказал он, — но только чтобы я не видел, как вы будете уносить ее. Это у меня последний подлинный Рембрандт, который…

— Хорошенький, черт побери, Рембрандт! Это же олеография!

— Не говорите так, умоляю вас. Это единственный действительно гениальный подлинник, единственный божественный образец творений той могучей школы живописи, что…

— Нечего сказать, живопись! Да такой омерзительнейшей вещи мне еще никогда…

Но полковник уже протягивал ему очередное страшилище, заботливо стирая с него по пути пыль.

— Возьмите и эту… жемчужину моей коллекции… единственного подлинного Фра-Анджелико, который…

— Какая-то размалеванная печенка! Ладно уж, давайте. Ну и денек же выдался сегодня! Люди подумают, что я ограбил негритянскую цирульню.

Дверь уже с грохотом захлопнулась за ним, а полковник все еще обеспокоенно кричал вслед:

— Только, пожалуйста, накройте их чем-нибудь, а то они испортятся от сырости. У Фра-Анджелико… такие нежные тона.

Но Саггса уже и след простыл.

Тут появился Вашингтон и сообщил, что обыскал всю кухню, — искал он, искала миссис Селлерс, искали слуги, но все напрасно. Вот если бы удалось ему обнаружить одного человека, добавил он, не надо было бы и бумажник этот разыскивать. Полковник сразу заинтересовался:

— Какого человека?

— Его зовут у нас Однорукий Пит, у нас — это в Становище Чероки. Он ограбил банк в Талекуа.

— А в Талекуа есть банки?

— Да… один банк, во всяком случае, есть. И подозревают, что ограбил его Пит. Так или иначе, тот, кто это совершил, унес оттуда больше двадцати тысяч долларов. За его поимку обещано пять тысяч. Так вот, я, по-моему, видел этого человека, когда ехал на Восток.

— Не может быть!

— Во всяком случае, когда я сел в поезд, я увидел человека, который точно отвечал описанию, судя по одежде и по тому, что у него нет руки.

— Так почему же ты его не задержал и не потребовал награды?

— Не мог. Для этого нужен ордер на арест. Но я решил не упускать его из виду и сдать властям при первом удобном случае.

— Ну и что же?

— Ну а он ночью сошел где-то с поезда.

— Вот обида! Экая жалость!

— Собственно, жалеть-то особенно нечего.

— Почему?

— Да потому, что он приехал в Балтимору на одном поезде со мной, хотя я слишком поздно узнал об этом. Я увидел, как он направлялся к выходу с дорожной сумкой в руке, в ту минуту, когда поезд уже отошел от платформы.

— Не важно. Все равно мы его сцапаем. Давай разработаем план.

— Пошлем описание его примет в балтиморскую полицию?

— Что ты! Никоим образом. Или ты хочешь, чтобы балтиморская полиция получила награду?

— Что же нам в таком случае делать?

Полковник призадумался.

— Сейчас скажу… Пошлем в балтиморскую газету «Солнце» объявление. Скажем, такое: «Объявление. Дайте знать о себе, Пит…» Постой! Какой, ты сказал, у него нет руки?

— Правой.

— Прекрасно. Тогда вот так: «Объявление. Дайте знать о себе, Пит, нацарапайте несколько слов хоть левой рукой. Адрес: Вашингтон. Главный почтамт. До востребования Икс Игрек Зет. ВЫ ЗНАЕТЕ — КТО». Ну вот, так мы его и поймаем.

— Но ведь он же не будет знать, кто ему написал!

— Разумеется; но захочет узнать.

— Ну конечно, и как я сам об этом раньше не подумал! А вы вот додумались!

— Я просто знаю силу человеческого любопытства. Это большая сила, очень большая.

— Я сейчас же пойду к себе, напишу текст, вложу в конверт доллар и велю, чтобы в газете напечатали наше объявление столько раз, на сколько хватит этой суммы.

Глава IV

Томительный день подходил к концу. После обеда два друга весь вечер долго и взволнованно обсуждали, что делать с пятью тысячами долларов, которые они получат в награду, когда найдут Однорукого Пита, схватят его, докажут, что он и есть тот человек, которого разыскивают, отдадут преступника в руки властей и отправят его в Талекуа, на индейскую территорию. Но было столько головокружительнейших возможностей истратить деньги, что они никак не могли ни на чем остановиться, а если и останавливались, то ненадолго. Наконец миссис Селлерс все это страшно надоело, и она сказала:

— Ну какой смысл поджаривать на вертеле зайца, если он еще не пойман?

На этом обсуждение животрепещущей проблемы было временно приостановлено, и все пошли спать. На следующее утро полковник, вняв уговорам Хокинса, сделал чертеж и описание своей игрушки и отправился получать на нее патент, а Хокинс взял самую игрушку и решил попытать счастья: попробовать извлечь из нее коммерческую выгоду. Ему не пришлось далеко ходить. В старом деревянном сарайчике, где раньше, вероятно, обитало семейство какого-нибудь бедняка негра, он обнаружил деловитого янки, который занимался починкой дешевых стульев и прочей подержанной мебели. Этот человек без особого интереса осмотрел игрушку, попытался загнать поросят, увидел, что это не так просто, как ему казалось, — увлекся, и чем дальше, тем больше; наконец добился желанного результата и спросил:

— А патент у вас есть?

— Пока еще нет, но документы поданы куда следует.

— Значит, все в порядке. А сколько вы за нее хотите?

— За сколько она у вас пойдет?

— Что ж, думаю — центов за двадцать пять.

— А сколько вы дадите, если мы предоставим вам исключительное право продажи?

— Наличными я не мог бы дать и двадцати долларов. Но я скажу вам, что тут можно сделать. Я могу производить эти игрушки и продавать их, а вам буду платить пять центов со штуки.

Вашингтон вздохнул. Еще одна мечта рассыпалась в прах: денег тут особых ожидать не приходилось. А потому он сказал:

— Идет, берите за эту цену. Только давайте составим соответствующий документ.

Получив нужную бумагу, он двинулся в обратный путь и тотчас выбросил из головы все мысли об игрушке; а выбросил он их потому, что хотел как следует продумать, в какое дело выгоднее всего поместить свою половину вознаграждения, в том случае если им с полковником не удастся договориться о создании предприятия, равно приемлемого для обоих.

Не успел он вернуться домой, как пришел и Селлерс, сокрушенный горем и светящийся буйной радостью, — оба эти чувства проявлялись им с равной силой, то одновременно, то порознь. Горько всхлипывая, он бросился на шею к Хокинсу.

— О, рыдай со мною, друг мой, рыдай! — воскликнул он. — Оплакивай мой несчастный род! Смерть сразила моего последнего родственника, и я теперь — граф Россмор, можешь меня поздравить!

Тут он обернулся к жене, которая вошла посредине его тирады, обнял ее и сказал:

— Постарайтесь перенести наше горе, миледи, ради меня! Это должно было случиться, небеса так распорядились.

Но миссис Селлерс отлично перенесла скорбную весть.

— Не такая уж это большая потеря, — сказала она. — Саймон Лезерс был безобидным дурачком, никчемным и жалким, а его братец и вовсе гроша ломаного не стоил.

Тем временем законный наследник графского титула продолжал:

— Я слишком потрясен постигшим меня горем и в то же время радостью и не могу сейчас думать о делах, а потому я попрошу нашего доброго друга, при сем присутствующего, сообщить эту весть по телеграфу или по почте леди Гвендолен и наставить ее, как…

— Что это еще за леди Гвендолен?

— Наша бедная дочь, которая, увы…

— Салли Селлерс? Малберри Селлерс, да в своем ли ты уме?

— Вот что: прошу не забывать, кто мы теперь! Помните о своем достоинстве и считайтесь, пожалуйста, с моим. И было бы самым правильным, леди Россмор, не упоминать больше моей фамилии.

— Господи помилуй! Да как же я теперь должна называть тебя?

— Наедине вы еще можете, пожалуй, называть меня ласкательно и уменьшительно, но при посторонних ваше сиятельство должно величать меня в глаза — «милордом» или «вашим сиятельством», а за глаза — «Россмором», или «графом», или «его сиятельством», и…

Да ты с ума сошел! У меня язык не повернется так называть тебя, Берри!

— Ничего не поделаешь, любовь моя: мы обязаны жить сообразно нашему новому положению и по мере сил и возможностей подчиняться его требованиям.

— Ну ладно, будь по-твоему. Я никогда до сих пор не шла против твоих желаний, Мал… милорд, и сейчас поздно мне меняться, хоть, на мой взгляд, это самая дурацкая затея из всех, какими ты когда-либо забивал себе голову.

— Узнаю мою преданную женушку! Ну, поцелуемся и будем друзьями.

— Только вот… Гвендолен! Уж и не знаю, смогу ли я когда-нибудь примириться с этим именем. Да никто и не поймет, что это наша Салли Селлерс! Слишком оно длинное и не подходит ей — точно херувима вырядили в долгополое пальто; и потом какое-то оно не наше, иностранное.

— Ничего, зато ей оно придется по вкусу, миледи.

— Вот с этим не спорю. Она обожает всякую романтическую чепуху, — только не пойму, откуда это у нее. Во всяком случае, не от меня, это уж точно. Да мы еще отправили ее в этот дурацкий колледж — там ей совсем голову заморочили.

— Нет, ты только послушай ее, Хокинс! Колледж Ровена-Айвенго — самый избранный и аристократический пансион для девиц у нас в стране. Попасть туда почти невозможно: надо быть либо очень богатой и светской девушкой, либо доказать, что не менее четырех поколений твоих предков принадлежали к так называемой американской знати. А в каком здании они живут! Настоящий замок — с башнями, башенками и миниатюрным рвом; и все у них там названо по романам сэра Вальтера Скотта; даже самый воздух, кажется, пропитан королевским величием и благородством. У всех богатых девушек есть фаэтоны, и кучера в ливреях, и верховые лошади с грумами-англичанами — в цилиндрах, узких куртках со множеством пуговиц и в высоких сапогах; в руках они держат рукоятку от хлыста и следуют за своими барышнями на расстоянии шестидесяти трех футов…

— И ничему толковому, Вашингтон Хокинс, их там не учат, ровным счетом ничему, — одной только фанаберии и кривлянью, которое уж никак не к лицу американским девушкам. Но ты пошли, пошли за леди Гвендолен: ведь дворянские правила, насколько мне известно, требуют, чтоб она явилась домой, надела траур и взаперти оплакивала этих арканзасских олухов, которых она лишилась.

— Дорогая моя! Олухов?! Помните: noblesse oblige![1]

— Да уж ладно, ладно тебе! Говори со мной на том языке, какому тебя с детства учили, Росс… ведь других ты не знаешь, и уж очень у тебя коряво получается. И не смотри на меня вытаращив глаза — подумаешь, ну оговорилась я, какое же в этом преступление? Нельзя в одну секунду забыть то, к чему привык всю жизнь. Ну ладно уж: Россмор… теперь успокойся и займись Гвендолен. Так вы ей напишете, Вашингтон, или пошлете телеграмму?

— Он пошлет телеграмму, дорогая.

— Я так и думала, — пробормотала миледи, покидая комнату. — Хочет, чтобы все видели, как она адресована. Совсем заморочит голову ребенку. Телеграмма, конечно, до нее дойдет, потому что если там и есть еще какие-нибудь Селлерсы, они ведь не смогут принять ее на свой счет. Ну а наша, разумеется, станет ее всем показывать и уж натешится вдоволь… Что ж, может ей все это и простительно. Ведь она такая бедная, а вокруг все такие богатые, и она немало настрадалась от чванства этих девиц с ливрейными лакеями, так что ей, конечно, захочется поквитаться с ними.

Дядюшку Дэниела послали отправить телеграмму, ибо хоть в углу гостиной и висел предмет, похожий на телефон, Вашингтон, несмотря на все старания, таки не смог вызвать станцию. Полковник пробурчал что-то насчет того, что «эта штука вечно выходит из строя, когда она особенно срочно нужна», но не пояснил при этом главного: одной из причин такого поведения телефона являлось то, что это была всего лишь игрушка и аппарат никуда не был подключен. Тем не менее полковник частенько пользовался им при гостях и делал вид, будто выслушивает какие-то важные сообщения. Итак, друзья заказали бумагу с траурной каймой и черный сургуч и затем отправились на покой.

На следующий день, пока Хокинс по просьбе хозяина драпировал черным крепом портрет Эндрью Джексона, новоявленный граф сообщил о постигшем семью несчастье узурпатору в Англию; текст этого послания нам уже известен. Кроме того, он дал письменное указание местным властям деревеньки Даффиз-Корнерс в штате Арканзас, чтобы покойные близнецы были набальзамированы каким-нибудь знатоком своего дела из Сент-Луиса и незамедлительно отправлены узурпатору с приложением счета. Затем он нарисовал герб и девиз Россморов на большом листе оберточной бумаги и вместе с Хокинсом отнес его хокинсовскому знакомцу — янки, занимающемуся починкой мебели, который уже через час изготовил из них два сногсшибательных траурных герба; наши друзья принесли их домой и прибили гвоздями к фасаду. Сделано это было с целью привлечь всеобщее внимание, каковая цель и была достигнута, так как это был квартал, населенный преимущественно праздными, вечно слоняющимися без дела неграми, а потом здесь полно было оборванных детишек и сонных псов, которых не могло не привлечь подобное зрелище и которые день за днем с неослабевающим интересом взирали на него.

В вечерней газете среди прочих светских новостей новоявленный граф обнаружил — без всякого, впрочем, удивления — следующую заметку, которую он вырезал и припрятал понадежнее:

«Вследствие понесенной утраты наш уважаемый согражданин полковник Малберри Селлерс, Постоянный Член Дипломатического Корпуса без определенного поста, стал законным наследником титула знаменитых графов Россморов, обладателей третьего по значению графства Великобритании, и в ближайшее время намерен через палату лордов добиться признания своих законных прав на титул и имущество, находящиеся ныне в руках узурпатора. Впредь до окончания траура вечерние приемы, обычно устраиваемые по четвергам в Россморовских Башнях, отменяются».

Леди Россмор в связи с этим подумала:

«Приемы! Тот, кто не знает толком моего Малберри, может счесть его заурядным, но на мой взгляд — это самый необыкновенный человек на свете. Уж такого мастера на всякие чудеса и выдумки, наверно, нигде не сыщешь. Ну кому, например, могло прийти в голову назвать эту жалкую крысиную нору Россморовскими Башнями? А у него это вышло так естественно, точно иначе и быть не может. Великое все-таки счастье иметь такую фантазию — тогда человек всегда будет доволен жизнью, как бы она ни складывалась. Дядюшка Дэйв Хопкинс любил говорить: «Будь я Жаном Кальвином, я б всю жизнь промучился: все бы думал, куда я после смерти угожу; а вот будь я Малберри Селлерсом, меня бы этот вопрос нисколько не волновал».

А новоявленный граф подумал:

«Россморовские Башни — прелестное название, прелестное! Жаль, что оно не пришло мне в голову раньше, до того как я написал узурпатору. Но я еще отправлю ему эту пилюльку, когда получу от него ответ».

Глава V

Никакого ответа на телеграмму не последовало, и дочь не объявилась. Однако никто не проявлял по этому поводу ни удивления, ни тревоги, — вернее, никто, кроме Вашингтона. После трех дней ожидания он спросил у леди Россмор, что, по ее мнению, могло случиться.

— Да ничего особенного, — спокойно ответила она, — никогда нельзя предугадать, что может взбрести ей в голову. Она ведь настоящая Селлерс, до кончиков ногтей, — во всяком случае, в некоторых своих повадках; а ни один Селлерс не может сказать заранее, что он намеревается делать, потому что и сам этого не знает. С ней, конечно, ничего не случилось, и о ней беспокоиться нечего. В свое время она приедет или напишет, но как она поступит, никто заранее не может предугадать.

Оказалось, что она предпочла написать. Письмо вручили в ту самую минуту, когда происходил этот разговор, и мать приняла его без всякого трепета, или лихорадочной поспешности, или каких-либо иных проявлений волнения, обычных в тех случаях, когда люди получают долгожданный ответ на срочную телеграмму. Она спокойно и тщательно протерла очки, продолжая любезно беседовать с Вашингтоном, затем вскрыла письмо и прочитала вслух:

«Донжон Кенилъворт, зал Красной Перчатки, колледж Ровена-Айвенго.

Четверг

Дорогая, бесценная моя мамочка, леди Россмор! Ты и представить себе не можешь, до чего я счастлива! Ты же знаешь, как они всегда задирали носы и издевались над нашим претендентством, а я, в свою очередь, сколько могла задирала нос и издевалась над ними. Они говорили, что иметь права на некий призрачный титул — это, мол, конечно, замечательно и прекрасно, но когда тебя отделяют от этого титула два или три претендента, это — фи-фи! Ну а я в ответ говорила, что, моя, когда человек не может доказать, что его предки от четвертого колена принадлежали к американской знати во вкусе Мак-Аллистеров, ведущей начало от голландских уличных торговцев соленой треской, — это еще куда ни шло, а вот когда он вынужден признаваться в таком происхождении — это уж бр-р-р! Так вот, ваша телеграмма была подобна циклону! Посыльный, донельзя взволнованный, ворвался прямо в наш большой аудиенц-зал Роб-Роя и громогласно возгласил: «Телеграмма для леди Гвендолен Селлерс!» Ты бы видела, как все эти жеманные болтушки, эти зазнайки аристократишки вдруг умолкли и окаменели. Я, конечно, сидела одна в своем уголке, как и пристало Золушке. Взяв телеграмму, я прочитала ее и попыталась упасть в обморок — да и упала бы, если б была хоть немножко подготовлена к такому известию, но ты же знаешь, что оно застало меня врасплох; впрочем, я не так уж скверно вышла из положения: приложила платок к глазам и, задыхаясь от рыданий, бросилась к себе в комнату, предусмотрительно обронив по пути телеграмму. При этом я на секунду сдвинула платок и краешком глаза успела заметить, как они всей оравой кинулись к телеграмме; тогда я, громко всхлипывая, побежала дальше, хотя самой хотелось петь от счастья.

Вскоре вереницей потянулись визитеры с соболезнованиями; мне пришлось принять предложение мисс Августы Темплтон-Эшмор-Гамильтон и воспользоваться ее комнатой, ибо у меня, кроме кошки, могут поместиться самое большее три человека. С тех пор я и принимаю там соболезнования, с трудом отбиваясь от великого множества новоявленных подруг. И знаешь, кто первым явился к мне со слезами и изъявлениями сочувствия? Та самая дурочка Скимпертон, которая всегда так нагло задирала передо мной нос и утверждала, что она знатнее всех в колледже, потому что какой-то там ее предок из Мак-Аллистеров. А оснований задираться у нее было столько же, сколько у последней птицы в зоологическом саду, если б та вдруг вздумала заважничать по той причине, что происходит от птеродактиля.

Но самым большим моим торжеством было… догадайся! Только ты нипочем не догадаешься. А случилось вот что. Эта дурочка и еще две других без конца препирались и спорили, кто из них первый в колледже — по положению, конечно. Они чуть не уморили себя голодом, ибо каждая утверждала, что именно ей принадлежит право первой выходить из-за стола, а потому они никогда не досиживали до конца обеда, и, наскоро проглотив что-нибудь, каждая торопилась опередить остальных и пораньше выйти из столовой. Но вот, проведя весь первый день в слезах и одиночестве, — я, понимаешь ли, мастерила себе траурное платье, — я появилась за общим столом. И… что бы ты думала? Эти три надутые гусыни на сей раз просидели до конца обеда и с наслаждением насыщали свои изголодавшиеся утробы — они лакали и лакали, жевали и жевали, — словом, ели до тех пор, пока у них соус чуть из глаз не брызнул. А все почему: оказывается, они смиренно дожидались, когда леди Гвендолен поднимется из-за стола. Вот!

Ах, до чего же мне сейчас хорошо, весело! И знаешь, ни у кого из них недостало жестокости спросить, откуда у меня это новое имя. Одни молчат из снисходительности, другие — по другой причине. И воздерживаются они от расспросов не по доброте душевной, а вследствие полученного урока. И урок этот преподала имя!

Так вот, как только я сведу все старые счеты и вдоволь надышусь этим приятным фимиамом, от которого кружится голова, я уложу свои вещи и отправлюсь домой. Скажи папочке, что я его люблю не меньше, чем мое новое имя. Сильнее выразить свои чувства я не могу. Как это он удачно придумал! Впрочем, у него нередко бывают удачные мысли.

Остаюсь твоя любящая дочь

Гвендолен».

Хокинс потянулся за письмом и пробежал его глазами.

— Хороший почерк, — сказал он, — чувствуется, что писала рука уверенная и энергичная: буквы так и бегут по бумаге. Девочка очень неглупа, это ясно.

— О, Селлерсы все неглупы. Правда, их раз-два и обчелся. Но даже эти несчастные Лезерсы и те, наверно, оказались бы умнее, будь они Селлерсами, — я хочу сказать: чистокровными Селлерсами. У них, конечно, была частичка селлерсовской крови, и даже немалая, — но из фальшивого доллара ведь не сделаешь настоящего.

На седьмой день после отправки телеграммы Вашингтон, погруженный в свои думы, спустился к завтраку, где его ждал такой приятный сюрприз, что он сразу встрепенулся, словно под действием электрического тока. Перед ним было прелестнейшее юное создание, которое он когда-либо встречал. Создание это именовалось Салли Селлерс, леди Гвендолен; она приехала ночью. Вашингтону показалось, что он никогда еще не видел такого красивого и кокетливого платья, как на ней: это было изящнейшее произведение портновского искусства в смысле фасона, покроя и отделки, застежек, пуговиц и гармонии тонов. Платье было самое обыкновенное, утреннее, и притом не из дорогих, но Вашингтон решил про себя, что, как сказали бы у них в Становище Чероки, оно «сногсшибательно». Теперь Вашингтон понял, почему у Селлерсов, несмотря на бедность и скудость обстановки, все чарует взор и радует душу, словно дом полон цветущих роз: вот она — волшебница, преобразующая все вокруг и одним своим присутствием придающая всему видимость совершенства.

— Моя дочь, майор Хокинс, приехала домой оплакивать своих родственников, она прилетела на скорбный зов тех, кто даровал ей жизнь, чтобы помочь им нести тяжкое бремя утраты. Она очень любила покойного графа, просто боготворила его, сэр, положительно боготворила…

— Что ты, папа, да я его в жизни не видела.

— Совершенно верно, я думал не о ней, я имел в виду… м-м… ее мать…

— Это я-то боготворила эту копченую селедку? Этого слюнтяя безмозглого?..

— Ну, значит, я имел в виду себя! Бедная благородная душа, мы были неразлучными дру…

— Нет, вы только послушайте, что он говорит! Малберри Сел… Мал… Россмор! Вот уж имечко, язык сломаешь! Да ведь я своими ушами слышала — и не один, а тысячу раз, — как ты говорил, что если этот глупый баран…

— Я имел в виду… имел в виду… Почем я знаю, кого я имел в виду, да это и не важно; главное, что кто-то его боготворил, — я это помню так же хорошо, как если бы речь шла о вчерашнем дне…

— Папа, я хотела бы поздороваться с майором Хокинсом, и будем считать, что мы друг другу уже представлены, а постепенно познакомимся и ближе. Я отлично помню вас, майор Хокинс, хоть и была совсем крошкой, когда мы виделись в последний раз; и я, право, очень, очень рада видеть вас снова в кругу нашей семьи. — И, чуть не ослепив его улыбкой, Салли от души пожала ему руку и выразила надежду, что он не забыл ее.

Хокинс был сверх меры тронут ее безыскусной сердечностью и, желая отплатить ей тем же, чуть было не заверил девушку, что тоже хорошо помнит ее, и даже лучше, чем собственных детей, — но ничем не мог подтвердить этого, а потому произнес лишь весьма запутанную тираду, которая, впрочем, вполне отвечала цели, ибо содержала в себе несколько неуклюжее и непреднамеренное признание в том, что необыкновенная красота Салли бесконечно потрясла его, что он совсем растерялся и уже не может с уверенностью сказать, помнит он ее или нет. Речь эта сразу расположила к нему девушку, да иначе и быть не могло.

По правде говоря, красота этого прелестнейшего создания была действительно исключительной, и потому вполне простительно на минуту остановить на ней внимание читателя. Дело не в том, что у нее были глаза, нос, рот, подбородок, волосы и уши, а в том, что получалось в целом. Подлинная красота зависит скорее от правильного расположения и разумного распределения достоинств, чем от их обилия. То же относится и к краскам. Если сочетание ярких красок, с вулканической щедростью расцвечивающих пейзаж, делает его лишь еще прекраснее, то для девичьего лица оно может сыграть поистине роковую роль. Справедливость этого положения лишний раз подтверждалась на примере Гвендолен Селлерс.

Поскольку с приездом Гвендолен семья оказалась в полном сборе, решили объявить официальный траур: оплакивание усопших должно было начаться в шесть часов вечера (то есть вместе с началом обеда) и окончиться одновременно с ним.

— Это знатный древний род, майор, чрезвычайно древний, и представители его заслуживают почти таких же траурных почестей, как члены королевской, я бы сказал — даже императорской фамилии. М-м-м… леди Гвендолен!.. Ушла! Не важно. Я хотел, чтобы она принесла мне Книгу пэров; но ничего, я сам схожу за ней и покажу вам два-три места, чтобы вы могли представить себе, что такое наш род. Я просматривал Берка и обнаружил, что из шестидесяти четырех незаконнорожденных детей Вильгельма Завоева… Милочка, не будешь ли ты так любезна принести мне эту книгу? Она на бюро в нашем будуаре. Да, я был совершенно прав: по знатности впереди нас только Сент-Олбенсы, Буклей и Графтоны, а все остальное английское дворянство следует позади. Благодарю, миледи. Итак, обращаемся к Вильгельму Завоевателю, и что же мы видим?.. Письмо для Икс Игрек Зет? Великолепно… Когда ты его получил?

— Вчера вечером. Но я заснул раньше, чем вы вернулись, — вы очень поздно пришли. А сегодня, когда я спустился к завтраку, мисс Гвендолен… словом, при виде нее я позабыл обо всем на свете…

— Славная девочка, очень славная. Стоит взглянуть на ее походку, осанку, лицо — сразу видно благородство происхождения… Но что же написано в этом письме? Говори скорее, я так волнуюсь.

— Я еще не читал… м-м-м… Россм… мистер Россм… м-м-м…

— Милорд… зовите меня просто милорд. Так принято у англичан. Значит, я вскрываю конверт. Ну-с, что же нас ждет?

«ДЛЯ «ВЫ ЗНАЕТЕ — КТО».

По-моему, я вас знаю. Обождите десять дней. Буду в Вашингтоне.

Оба разом приуныли. Некоторое время царило угрюмое молчание, затем тот, что помоложе, со вздохом сказал:

— Но мы же не можем целых десять дней сидеть без денег.

— Разумеется, нет! И о чем только думает этот малый? В финансовом отношении мы на полной мели.

— Если б можно было как-то ему объяснить, что в силу сложившихся обстоятельств время для нас имеет первостепенное значение…

— Да, да, вот именно… и если бы он мог приехать не откладывая, немедля, это бы нас очень выручило, и мы бы… мы бы…

— Мы бы… мы…

— Словом, мы были бы ему весьма признательны…

— Совершенно верно… и были бы счастливы отплатить услугой за услугу.

— Конечно… Вот на этом-то мы его и поймаем. Короче говоря, если он человек, если у него еще сохранились человеческие чувства, такие, скажем, как отзывчивость и тому подобное, он будет здесь через двадцать четыре часа. Давай перо и бумагу, и не медля — за дело!

Общими усилиями они составили двадцать два разных объявления, но ни одно не было признано удовлетворительным. И главным затруднением была срочность вызова. Тут два друга немало поломали себе голову: если очень упирать на это обстоятельство, Пит может заподозрить что-то неладное; если же составить объявление так, чтобы оно не вызывало подозрений, текст получался серый и бессмысленный. В конце концов полковник не выдержал и отказался от дальнейших попыток.

— Мой литературный опыт подсказывает мне, — заметил он, — что самое трудное — это скрыть свои намерения, когда ты действительно стараешься их скрыть. Если же ты берешься за перо с чистой совестью, не намереваясь ничего скрывать, то скорей всего напишешь такую книгу, что самый великий мудрец ее не поймет. Полистай книги — сам в этом убедишься.

Затем и Хокинс отказался от дальнейших попыток, и друзья решили, что надо собраться с силами и так или иначе переждать эти десять дней. Тут перед ними вдруг блеснул луч надежды: поскольку у них есть теперь на что рассчитывать, они, пожалуй, могут призанять денег под будущее вознаграждение, — во всяком случае, такую сумму, которая позволит им протянуть эти десять дней; тем временем полковник усовершенствует свой рецепт материализации, и тогда — навеки прощай бедность!

На следующий день, — а было это десятого мая, — в мире произошли, между прочим, два таких события: останки благородных арканзасских близнецов отбыли из Америки в Англию, в адрес лорда Россмора, а сын лорда Россмора — Кэркадбрайт Ллановер Марджори-бэнкс Селлерс, виконт Беркли отплыл из Ливерпуля в Америку, чтобы передать права на графский титул из рук в руки законному пэру Малберри Селлерсу, что проживает в Россморовских Башнях, в Колумбийском округе Соединенных Штатов Америки.

Корабли с этими двумя солидными грузами встретятся и разойдутся посредине Атлантического океана пять дней спустя и даже не обменяются приветственными сигналами.

Глава VI

В положенное время близнецы прибыли на английскую землю и были доставлены своему знатному родственнику. Не будем даже пытаться описать ярость, которая обуяла почтенного джентльмена, — из этой попытки все равно ничего не выйдет. Однако когда гнев графа поутих и он вновь обрел способность рассуждать, он посмотрел на дело несколько иными глазами и решил, что у близнецов есть некоторое моральное право претендовать на его внимание, хоть и нет никаких законных прав, — все-таки они одной с ним крови, и неудобно отнестись к ним просто как к праху. Итак, он похоронил близнецов с положенными почестями и церемонией в усыпальнице чолмонделеевской церкви, рядом с их знатными родственниками, и даже сам возглавил траурную процессию. Но этим дело и ограничилось — гербов он не вывесил.

А тем временем наши друзья в Вашингтоне переживали бесконечно тягостные и томительные дни: они тщетно ждали ответа от Пита и на чем свет стоит кляли его гибельную для них медлительность. Тогда как Салли Селлерс, которая была столь же практична и демократична, сколь леди Гвендолен Селлерс была романтична и аристократична, вела необычайно увлекательную и деятельную жизнь, используя все возможности, какие предоставляло ей ее двоякое положение. Весь день напролет в уединении своей рабочей комнаты Салли Селлерс трудилась, зарабатывая на хлеб для семейства Селлерсов; весь вечер леди Гвендолен Селлерс пеклась о поддержании достоинства Россморовского рода. Весь день она была практичной американкой, гордившейся плодами своей изобретательности и делами своих рук, равно как и материальными результатами, которые ей это приносило; зато весь вечер она отдыхала, переселившись в страну мечты, обильно населенную титулованными и коронованными тенями. Днем она жила в уродливом, непритязательном, ветхом домишке, — ничего другого про него не скажешь; а по вечерам эта лачуга превращалась в Россморовские Башни. В колледже, незаметно для себя, она обучилась одному полезному делу. Ее товарки обнаружили, что она сама придумывает себе фасоны платьев. С тех пор она ни минуты не знала покоя — да и не жалела об этом, ибо человеку доставляет величайшее удовольствие проявлять свой дар — особенно если он необычайный, а Салли Селлерс бесспорно обладала таким даром по части создания дамских туалетов. Не прошло и трех дней после ее возвращения в родной дом, как она уже нашла себе работу, и еще прежде, чем пресловутый Пит должен был пожаловать в Вашингтон, а близнецы обрели последний приют в английской земле, она уже была завалена заказами, — и отпала необходимость дальнейшего принесения фамильных олеографий в жертву долгам.

— Она у меня молодчина, — заметил Россмор майору, — вся в отца: и голова отлично работает, и руки, и никакого труда она не стыдится. А до чего же способная — за что ни возьмется, все у нее спорится! И всегда ей везет — понятия не имеет, что значит неудача. Словам, практична до мозга костей, как истинная американка, — это она впитала в себя вместе с воздухом; и в то же время аристократична до мозга костей, как истинная европейка, — это она унаследовала от наших благородных предков. Словом, точь-в-точь как я: настоящий Малберри Селлерс в смысле финансов и изобретательности. Но вот кончились дела — и что мы видим? Одежда та же, да, — а что кроется под ней? Россмор, английский пэр!

Два друга ежедневно ходили на Центральный почтамт. И долготерпение их наконец было вознаграждено. К вечеру 20 мая они получили письмо, адресованное Иксу Игреку Зету. На конверте стоял вашингтонский штемпель, но на самом письме даты не было. Оно гласило:

«Бочка для мусора позади фонарного столба в тупике Черной лошади. Если Вы играете честно, сядьте на нее завтра, 21-го, в 10.22 утра, не раньше и не позже, и ждите меня».

Друзья долго и сосредоточенно размышляли над этим письмом. Наконец граф сказал:

— Тебе не кажется, что он боится, как бы это не был шериф с ордером на арест?

— Почему вы так думаете, милорд?

— Потому что это не место для встречи. Неуютное и не располагающее к дружеской беседе. В то же время, если вы захотите узнать, кто восседает на указанной бочке, но не желаете подходить близко и показываться, вы можете остановиться на углу улицы, посмотреть издали и удовлетворить свое любопытство. Понятно?

— Да, теперь мне ясно, что он задумал. Такой уж он, видно, малый, что просто не может быть прямым и честным. Он ведет себя так, точно мы… Вот ведь незадача! Ну что ему стоило быть человеком и сказать нам, в какой гостинице он…

— Вот теперь ты говоришь дело! Ты попал в самую точку, Вашингтон! Именно это он и сообщил нам.

— Сообщил?

— Ну конечно, хоть вовсе и не собирался. Место, где он назначил нам свидание, — это уединенный тупичок, куда выходит одной своей стеной «Нью-Гэдсби». Там он и остановился.

— Почему вы так думаете?

— Да потому, что знаю. Он снимает там номер, который находится как раз напротив того самого фонарного столба. И вот завтра он будет уютненько сидеть у себя в комнате, в десять двадцать две посмотрит сквозь щелку в ставнях, увидит нас на бочке с мусором и скажет себе: «Э-э, а ведь я видел одного из них в поезде», затем мигом упакует свои пожитки и уплывет на другой конец света — только его и видели.

У Хокинса в глазах потемнело от огорчения.

— О господи, значит все кончено, полковник: ведь именно так он и поступит!

— Ничего подобного!

— Как так? Почему?

— Да потому что тебя на бочке с мусором не будет, а буду только я. Ты же, как только увидишь, что он подошел ко мне и вступил в разговор, явишься с полисменом и ордером на арест в партикулярном платье, — в партикулярном платье будет, конечно, полисмен.

— Ну и голова у вас, полковник Селлерс! Я бы ни за что на свете до этого не додумался.

— Как не додумался бы ни один из графов Россморов, начиная с отпрыска Вильгельма Завоевателя и кончая графом Малберри; но сейчас, насколько тебе известно, такое время дня, когда люди трудятся, и граф во мне спит. Пойдем, я покажу тебе комнату, где живет интересующая нас личность.

Около девяти часов вечера они подошли к «Нью-Гэдсби» и прогулялись по тупику до фонарного столба.

— Вот, не угодно ли полюбоваться, — с победоносным видом объявил полковник и широким жестом указал на стену гостиницы. — Вот оно… Ну что я тебе говорил?

— Да, но… полковник, ведь здесь шесть этажей! Я не совсем понимаю, которое окно вы…

— Любое окно, любое. Дадим ему право выбора, — теперь, когда я знаю, где он, это безразлично. Пойди постой на углу, а я пока обследую гостиницу.

Граф побродил по вестибюлю, кишмя кишевшему людьми, а затем занял наблюдательную позицию неподалеку от лифта. Добрый час толпы народа спускались и поднимались в нем, но все были с полным набором конечностей; наконец наш наблюдатель обнаружил фигуру, удовлетворявшую нужным приметам, — он, правда, увидел ее уже сзади, ибо человек промчался мимо с такою стремительностью, что не было никакой возможности заглянуть ему в лицо. Однако полковник успел заметить ковбойскую шляпу, клетчатую куртку весьма ярких тонов и пустой рукав, пришпиленный к плечу. Миг — и лифт умчал это видение ввысь, а наш наблюдатель в радостном возбуждении побежал к своему соратнику.

— Мы его держим, майор, держим! Я видел его, видел как следует, и теперь, где бы и когда бы мы ни встретились, я тотчас узнаю его, если, конечно, он станет ко мне задом. Все в порядке. Пошли за ордером.

Ордер они получили после неизбежной в подобных случаях проволочки и в половине двенадцатого, счастливые и довольные, вернулись домой. Спать наши друзья легли, полные самых радужных надежд на многообещающее завтра.

В том же лифте, вместе с интересовавшей Малберри Селлерса личностью, поднимался и его юный родственник, но Малберри не знал этого и, естественно, не заметил юноши. А то был виконт Беркли.

Глава VII

Поднявшись к себе в номер, лорд Беркли незамедлительно занялся приготовлениями к выполнению первой и последней, а также самой неотложной обязанности всех путешествующих англичан: занесению в дневник своих «впечатлений». Приготовления эти заключались в том, что он принялся переворачивать вверх дном весь чемодан в поисках пера. Рядом, на столике, лежало множество стальных перьев и стояла бутылочка с чернилами, но ведь он был англичанином. А англичане, хоть и изготовляют стальные перья для девятнадцати двадцатых населения земного шара, сами никогда ими не пользуются. Они пользуются исключительно доисторическим орудием — гусиным пером. В конце концов милорд нашел не просто гусиное перо, но еще и самое лучшее из всех, какие он видел на протяжении последних лет; некоторое время он усердно трудился и закончил свои труды так:

«Но в одном я допустил огромную ошибку. Надо было сначала избавиться от титула и изменить имя, а уж потом пускаться в путь».

Он посидел, полюбовался своим пером и написал еще следующее:

«Все попытки смешаться с простыми людьми и навсегда стать одним из них ни к чему не приведут, если я не избавлюсь от этого груза, не исчезну и не появлюсь уже под надежным прикрытием нового имени. Удивительно и больно смотреть на то, как чуть ли не все американцы стремятся познакомиться с лордом и осыпают его знаками внимания. Правда, им недостает свойственного англичанам раболепия, но при наличии практики они его быстро приобретут. Молва о знатности моего рода таинственным образом опережает меня. Скажем, приезжаю я в гостиницу и вношу в книгу для постояльцев свою фамилию без всяких добавлений, полагая, что сумею сойти за безвестного, обычного путешественника, а портье уже кричит: «Очередной! Проводи его сиятельство на четвертый, номер восемьдесят два!», и у лифта уже дожидается репортер — для интервью, как они здесь это называют. Надо этому положить конец — и немедленно. Завтра утром прежде всего отыщу нашего претендента, выполню свою миссию, затем перееду в другое место и скроюсь под вымышленным именем от докучливых людей».

Оставив дневник на столе, чтобы он был под рукой, на случай если ночью вдруг появятся свежие впечатления, лорд Беркли лег в постель и тотчас заснул. Прошел час или два, и, с трудом пробуждаясь от крепкого сна, он вдруг услышал какие-то странные, все нараставшие звуки, — они упорно стучались в ворота его сознания, требуя, чтобы он впустил их; когда же он окончательно проснулся, в ушах его стоял такой гул, треск и грохот, точно где-то прорвало плотину и на него несется бешеный поток. Стучали и хлопали ставни, вылетали оконные рамы и звенело, разбиваясь на мелкие кусочки, стекло; кто-то топоча бежал по коридору; крики, мольбы, вопли отчаяния неслись изнутри здания, а снаружи раздавались хриплые слова команды и рев раздуваемого ветром победоносного пламени!

Бум, бум, бум — застучали в дверь; кто-то крикнул:

— Вставайте! Горим!

И крик, сопровождаемый стуком, послышался рядом. Лорд Беркли мигом спрыгнул с постели и со всею возможной скоростью ринулся в темноте, наполненной удушливым дымом, к комоду, но наскочил на стул, упал и потерял всякое представление о том, куда идти. В отчаянии он завертелся на коленях, шаря вокруг себя руками, ударился головой о стол и страшно обрадовался: теперь он сообразил, куда идти, ибо стол был у самой двери. Беркли схватил свое самое ценное достояние — дневник с впечатлениями об Америке — и выскочил из комнаты.

Он помчался по пустынному коридору на свет красного фонаря, — он знал, что такие фонари горят обычно у выхода на пожарную лестницу. Дверь соседнего с лестницей номера была открыта. В комнате ярко горел газ; на стуле лежала груда одежды. Беркли подбежал к окну, но не смог открыть его; тогда он выбил стекло стулом и выскочил на площадку пожарной лестницы; внизу, при красноватом отсвете пламени, он увидел толпу, состоявшую в основном из мужчин, но были там и женщины и дети. Как быть? Предстать перед всеми в ночной рубашке, точно привидение? Нет, эта часть дома еще не в огне, занялся только дальний угол, — надо этим воспользоваться и одеться. Так Беркли и поступил. Одежда, обнаруженная на стуле, оказалась ему почти впору, разве что чересчур пестра и, пожалуй, немного великовата. Как и шляпа, — он впервые видел такую, ибо Буфалло Билл в ту пору еще не приезжал в Англию. Беркли всунул одну руку в рукав куртки, но со вторым никак не мог справиться: он был загнут и пришпилен к плечу. Решив не тратить времени и не возиться с ним, виконт ринулся вниз, успешно добрался до земли и был тотчас выведен полисменами за канат, ограждавший охваченный огнем отель.

Благодаря ковбойской шляпе и куртке, надетой лишь на одно плечо, он сразу стал предметом внимания, что было не очень приятно, хотя толпа и вела себя по отношению к нему необычайно уважительно, если не сказать почтительно. Тем не менее он уже придумал горестное восклицание, с которого начнется очередная запись в его дневнике: «Все тщетно: сколько ни переодевайся, американцы мигом распознают лорда и начинают взирать на тебя с трепетом, даже почти со страхом».

Но вот один из мальчишек, стоявших полукругом и, разинув рот, с восхищением глядевших на молодого виконта, отважился задать ему вопрос. Милорд ответил. Мальчишки изумленно переглянулись, а в толпе кто-то воскликнул:

— Англичанин — ковбой! Вот чудеса-то!

Виконт отметил про себя это восклицание, решив сохранить его в памяти для будущей записи в дневник: «Ковбой! Что бы это могло значить? Возможно…» Но тут он почувствовал, что надо бежать, не то его одолеют расспросами, а потому постарался побыстрее выбраться из толпы, отшпилил рукав куртки, надел ее как следует и отправился на поиски какого-нибудь незаметного и скромного пристанища. Вскоре он такое нашел, лег в постель и почти незамедлительно уснул.

Утром он осмотрел свой костюм. Выглядел он весьма необычно, но по крайней мере все вещи были новые и чистые. В карманах оказалось целое состояние. Во-первых, пять кредиток по сто долларов каждая. И во-вторых, почти пятьдесят долларов более мелкими купюрами и серебром. Пачка табаку. Молитвенник, который никак не желал открываться и при более тщательном исследовании оказался фляжкой, наполненной виски. Записная книжка без фамилии владельца. В разных местах ее — записи, нацарапанные неграмотными каракулями: даты и часы свиданий, ставки на скачках, проигранные и выигранные пари и прочее, а также какие-то странные многословные имена: «Шестипалый Джейк», «Тот, Кто Боится Своей Тени» и тому подобное. Ни писем, ни документов.

Молодой человек задумался: что делать дальше? Аккредитив его сгорел; придется позаимствовать мелочь и серебро, обнаруженные в карманах, часть истратить на объявления с целью разыскать владельца, а на остальные жить, пока не найдется работа. Приняв такое решение, виконт попросил принести ему утреннюю газету и принялся читать про пожар. Самыми крупными буквами был набран заголовок, оповещавший о его собственной гибели! Большая часть отчета посвящалась описанию подробностей, как он, с присущим его сословию героизмом, спасал из огня женщин и детей, пока все пути к спасению не были для него отрезаны, — тогда на глазах у рыдающей внизу толпы он скрестил на груди руки и мужественно стал ждать приближения ненасытного врага: «…так стоял благородный наследник великого рода Россморов среди бушующего моря огня и взмывающих ввысь столбов дыма, пока огненный смерч не подкрался к нему и он не исчез навеки с глаз людских».

Это было так прекрасно и по-рыцарски благородно, что глаза молодого виконта увлажнились слезой. И он сказал себе: «Теперь для меня все ясно. Милорд Беркли — мертв; что ж, пусть так и будет. И умер он достойной смертью, — батюшка легче переживет утрату. И мне теперь вовсе не нужно идти к претенденту. Словом, все сложилось как нельзя лучше. Мне остается только придумать себе новое имя и, избавившись от всех помех, начать жизнь сначала. Сейчас я впервые глотнул подлинной свободы, — как освежил, взбодрил, вдохновил меня этот глоток! Наконец-то я стал человеком! Человеком на равных правах с моими ближними, человеком, всецело полагающимся на себя, и только на себя, — и либо я выплыву — и мир заговорит обо мне, либо погружусь на дно — и поделом мне будет: значит, иного я не заслужил. Сегодня самый счастливый, самый замечательный день, какой когда-либо занимался на горизонте моей жизни!»

Глава VIII

— Господи помилуй, Хокинс!

Утренняя газета выпала из бессильно повисших рук полковника.

— Что случилось?

— Умер! Умер блестящий, молодой, талантливый, благороднейший представитель славного рода! Вознесся на небеса в пламени и сиянии непревзойденной славы!

— Кто же это?

— Мой драгоценный, мой бесценный юный родственник — Кэркадбрайт Ллановер Марджорибэнкс Селлерс, виконт Беркли, единственный сын и наследник узурпатора Россмора.

— Неправда!

— Правда, истинная правда!

— Когда же?

— Вчера вечером.

— Где?

— У нас в Вашингтоне, куда, как пишут в газетах, он прибыл вчера вечером из Англии.

— Не может быть!

— Сгорела гостиница.

— Какая гостиница?

— «Нью-Гэдсби»!

— О господи! Значит, мы потеряли обоих?

— Кого обоих?

— Ну и Однорукого Пита тоже.

— Тьфу ты незадача! Я и забыл про него! Будем надеяться, что он остался жив.

— Надеяться! Ну, знаете! Да мы просто не можем лишиться его. Легче нам потерять миллион виконтов, чем эту нашу единственную опору и поддержку.

Друзья тщательнейшим образом обследовали газету и к своему великому огорчению обнаружили, что однорукого человека видели в одном из коридоров гостиницы: он был в нижнем белье и, видимо, совсем потерял голову от страха; не желая никого слушать, он рвался к лестнице, где его ждала неминуемая смерть, которую, по мнению газеты, он, видимо, и нашел.

— Бедняга, — вздохнул Хокинс, — а ведь у него под боком были друзья! Вот если б мы не ушли оттуда! Может быть, нам удалось бы его спасти.

Граф посмотрел на друга и спокойно сказал:

— То, что он умер, не имеет ни малейшего значения. Раньше мы не могли сказать наверное, поймаем его или нет. А теперь он в наших руках.

— В наших руках? Каким образом?

— Я его материализую.

— Послушайте, Россмор, не надо… не надо со мной шутить. Неужели вы это серьезно? И убеждены, что у вас что-нибудь выйдет?

— Так же твердо, как в том, что ты сидишь сейчас напротив меня. Я это сделаю.

— Дайте мне вашу руку и разрешите от души пожать ее. Я погибал, а вы вдохнули в меня жизнь. Принимайтесь же за материализацию, принимайтесь немедленно.

— На это потребуется некоторое время, Хокинс; только не надо торопиться, ни в коем случае, — учитывая обстоятельства. К тому же у меня есть обязательства, которые надо выполнить в первую очередь. Этот несчастный молодой виконт…

— Да, конечно, какое непростительное бессердечие с моей стороны — ведь у вас в семье такое горе! Безусловно вы должны сначала материализовать его, — я это вполне понимаю.

— Я… я… м-м… я, собственно, не совсем это имел в виду, но… и о чем только я думаю! Конечно, я должен материализовать его. Ох, Хокинс, эгоизм лежит в основе человеческой натуры: я-то ведь думал только о том, что теперь, когда наследник узурпатора не стоит больше на моей дороге… Но ты, конечно, извинишь меня за эту минутную слабость и забудешь о ней.

И прошу тебя, никогда не вспоминай о том, что Малберри Селлерс однажды опустился до таких подлых мыслей. Я материализую его — клянусь честью, материализую! И сделал бы это даже в том случае, если бы па его месте была тысяча наследников, которые выстроились бы стеной отсюда до украденных владений Россморов и навсегда преградили бы к ним путь законному графу!

— Вот сейчас вы говорите как настоящий Селлерс, а до этого говорил кто-то другой, старина.

— Послушай, Хокинс, мальчик мой, вот что мне пришло в голову, я все забываю сказать тебе об этом: нам надо быть очень осторожными.

— О чем это вы?

— Мы должны молчать как рыбы по поводу этой материализации. Помни: ни слова никому, ни единого намека. Не говоря уже о том, как отнесутся к этому моя жена и дочь, — а они обе такие тонкие, такие чувствительные натуры! — негры, узнав об этом, не останутся у нас в доме ни минуты.

— Вы совершенно правы — не останутся. И хорошо, что вы меня предупредили, а то я не очень воздержан на язык и могу проболтаться.

Селлерс протянул руку и надавил на кнопку вделанного в стену звонка; обратил взор к двери и подождал; снова надавил на кнопку и снова подождал; и как раз когда Хокинс разразился восторженной речью на тему о том, что полковник-де самый передовой и самый современный человек из всех, с кем ему довелось встречаться: подумать только, не успеют изобрести какое-нибудь новшество, как он уже вводит его в обиход и всегда шагает в ногу с глашатаями великого дела цивилизации, — в эту самую минуту полковник перестал терзать звонок (от которого, кстати, и проволоки-то никуда не было протянуто) и позвонил во внушительных размеров обеденный колокол, стоявший на столе, заметив мимоходом, что вот испробовал эту новомодную штуку (сухую батарею) и вполне доволен: теперь все ясно.

— Пристал ко мне этот Грэхем Белл, — пояснил он, — испытайте да испытайте, говорит. Оказывается, достаточно мне опробовать его батарею, чтобы внушить публике доверие к ней и продемонстрировать, на что она годна. Но ведь я же говорил ему, что в теории сухая батарея — это чудо, никаких сомнений быть не может, а на практике — пшик! Ну и вот: результат ты сам видел. Прав я был? Что ты скажешь, Вашингтон Хокинс? Ты же видел, что я дважды нажимал на кнопку. Так прав я был или нет — вот в чем вопрос. Знал я, о чем говорю, или не знал?

— Вам известно, как я отношусь к вам, полковник Селлерс, и это мое отношение неизменно. По-моему, вы всегда знаете все обо всем. Если бы этот человек знал вас, как знаю я, он с самого начала прислушался бы к вашему мнению и махнул бы рукой на эту свою сухую батарею.

— Вы звонили, мистер Селлерс?

— Нет, мистер Селлерс не звонил.

— Значит, это вы звонили, мистер Вашингтон? Я ведь слышал, сэр.

— Нет, и мистер Вашингтон не звонил.

— Святители угодники! Кто же тогда звонил?

— Лорд Россмор звонил!

— Ну что за дурья голова! — воскликнул старик негр, всплеснув руками. — Опять я забыл это имя! Пойди сюда, Дженни… да поворачивайся поживее, голубка!

Прибыла Дженни.

— Ты послушай и сделай, что прикажет лорд. А я спущусь в погреб и поучу там это имя, пока не запомню.

— Это я-то? Да что я у тебя, образина, на побегушках, что ли? Звонили-то тебе!

— Это совсем не важно. Старый хозяин говорил мне, что, когда звонят…

— Убирайтесь оба и улаживайте ваши распри на кухне!

Голоса спорящих скоро затихли в отдалении.

— Вечная беда с этими старыми слугами, которые когда-то были твоими рабами и всю жизнь — друзьями, — заметил граф.

— Не только друзьями, но и членами семьи.

— Совершенно верно — членами семьи, да еще какими! А иной раз и хозяевами. Эти двое, к примеру, славные, любящие, честные, преданные люди, но ведь, черт подери, они делают что им вздумается, надо, не надо — влезают в разговор, — словом, самое правильное было бы прикончить их, вот что.

Полковник сказал это просто так, без всякой задней мысли, однако слова эти натолкнули его на некую идею, а с идеи, как известно, все и начинается.

— Я ведь хотел, Хокинс, пригласить сюда наше семейство и сообщить им печальную новость.

— Для этого нет нужды звать прислугу. Я сам схожу за ними.

Он ушел, а граф принялся обдумывать свою новую идею.

«Ну конечно же, — сказал он себе, — когда я буду уверен в том, что процесс материализации доведен мною до совершенства, я заставлю Хокинса убить их: тогда мне куда легче будет справляться с ними. Материализованного негра без особого труда можно загипнотизировать так, чтобы он молчал. Это состояние можно сделать постоянным, а можно и менять — по желанию: захочу — он будет очень молчалив, захочу — более разговорчив, более подвижен, более чувствителен. Словом, как захочу — так и будет. Первоклассная идея. Надо только придумать, как удобнее менять эти состояния, — с помощью винта, что ли?»

Тут в комнату вошли обе дамы в сопровождении Хокинса, а также обоих негров, которые явились без всякого зова и принялись усиленно подметать комнату и вытирать пыль: почувствовав, что предстоит что-то интересное, они никоим образом не желали этого упустить.

Селлерс с достоинством и соблюдением положенного ритуала сообщил печальную новость: сначала он осторожно предупредил дам, что их ждет тяжелый удар, особенно тяжелый потому, что сердца их еще кровоточат от такой же раны, еще скорбят по такой же утрате; затем взял газету и дрожащими губами, со слезами в голосе, прочел описание героической смерти их молодого родственника.

Последовал взрыв искреннего горя и сочувствия со стороны всех слушателей без исключения. Старшая из дам разрыдалась при мысли о том, как могла бы гордиться таким сыном мать великодушного молодого героя, будь она жива, и как безутешна была бы она в своей скорби; двое старых слуг разрыдались вслед за ней: они то всхлипывали, то, со свойственной их народу велеречивостью, принимались простодушно превозносить покойного и причитать по поводу его безвременной кончины. Гвендолен была растрогана, и романтическая струнка в ее душе зазвучала особенно сильно. Девушка сказала, что редко можно встретить такого истинно благородного, такого почти совершенного молодого человека, а поскольку он еще и знатен, то это и вовсе совершенство. Да ради такого человека она могла бы вынести что угодно, претерпеть любые страдания, даже пожертвовать жизнью. Как жаль, что ей не довелось его увидеть! Пусть бы они встретились ненадолго, даже на миг, — соприкосновение с такой благородной натурой оставило бы свой след в ее душе, навсегда исцелило бы ее от всех низменных мыслей и низменных побуждений.

— А тело-то его, Россмор, нашли? — спросила жена.

— Да… то есть нашли много тел. В том числе, очевидно, и его, поскольку ни один из трупов узнать нельзя.

— Что же ты намерен делать?

— Отправлюсь туда, опознаю его и отошлю несчастному отцу.

— Но, папа, разве ты когда-нибудь его видел?

— Нет, Гвендолен, а что?

— Как же ты его опознаешь?

— Я… Ну, ты же слышала, что трупы неузнаваемы. Я пошлю его отцу какой-нибудь из них — ведь другого-то выхода нет.

Гвендолен знала, что раз отец что-то решил, а тем более раз ему представляется возможность официально выступить с такой грустной миссией в качестве подлинного главы рода, — тут уж, сколько ни спорь, все равно ничего не изменишь. Итак, она не сказала больше ни слова, — до тех пор, пока отец не попросил ее принести корзинку.

— Корзинку, папа? Зачем?

— А вдруг от него остался только пепел?

Глава IX

Итак, граф с Вашингтоном отправились исполнять свою печальную миссию. По дороге между ними завязалась беседа.

— Ну конечно, вечная история!

— О чем это вы, полковник?

— Да в этой гостинице их опять было семь человек. Я имею в виду актрис. И, конечно, все погорели.

— Сгорели?

— Да нет, спаслись; сами-то они всегда спасаются, а вот драгоценности прихватить с собой ни у одной ума не хватает.

— Как странно!

— Странно?! Не странно, а необъяснимо. Жизнь, видно, ничему их не учит, а сами они только и могут, что зазубрить что-нибудь по книжке. Есть такие, которых прямо преследует рок. Например, эта Как-Ее-Там-Зовут, ну, та самая, что еще играет всякие эффектные роли с громом и молнией. У нее неслыханная популярность, она пользуется почти таким же успехом, как собачьи драки, — а все из-за того, что без конца горит во всяких гостиницах.

— Но это же не может создать ей репутацию великой актрисы!

— Конечно нет — зато ее фамилия то и дело попадается людям на глаза. И люди, увидав ее потом на афише, естественно, идут смотреть на актрису со знакомой фамилией, а почему она им знакома, они и сами не знают — забыли уже. Сначала это была никому не известная женщина, занимавшая самое скромное положение у подножья артистической лестницы, жалованья она получала тринадцать долларов в неделю и сама изготовляла себе турнюры.

— Турнюры?

— Ну да, это такое приспособление, которое женщины надевают на бедра, чтобы казаться пышнее и привлекательнее. Ну так вот, она погорела в одной гостинице: у нее погибло там на тридцать тысяч брильянтов…

У нее? А откуда у нее были брильянты?

— Кто ее знает. Наверно, надарили всякие щуплые молодые хлыщи и слюнтявые старики из первых рядов. Во всех газетах только об этом и писали. Она потребовала, чтоб ей повысили жалованье, — ж добилась своего. Ну, потом она еще раз горела, и тогда у нее погибли уже все брильянты. Это ей дало такой толчок, что она сразу стала звездой.

— Ну, если слава ее держится только на пожарах в гостиницах, то я бы не сказал, что у нее прочная репутация.

— Вот тут ты ошибаешься. Про кого угодно можно так сказать, только не про нее. Потому что она счастливица, должно быть родилась в сорочке. Стоит какой-нибудь гостинице сгореть, как оказывается, что она жила там. Уж она своего не упустит! И если самой ее там не было, то брильянты были наверняка. Скажи после этого, что ей не везет.

— В жизни не слыхал ничего подобного. Сколько же брильянтов она потеряла? Целые кварты, должно быть.

— Кварты? Не кварты, а бушели. Дело до того дошло, что для всех гостиниц она стала вроде бы пугалом. Ее просто не пускают никуда — боятся пожара. И потом, когда она там, страховка перестает действовать. Последнее время слава ее что-то пошла на убыль, но этот пожар живо поднимет ее акции. Она потеряла вчера брильянтов на шестьдесят тысяч долларов.

— По-моему, она идиотка. Если б у меня было на шестьдесят тысяч долларов брильянтов, я бы не стал держать их в гостинице.

— Я бы тоже, но ведь она актриса, а актрису ничему путному не научишь. Эта, например, горела уже тридцать пять раз. И если сегодня ночью в какой-нибудь из гостиниц Сан-Франциско начнется пожар, попомни мои слова: она и там понесет урон. Абсолютная идиотка! Говорят, у нее во всех гостиницах страны лежат брильянты.

Наконец наши друзья прибыли на место пожара; несчастный старый граф взглянул на открывшееся им скорбное зрелище и, потрясенный, отвернулся от трупов.

— Это правда, Хокинс, — сказал он, — отличить их друг от друга просто невозможно: ни одного из этих пятерых не могли бы признать даже ближайшие друзья. Ты уж выбери которого-нибудь сам, а я не могу.

— Которого же, по-вашему, лучше?..

— Да возьми любого. Мне все равно. Выбери который посимпатичнее.

Однако полицейские уверили графа, — а они узнали его, ибо все в Вашингтоне его знали, — что, учитывая обстоятельства, при которых были найдены эти трупы, ни один из них не может быть останками его благородного юного родственника. Полицейские указали то место, где, если верить газетам, он рухнул вниз и погиб в пламени; затем другое место — на большом расстоянии от первого, — где молодой человек мог задохнуться в дыму, если он не сумел выбраться из своей комнаты; и затем третье место — совсем уж в стороне, — где он мог найти свою смерть, если паче чаяния пытался выбраться из дома черным ходом. Старый полковник смахнул слезу и сказал Хокинсу:

— Оказывается, мои опасения были пророческими. Да, остался лишь пепел. Не будешь ли ты так любезен сходить к бакалейщику и купить еще две корзинки?

Они благоговейно взяли по корзинке пепла с каждого из этих трех мест, ставших для них теперь священными, и понесли домой; надо было решить, как лучше отправить их в Англию, а также соблюсти положенный обряд прощания с покойным — дань уважения, которую полковник считал совершенно необходимой, принимая во внимание знатность умершего.

Два друга поставили корзинки на стол в бывшей библиотеке, гостиной и мастерской, а ныне аудиенц-зале и отправились на чердак — посмотреть, не найдется ли там английского флага, совершенно необходимого, чтобы накрыть останки на время траурной церемонии. Тут вернулась домой леди Россмор и увидела корзинки, а одновременно с ними в поле ее зрения появилась и старуха Дженни.

— Ну, скажу я вам, дожили! — воскликнула, не выдержав, леди Россмор. — Что это на тебя нашло? Надо же поставить корзинки с золой на стол, да еще в гостиной!

— С золой? — И Дженни подошла поближе взглянуть на корзинки. А взглянув, в великом изумлении всплеснула руками. — О господи, в жизни такого не видывала!

— Разве это не твоих рук дело?

— Моих? Да ей же богу, в первый раз вижу их, миссис Полли! Это все Дэниел. Этот старый дурак совсем рехнулся!

Но оказалось, что и Дэниел, который немедленно был вызван на место происшествия, тоже ничего не знал.

— Тут и объяснения-то этому не придумаешь. Когда что обычное случается, еще можно сказать на кошку…

— О-о! — И леди Россмор содрогнулась до самого основания. — Я поняла. Отойдите от корзинок… Это он!

— Он, миледи?

— Да, молодой мистер Селлерс из Англии, который сгорел в гостинице.

Не успела она это вымолвить, как осталась наедине с пеплом. Тогда она бросилась на поиски Малберри Селлерса, решив воспрепятствовать его намерениям, каковы бы они ни были, «ибо, — сказала она себе, — когда он расчувствуется, то ничего уже не соображает; и дай ему волю, он такое натворит, что уму непостижимо». Она разыскала мужа. А он к этому времени разыскал флаг и как раз спускался с ним вниз. Услышав, что он намерен устроить «прощание с покойником, пригласив для этого правительство и публику», она поспешила расстроить его план.

— Твои намерения, как всегда, прекрасны, — сказала она, — ты хочешь почтить усопшего, и в этом, разумеется, нет ничего предосудительного, ибо он был твоим родственником; но ты избрал неправильный путь, — тебе самому это станет ясно, если ты хоть немного подумаешь. Представь себе, что люди стоят вокруг корзинки с пеплом, устремив на нее скорбный взор, какая уж тут торжественность — даже совсем наоборот, — спроси кого хочешь. Это я говорила про одну корзину, а с тремя будет в три раза хуже. Далее: раз торжественности не создашь с одним плакальщиком — не создашь ее и с целой процессией, а народу ведь наберется тысяч пять. По-моему, смешно это будет; уверена, что смешно. Нет, Малберри, нельзя устраивать прощание с покойным, когда у тебя лишь корзинки с золой. Откажись от этой мысли и придумай какой-нибудь другой способ почтить его память.

И полковник отказался от своей затеи, притом без всякого сопротивления, — ибо когда он как следует подумал, то признал, что его жена рассудила правильно. Он решил, что вполне достаточно, если они с Хокинсом вдвоем будут бодрствовать возле останков. Это тоже показалось его жене излишним, но она не стала возражать, ибо понимала, что муж от души хочет по-дружески почтить прах несчастного юноши, которого судьба забросила в далекую чужую страну, где никто, кроме них, не мог его приютить. Полковник накрыл корзинки флагом, обмотал дверную ручку черным крепом и с удовлетворением сказал:

— Ну вот, теперь он лежит со всем почетом, какой при сложившихся обстоятельствах мы можем ему оказать. Не хватает только одного — и тут мы отступим от принятого решения: надо всегда поступать так, как бы ты хотел, чтобы поступали с тобой. Мы должны это для него сделать.

— Что, дорогой?

— Вывесить траурные гербы.

Жена считала, что фасад их дома и так уже достаточно разубран; мысль, что там появится еще одно оригинальное украшение, крайне огорчила ее: вот уж некстати Малберри об этом вспомнил. И она нерешительно заметила:

— Но мне кажется, что вывешивать гербы разрешается только в честь самых ближайших родственников, которые…

— Вы правы, совершенно правы, миледи, абсолютно правы! Но кто же ближе родственников, силой захвативших твои права? Тут уж мы никак не можем уклониться: мы рабы аристократических традиций и должны подчиняться им.

Гербы были сделаны со щедрым размахом, каждый величиною с одеяло, и отличались не менее щедрым обилием красок, самых разных и самых ярких тонов, но они тешили дикарский вкус графа, а когда он увидел, что они закрыли собой весь фасад, то этот поклонник симметрии и законченности и вовсе возликовал.

Леди Россмор и ее дочь присоединились к бдению и просидели с джентльменами чуть ли не до полуночи, приняв деятельное участие в обсуждении того, как быть с останками дальше. Россмор считал, что их следует немедленно отослать на родину вместе с избранной для этого комиссией и соответствующими резолюциями. Но его жена не была уверена в том, что это правильный путь.

— Ты пошлешь все корзинки? — спросила она.

— Ну конечно все.

— Сразу?

— Ты хочешь сказать — отцу? Нет, ни в коем случае. Подумай, какой это будет для него удар! Нет, я буду посылать их по очереди: пусть узнает о своем несчастье постепенно.

— И ты считаешь это наилучшим способом, папа?

— Да, дочь моя. Пойми: ты молода и способна многое вынести, а он стар. Послать ему все сразу опасно: он может не вынести. Если же посылать корзинки постепенно, с разумным перерывом после каждой, то к прибытию последней он уже свыкнется со своим горем. И потом — послать их на трех кораблях куда безопаснее. Мало ли что может быть — и штормы и кораблекрушение.

— Не нравится мне эта идея, папа. Если б я была его отцом, мне было бы невыносимо тяжело получать своего сына вот так… так…

— По частям:, — подсказал Хокинс, гордясь тем, что смог прийти ей на выручку.

— Ну да, это ведь ужасно — получать своего сына в таком разобранном виде. Я бы, например, просто не выдержала ожидания очередной корзинки. Вы только подумайте, как это ужасно, когда человек знает, что ему предстоят похороны, а их все приходится откладывать, ждать, томиться…

— Да нет же, дитя мое, — успокоил ее граф, — ничего подобного не случится: такому пожилому джентльмену не вынести столь долгого ожидания. Он просто устроит трое похорон.

Леди Россмор удивленно подняла на мужа глаза.

— И ты думаешь, что так ему будет легче? — спросила она. — По-моему, ты глубоко ошибаешься. Прах надо похоронить весь сразу, в этом я убеждена.

— Я тоже так считаю, — подтвердил Хокинс.

— И я тоже, — сказала дочь.

— Все вы не правы, — возразил граф. — И если вдумаетесь, то сами поймете почему. Ведь прах-то виконта находится только в одной из этих корзинок.

— Прекрасно, — сказала леди Россмор. — В таком случае все очень просто: надо эту корзинку и похоронить.

— Конечно, — подтвердила леди Гвендолен.

— Это совсем не так просто, — сказал граф, — потому что мы не знаем, в которой он корзинке. Мы знаем, что он в одной из них, но и только. Теперь, надеюсь, вы понимаете, что я был прав: должно быть трое похорон, другого выхода нет.

— И три могилы, три памятника и три эпитафии? — спросила дочь.

— М-м… да… если делать по-правильному. Во всяком случае, так бы поступил я.

— Но это невозможно, папа. Тогда во всех трех эпитафиях придется писать одно и то же имя, одни и те же даты и говорить, что прах его лежит под каждым из трех памятников и под всеми тремя. А это уже ни на что не похоже.

Граф заерзал на стуле.

— Да, — сказал он. — Вот это возражение. И притом веское. Я просто не вижу выхода.

Некоторое время все молчали.

— А что если, — предложил Хокинс, — смешать содержимое трех корзинок…

Граф схватил его за руку и с благодарностью принялся ее трясти.

— Это решает всю проблему! — воскликнул он. — Один корабль, одни похороны, одна могила, один памятник — великолепно придумано! Это делает тебе честь, майор Хокинс, меня избавляет от мучительнейшего и тяжкого затруднения, а несчастного, сраженного горем старика отца — от великих страданий. Решено: отправляем прах в одной корзинке.

— Когда? — спросила жена.

— Завтра же, без промедления.

— Я бы подождала, Малберри.

— Подождала? Чего?

— Неужели ты хочешь разбить сердце этого одинокого старого человека?

— Конечно нет.

— Тогда дождись, пока он сам пришлет за останками. В таком случае ты не нанесешь ему самый страшный и мучительный удар, какой только может постичь отца: ведь тогда он будет уже точно уверен, что сын его мертв. А так — сам он никогда не пришлет за его останками.

— Почему?

— Потому что прислать и узнать правду, значит лишить себя единственного утешения, которое ему осталось, — неуверенности, смутной надежды, что мальчик его, может быть, избежал гибели и когда-нибудь еще вернется к отцу.

— Но, Полли, он же узнает из газет, что его сын сгорел.

— А он не позволит себе поверить газетам, он будет оспаривать все, что доказывает смерть его сына, будет цепляться за эту мысль и жить ею, а не чем-либо иным, до конца дней своих. Если же он получит останки, если этот несчастный старик, все еще питающий в душе смутную надежду, увидит их…

— Боже мой, никогда, никогда он их не увидит! Полли, ты спасла меня от преступления, и я всю жизнь буду благословлять тебя. Теперь я знаю, что надо делать. Мы со всем благоговением спрячем куда-нибудь эти останки, и он никогда не узнает о них.

Глава X

Юный лорд Беркли, вдохнув свежий воздух свободы, почувствовал неукротимый прилив сил и желание начать новую жизнь, и все же… все же… если борьба покажется ему слишком тяжкой, если он слишком разочаруется и, не будучи человеком морально закаленным, пошатнется, у него может в минуту слабости возникнуть желание вернуться к прежней жизни. Это, конечно, едва ли произойдет, по всякое может быть. А потому вполне извинительно, если он решит сжечь позади себя все мосты. Разумеется, извинительно. Нет, конечно нельзя удовольствоваться помещением в газете объявлений о розыске владельца денег, — он должен так распорядиться этими деньгами, чтобы ни при каких обстоятельствах не иметь возможности ими воспользоваться. Итак, он отправился в город, оставил в газете текст объявления, затем зашел в банк и попросил открыть счет на пятьсот долларов.

— Фамилия вкладчика?

Беркли замялся и слегка покраснел: он забыл придумать себе фамилию. А потому назвал первую попавшуюся:

— Ховард Трейси.

Когда он ушел, банковские служащие воскликнули в изумлении:

— Ковбой — и вдруг покраснел!

Итак, первый шаг был сделан. Но деньги по-прежнему были к его услугам и в полном его распоряжении, — надо сделать еще один шаг и навсегда лишить себя возможности ими воспользоваться. Беркли направился в другой банк и написал распоряжение о переводе пятисот долларов из первого банка во второй. Деньги были переведены и вторично положены на имя Ховарда Трейси. Его попросили оставить несколько образцов подписи, что он и сделал. Затем он вышел, преисполненный гордости, мужественно взирая на будущее.

«Теперь мне не на что рассчитывать, — сказал он себе, — я уже не смогу взять эти деньги без документа, удостоверяющего личность, а такого у меня нет. Итак, я без средств. Либо надо работать, либо придется голодать. Я готов к этому и ничего не боюсь!»

И он послал отцу каблограмму следующего содержания:

«Выбрался невредимым горящей гостиницы. Переменил имя. Прощайте».

Вечером, слоняясь по одному из окраинных районов города, новоиспеченный Ховард Трейси набрел на маленькую кирпичную церквушку, на которой висело объявление со следующим печатным текстом:

ДИСПУТ В РАБОЧЕМ КЛУБЕ.

ПРИГЛАШАЮТСЯ ВСЕ ЖЕЛАЮЩИЕ.

Увидев, что туда идет довольно много народу, преимущественно рабочие, Трейси вошел вместе со всеми и сел на свободное место. Церквушка была скромная, без всяких украшений: простые скамьи без подушек, и перед ними даже не кафедра, а просто возвышение. На этом возвышении сидел председатель, а рядом с ним мужчина с рукописью, весь облик которого говорил о том, что ему предстоит играть здесь главную роль. Церковь вскоре заполнила прилично одетая, скромная паства — все люди степенные, чинные. Наконец председатель сказал:

— Сегодняшний оратор — старый член нашего клуба, которого все вы знаете. Это мистер Паркер, помощник редактора «Демократического ежедневника». Тема его сообщения — американская печать; а тезисами ему служат две цитаты из новой книги мистера Мэтью Арнольда. Докладчик просит меня прочесть вам их. Вот первая:

«Гете говорит где-то, что «трепет благоговения» — иными словами, «почтительность» — лучшее свойство человеческой натуры».

В другом месте мистер Арнольд пишет:

«Если бы кому-то вздумалось уничтожить и вытравить в целом народе чувство почтительного уважения, трудно, пожалуй, придумать для этого более верное орудие, чем американские газеты».

Мистер Паркер встал, поклонился и был награжден горячими аплодисментами. Он начал читать доклад приятным звучным голосом, четко произнося слова и внимательно следя за паузами и ударениями. Основные положения его речи были встречены слушателями с явным одобрением.

Докладчик придерживался той точки зрения, что самой важной функцией газеты в любой стране является воспитание в народе патриотических чувств — чувства гордости за свою нацию; надо поддерживать в народе «любовь к родине и ее институтам и всячески ограждать их от влияния чуждых и враждебных национальному духу систем». Он обрисовал, как выполняют эту задачу исполненные почтительного уважения турецкий и русский журналисты: один — прививая уважение к институту «палочных ударов по пяткам», другой — к Сибири. Затем докладчик сказал:

— Главная функция английской газеты, как и всех других газет мира, заключается в том, чтобы приковывать восторженный взор публики к одним явлениям и старательно отвращать его от других. Так, например, она должна приковывать восторженный взор публики к славе Англии — к созерцанию ее славных деяний, уходящих в туманные дали времен, озаренных смягчающим краски светом тысячелетней давности; и старательно отвращать взоры публики от того обстоятельства, что эти славные деяния совершались ради обогащения и возвеличения привилегированной кучки баловней судьбы, что обездоленные массы заплатили за это своею кровью, потом и обнищанием, ибо хоть и создали немало благ, однако не могут ими пользоваться. Печать, внушая любовь и благоговейную почтительность по отношению к трону, должна приковывать к нему взоры публики, как к святыне, и старательно отвращать взоры публики от того обстоятельства, что ни один трон не был воздвигнут в результате свободного волеизъявления большинства народа; а раз так, то нет такого трона, который имел бы право на существование, и нет иного символа для него, кроме флага с черепом и скрещенными костями, — герба, заимствованного у представителей родственной профессии, которые отличаются от королей только обличием, то есть по сути дела не более, чем розничная торговля отличается от оптовой. Печать должна внушать публике благоговейную почтительность по отношению к этому любопытному изобретению хитрых политиков — государственной церкви, а также к этому институту, противоречащему всякому здравому смыслу, — наследственной знати; и старательно отвращать взоры публики от того обстоятельства, что одна предает анафеме тех, кто не желает нести ее ярма, и грабит всех без различия под благородной вывеской «налогообложения», а другая прикарманивает себе все почести, оставляя на долю остальных граждан лишь труд.

По мнению докладчика, мистер Арнольд, при его наметанном глазе и наблюдательном уме, должен был бы понять, что не следует сожалеть об отсутствии почтительности и уважения у американской печати, ибо тогда она была бы ни к чему американцам, так как ничуть не отличалась бы от прессы всех других стран мира, а сейчас, что ни говорите, откровенная и веселая непочтительность составляет самое ценное ее качество и делает ее бесконечно дорогой сердцу каждого американца. «Ибо миссия печати, — о чем не подумал мистер Арнольд, — заключается в том, чтобы стоять на страже национальных свобод, а не защищать всяких плутов и мошенников». Докладчик полагал, что если бы институты Старого Света в течение полувека побыли под огнем насмешек и издевательств вот такой печати, как американская, «монархия и сопутствующие ей преступления навсегда бы исчезли с лица земли». Монархисты могут в этом усомниться, в таком случае «почему бы не уговорить царя провести опыт в России»? В заключение докладчик сказал:

— Словом, обвинения, выдвигаемые против нашей печати, сводятся к тому, что ей недостает чувства преклонения, присущего печати Старого Света. Будем от души ей за это благодарны. Хоть она и не отличается чрезмерной почтительностью, она все же, как правило, уважает то, что уважает наш народ, а больше нам ничего не нужно; то, что уважают другие народы, по совести и чести говоря, нас мало волнует. Наша печать не преклоняется перед королями, не преклоняется перед так называемой знатью, не преклоняется перед государственной церковью, не преклоняется перед законами, обирающими младшего сына в пользу старшего, не преклоняется перед обманом, мошенничеством или подлостью, сколь бы ни были они стародавни, заплесневелы или священны, если с их помощью один человек возвышается над другим только лишь по праву рождения; наша печать не преклоняется перед законом или обычаем, сколь бы ни был он стародавним, прогнившим или святым, если он преграждает лучшим людям в стране доступ к лучшим должностям, лишает их возможности доказать свое неотъемлемое право на эти должности и занять их. С точки зрения поэта Гете — этого слащавого певца захолустной трехкаратной королевской власти и знати, — наша печать безусловный банкрот во всем, что касается «трепета благоговения», иными словами: почтительности по отношению к меди, которую выдают за золото, и к прочей дешевой подделке. Будем искренне надеяться, что печать наша навеки останется такой, какова она есть, ибо, на мой взгляд, бунтарская непочтительность порождает человеческую свободу и служит ей защитой, тогда как противоположные качества порождают и вскармливают все виды человеческого рабства, телесного или морального, и служат для его рьяной защиты.

«Какое счастье, что я приехал в эту страну! — сказал, или, вернее, чуть ли не крикнул про себя, Трейси. — Я был прав! Я был тысячу раз прав, что выбрал для себя страну, где в сердцах и умах людей живут такие здоровые принципы и понятия. Подумать только, в какие тенета рабства может завести чело-века преклонение, если оно направлено не на то, на что нужно! Как хорошо сказал об этом докладчик и как верно! В преклонении таится огромная сила. Заставьте человека преклоняться перед вашими идеалами — и он ваш раб. Ну конечно же! Народам Европы во все времена старательно внушали не раздумывать над мишурной природой монархии и знати, избегать на этот счет каких-либо суждений, внушали преклонение перед ними — и теперь естественно, что потребность преклоняться стала у них второй натурой. Попробуй внушить их отупевшему мозгу противоположную идею — как эти люди будут потрясены! Веками любое проявление так называемой «неуважительности» с их стороны считалось грехом и преступлением. Но стоит человеку осознать, что только он сам способен решать, что достойно уважения и преклонения, а что нет, и весь этот обман, все надувательство становятся очевидными. И почему я не подумал об этом раньше? А ведь это верно, абсолютно верно! Какое право имеет Гете, какое право имеет Арнольд, какое право имеет любой словарь устанавливать для меня, что значит «непочтительность»? Их идеалы не имеют ко мне ни малейшего отношения. Если я почитаю свои идеалы, значит я выполняю свой долг; и я не совершаю никакого святотатства, если смеюсь над их идеалами. Я могу издеваться над идеалами других сколько мне заблагорассудится. Это — мое право и моя привилегия. И ни один человек не имеет права отрицать это».

Трейси ожидал, что после доклада начнется дискуссия, но этого не произошло. Его недоумение разрешили слова председателя:

— К сведению тех, кто присутствует здесь впервые, должен сообщить, что, в соответствии с нашим обыкновением, сегодняшний доклад будет обсуждаться на следующем собрании клуба. Мы делаем это для того, чтобы дать возможность нашим членам подготовиться и изложить свои соображения на бумаге, так как мы ведь в большинстве своем люди рабочие и не привыкли говорить. Поэтому нам надо сначала написать свое выступление.

Затем было зачитано множество соображений по предыдущему докладу и высказано несколько суждений на данную тему. Доклад этот делал некий заезжий профессор, превозносивший университетское образование и доказывавший, какую огромную пользу получает от него вся нация. Один из выступавших — человек довольно пожилой — заявил, что он не получил университетского образования, что для него университетом была типография, откуда он перешел на работу в бюро патентов и вот уже сколько лет выполняет там обязанности клерка. Далее он сказал:

— Докладчик противопоставлял Америку сегодняшнего дня Америке прошлого, — с тех пор страна наша, конечно, далеко шагнула вперед. Но мне кажется, он несколько переоценил ту роль, какую сыграло в этом университетское образование. Нетрудно доказать, что университеты, бесспорно, немало сделали для развития нашей духовной культуры — здесь их вклад весьма внушителен; но, я думаю, вы согласитесь с тем, что наш материальный прогресс гораздо внушительнее. Я просмотрел список изобретателей творцов нашего удивительного материального развития. — и обнаружил, что, как правило, эти люди не кончали университетов. Конечно, есть исключения, вроде, например, профессора Генри из Принстонского университета, изобретателя телеграфной азбуки мистера Морзе, но таких — единицы. Без преувеличения можно сказать, что потрясающее развитие материальной культуры в нашем веке — единственном веке, с тех пор как изобретено летосчисление, в котором стоило родиться, — является плодом деятельности людей, не имеющих университетского образования. Нам кажется, будто мы видим, что создали эти изобретатели, — на самом же деле, мы видим лишь то, что доступно зрению, так сказать фасад их работы; а за ним скрывается нечто куда более значительное, но недоступное беглому взгляду. Ведь эти люди переродили наш народ, как бы создали его заново, — образно выражаясь, настолько умножили его, что нет цифр, с помощью которых можно было бы это подсчитать. Сейчас я поясню свою мысль. Чем измеряется население страны? Только ли количеством кулей с мясом и костями, которые учтивости ради именуются мужчинами и женщинами? Можно ли считать равноценными миллион унций меди и миллион унций золота? А потому возьмем более правильное мерило — то, какой вклад вносит человек в свою эпоху и в достояние своего народа; иными словами: сколько он может создать ценностей. Затем подсчитаем, насколько больше современный человек создает ценностей, чем его дед, и помножим это на количество людей, населяющих сегодня нашу страну. Так вот, если мы подойдем к проблеме населения с таким мерилом, то окажется, что наш народ два или три поколения тому назад состоял из одних калек, паралитиков и живых трупов по сравнению с людьми сегодняшнего дня. В 1840 году население нашей страны равнялось 17 миллионам. Для большей наглядности предположим, что 4 миллиона из этих 17 составляли старики, малые дети и прочий нетрудоспособный элемент, а остальные 13 миллионов распределялись по следующим профессиям:

2 миллиона — рабочие хлопкоочистительных фабрик.

6 миллионов (женщин) — вязальщицы чулок.

2 миллиона (женщин) — прядильщицы.

500 тысяч — слесари.

400 тысяч — жнецы, вязальщики снопов и т. п.

1 миллион — молотильщики.

40 тысяч — ткачи.

1 тысяча — сапожники.

Сопоставления, которые я буду проводить, могут показаться невероятными, хотя они абсолютно точны. Я беру данные из папки «Разные документы», номер пятьдесят, второй сессии конгресса сорок пятого созыва, они вполне официальны и достоверны. Итак, сегодня работу этих 2 миллионов человек, трудившихся на хлопкоочистительных фабриках, выполняют 2 тысячи человек; работу 6 миллионов вязальщиц чулок выполняют 3 тысячи подростков; работу 2 миллионов прядильщиц выполняют тысяча девочек-подростков; работу 500 тысяч слесарей выполняют 500 девушек; работу 400 тысяч жнецов, вязальщиков снопов и т. д. выполняют 4 тысячи молодых парней; работу 1 миллиона молотильщиков выполняют 7500 мужчин; работу 40 тысяч ткачей выполняют 1200 человек; и, наконец, работу тысячи сапожников выполняют 6 человек. Если сложить эти цифры, получается, что для выполнения работы, которую делают сейчас 17 тысяч человек, пятьдесят лет тому назад требовалось 13 миллионов человек. Теперь посмотрим, сколько потребовалось бы этих невежд — наших отцов и дедов, — чтобы их невежественными методами произвести такое количество продукции, какое мы производим сейчас за день? Для этого потребовалось бы 40 миллиардов человек, то есть в сто раз больше неисчислимого населения Китая и в двадцать раз больше нынешнего населения земного шара. Посмотрите вокруг. Что вы видите? Страну, населенную 60 миллионами человек. Но вы не видите тех возможностей, что таятся в их руках и в их мозгу, а если это учесть, то подлинное население нашей республики равняется 40 миллиардам человек! Вот, оказывается, к каким поразительным результатам привел труд всех этих скромных, необразованных, никогда не обучавшихся в университетах изобретателей, честь им и хвала за это!

«Как это грандиозно! — думал Трейси, шагая домой. — Какая высокая цивилизация и какие поразительные успехи! И почти всем этим страна обязана простым людям, не аристократам, окончившим Оксфорд, а людям, стоящим плечом к плечу в скромных рядах безвестных обитателей земли и своим трудом зарабатывающим себе на хлеб. Как я рад, что я приехал сюда! Наконец-то я нашел страну, где можно честно вступить в жизнь, шагая в ногу с другими людьми, и выбиться вперед благодаря собственным усилиям, занять подобающее место в мире и гордиться этим, а не быть всем обязанным какому-то предку, жившему триста лет тому назад».

Глава XI

Первые несколько дней Трейси стойко верил в то, что находится в стране, где «есть работа и хлеб для всех». Удобства ради он даже придумал мотив и распевал эти слова, но по мере того как шло время — сия неопровержимая истина стала казаться ему несколько сомнительной; затем песенка ему надоела, он стал напевать ее все реже и наконец забыл совсем. Сначала он пытался получить приличное место в одном из департаментов, где могло пригодиться и оказать ему услугу его оксфордское образование. Но это оказалось безнадежным предприятием. Там требовались не деловые качества, а поддержка определенных политических кругов, которая весила куда больше всех деловых качеств. А в Трейси сразу виден был англичанин, что никак не говорило в его пользу в политическом центре страны, где обе партии вслух выражали свои симпатии Ирландии, а про себя честили ее на чем свет стоит. Судя по одежде, Трейси был ковбоем; это внушало уважение — до той поры, пока он не поворачивался к собеседнику спиной, — но не способствовало получению места чиновника. А Трейси довольно опрометчиво принял решение не снимать этой одежды, пока ее владелец или друзья владельца не увидят его и не спросят про деньги, и теперь совесть не позволяла ему отступиться от данного себе слова.

В конце недели дела его начали принимать довольно пугающий оборот. Он предлагал свои услуги самым разным учреждениям, постепенно снижая требования, и дошел до того, что уже готов был согласиться на любую работу, которую может выполнять человек, не имеющий специальной подготовки, — кроме рытья канав и прочего тяжелого труда, — и все равно не получил ни места, ни даже обещания такового.

И вот, машинально переворачивая страницы своего дневника, он увидел первую запись, которую сделал после пожара:

«Сам я никогда не сомневался в своей выдержке, а теперь и никто не мог бы в ней усомниться, — достаточно для этого посмотреть, где я живу, и узнать, что я не испытываю к своей комнате ни малейшего отвращения, а вполне доволен ею, как был бы доволен пес, очутись он в подобной конуре. Стоит это двадцать пять долларов в неделю. Я сказал себе, что начну восхождение по лестнице с самой нижней ступеньки. И сдержал свое слово».

Трейси вздрогнул, прочитав эти строки.

— О чем только я думал! — воскликнул он. — Разве это нижняя ступенька! Целую неделю пробегал впустую и не подумал о том, в какую грандиозную сумму обходится мне каждый день пребывания здесь! Надо немедленно покончить с этим безумием.

Он тотчас расплатился с хозяйкой и отправился искать себе менее роскошные апартаменты. Искал он долго и старательно и наконец нашел. Его заставили уплатить вперед четыре с половиной доллара, — таким образом, постель и еда на неделю были обеспечены. Добродушная, изнуренная работой хозяйка провела его по узкой, не застланной ковром лестнице на третий этаж и показала комнату, В ней стояло две двуспальных кровати и одна односпальная. Трейси предложили занять одну из двуспальных кроватей, пока не подвернется еще какой-нибудь постоялец, заверив, однако, что двойной платы за это с него брать не будут.

Значит, в один прекрасный день ему придется спать в одной постели с совсем чужим человеком! При этой мысли Трейси почувствовал приступ тошноты. Хозяйка, миссис Марш, держалась очень дружелюбно и выразила надежду, что ему понравится у нее.

— Здесь всем нравится, — сказала она. — У меня живут очень славные ребятки. Правда, немного шумливые, но ничего — пусть веселятся. Эта комната, видите ли, соединяется с другой, задней. И они сидят то все в одной, то все в другой, а в жаркие ночи спят на крыше, — если, конечно, дождь не идет. Только станет жарко, они и перебираются туда. А нынче лето так рано началось, что они уже ночи две как там спят. Можете и вы туда забраться, если хотите, и присмотреть себе местечко. Мел найдете в трубе — там, где кирпич выпал. Так вот, возьмете мел и… Да что я объясняю: вам ведь, наверное, не впервой это делать.

— Нет, мне еще ни разу не приходилось…

— Ну что я говорю, конечно не приходилось: ведь места в прерии сколько угодно, вовсе незачем расчерчивать ее Мелом. Словом, вы проведете мелом черту с таким расчетом, чтобы можно было расстелить одеяло, — выбирайте любое место, где нет пометок; а пометите — место уже будет ваше. Вы и ваш товарищ по кровати будете по очереди выносить туда одеяло с подушками и приносить их обратно; или можно еще так делать: один несет наверх, а другой сносит вниз, — словом, сами договоритесь, как вам будет удобней. Вам понравятся мои ребятки, они такие простые и веселые, за исключением наборщика. Это тот, что занимает односпальную кровать, — вот уж чудак: даже случись пожар и сгори все на свете, он и то, наверно, ни с кем вместе не ляжет. Я это не просто так говорю, я по опыту знаю. Ребята уже проверили. Вынесли однажды его кровать; приходит он домой часа в три утра, он тогда работал в утренней газете, а сейчас работает в вечерней, — а спать ему негде, кроме как с литейщиком; так, поверите, он всю ночь просидел — вот ей-богу. Ребята говорят, что он тронутый; но это неправда, просто он англичанин, а они уж очень привередливы. Вы не обижайтесь на меня, что я так говорю. Вы ведь… вы ведь тоже англичанин?

— Да.

— Я так и подумала. Это сразу видно по тому, как вы произносите букву «э»: вы говорите: «хлэб», а не «хлеб», но это у вас пройдет. В общем-то наш наборщик не такой уж плохой малый; он даже дружит немного с учеником фотографа, с конопатчиком и с кузнецом, что работает в военных доках, но с остальными — не очень. Дело в том, — только это секрет и ребята ничего об этом не знают, — что он вроде бы аристократ: отец у него доктор; ну а вы-то, конечно, знаете, что это за персона у вас в Англии, потому что у нас доктор — никакая не персона, даже такой важный. А там, конечно, все иначе. Так вот этот малый рассорился с отцом, вспылил, да и уехал к нам, — ну а тут сразу увидел, что надо работать, не то подохнешь с голоду. Он, понимаете ли, кончил там университет и считал, что уж кто-кто, а он не пропадет… Вы что-то сказали?

— Нет… я только вздохнул.

— Ну так вот: тут-то он и ошибся. Он чуть не умер и голоду. Да наверно бы и умер, если б какой-то газетный наборщик не сжалился над ним и не взял к себе в ученики. Так он обучился ремеслу и встал на ноги, а то худо бы ему пришлось. Одно время он даже решил спрятать свою гордость в карман и кликнуть на помощь папашу и…; Что это вы опять вздыхаете? Нездоровится? Может, моя болтовня…

— Ну что вы, нет. Продолжайте, пожалуйста, мне очень интересно вас слушать.

— Да, так вот он живет здесь уже десять лет — ему двадцать восемь сейчас — и все недоволен, все никак не может смириться с тем, что он простой рабочий и живет среди рабочих. Он ведь сам мне сказал, что он джентльмен, и, значит, других он джентльменами не считает; я, конечно, не дура и такого никому не скажу — молчу как рыба.

— А собственно, почему… что в этом плохого?

— Плохого? Да они его мигом вздуют. Сами-то вы как бы поступили? Вздули бы, конечно. Никому не позволяйте говорить, что вы не джентльмен, у нас такие вещи не прощают. Бог мой, да что я говорю! Разве кто-нибудь посмеет сказать про ковбоя, что он не джентльмен!

Тут в комнату весело и непринужденно впорхнула тоненькая, живая и очень хорошенькая девушка лет восемнадцати, в дешевеньком, но изящном платьице. Мать бросила быстрый взгляд на нового постояльца, поспешно поднявшегося при появлении девушки, интересуясь, какое впечатление произвела на него ее дочь, и явно ожидая увидеть на его лице восторг и удивление.

— Это моя дочь, Хетти. Мы зовем ее Киска. А это наш новый постоялец, Киска. — Все это мать произнесла, не вставая с места.

Молодой англичанин неуверенно поклонился, как поступил бы всякий представитель его эпохи и национальности, попав в щекотливое и весьма затруднительное положение, а именно в такое положение он сейчас и попал, ибо был застигнут врасплох и, будучи воспитан в определенных традициях, растерялся, не зная, как следует себя вести, когда тебя знакомят с горничной или наследницей пансиона для рабочих. Послушайся он голоса другой стороны своей натуры — той, что признавала равенство всех людей, — он вышел бы из положения с большей честью, но все произошло так неожиданно, что эта сторона его натуры не успела проявиться. Девушка, не обращая внимания на его поклон, подошла к нему, дружески пожала руку совершенно незнакомому человеку и сказала:

— Здравствуйте.

Затем она направилась к единственному в комнате умывальнику, склонила голову на один бок, потом на другой, любуясь своим отражением в осколке дешевого зеркала, висевшего на стене, послюнила пальцы, подправила завиток волос, выложенный на лбу, и принялась за уборку.

— Ну, я пошла, а то скоро ужинать. Располагайтесь, мистер Трейси. Когда ужин будет готов, вы услышите колокол..

Хозяйка преспокойно ушла, даже не потрудившись предложить дочери или Трейси покинуть комнату. Молодой человек несколько удивился тому, что мать, казавшаяся такой почтенной, порядочной женщиной, может быть столь беспечна, и уже потянулся было за шляпой, решив избавить девушку от своего присутствия, когда она вдруг спросила:

— Куда это вы?

— Да, собственно, никуда, но поскольку я мешаю…

— Кто это вам сказал, что вы мешаете? Садитесь, я попрошу вас перейти на другое место, когда вы будете мне мешать.

И она начала стелить постели. Трейси сел и принялся наблюдать за ее ловкими, умелыми движениями.

— Что это вам вдруг взбрело в голову? Неужели вы думаете, мне нужна вся комната, чтоб застлать одну-две постели?

— Да нет, не в этом дело. Просто мы остались с вами вдвоем в пустой комнате, матушка ваша ушла…

— И теперь некому меня защитить? — с веселым смехом перебила его девушка. — Ей-богу, я в этом не нуждаюсь! И нисколечко ничего не боюсь. Я бы, может, и испугалась, если б была одна, потому что — не скрою — боюсь привидений. Правда, не скажу, чтобы я в них верила, — чего нет, того нет. А просто боюсь.

— Как же вы можете бояться, если вы в них не верите?

— Почем я знаю — как, слишком многого вы от меня хотите. Просто знаю, что боюсь, и все тут. Вот и Мэгги Ли тоже боится.

— А это кто такая?

— Одна наша постоялица, молодая леди, что работает на фабрике.

— Работает на фабрике?

— Да. На обувной.

— Значит, работает на обувной фабрике, и вы называете ее «молодая леди»?

— Ну конечно. Ведь ей всего двадцать два года. А как же ее называть?

— Я думал не о возрасте, а о титуле. Видите ли, я уехал из Англии потому, что мне претили искусственные условности, ибо искусственные условности нравятся только искусственным людям; а оказывается, у вас они тоже есть. Мне это очень неприятно. Я-то надеялся, что все люди делятся у вас на «мужчин» и «женщин», что все равны, что здесь нет ни чинов, ни рангов.

Девушка замерла, держа в зубах подушку, на которую она как раз собиралась надеть наволочку, и с несколько озадаченным видом посмотрела исподлобья на постояльца. Затем она выпустила подушку из зубов и сказала:

— А у нас все и равны. Где вы видите чины или ранги?

— Если вы называете работницу «молодая леди», то как же вы называете жену президента?

— Старая леди.

— Значит, возраст у вас — единственное различие?

Никаких других различий нет, насколько мне известно.

— В таком случае все женщины у вас-леди?

— Ну конечно. Все порядочные женщины.

— Вот это уже лучше. Конечно, никакого вреда в титуле нет, если его применяют ко всем. Но он становится оскорбительным и играет вредную роль, если применять его только к избранным. Впрочем, мисс… э…

— Хетти.

— Мисс Хетти, будьте откровенны и признайтесь, что так величают не все и не всех. Богатая американка, например, не назовет свою кухарку «леди». Не так ли?

— Конечно. Ну и что?

Он был удивлен и несколько разочарован тем, что его поразительная логика не произвела сколько-нибудь заметного впечатления.

— Как так — что? — сказал он. — Это значит, что у вас нет настоящего равенства и что американцы ничуть не лучше англичан. Словом, между ними нет никакой разницы.

— Вот чудак! Да ведь титул сам по себе ничего не стоит, все зависит от того, какой смысл вы в него вкладываете, — вы же это сами сказали. Представьте себе, что вместо «леди» мы будем говорить «порядочная женщина». Понимаете?

— Кажется, да. Слово «порядочная» вы заменяете словом «леди» и подразумеваете под этим порядочную женщину.

— Вот именно. А в Англии, значит, шикарная публика не называет рабочих «джентльменами» и «леди»?

— О нет.

— И рабочие тоже не называют себя «джентльменами» и «леди»?

— Нет, конечно.

— Значит, какое бы слово вместо этого ни поставить, их все равно не будут так называть. Шикарная публика будет называть «порядочными» только себя, а остальные будут повторять за ними, как попугаи, и тоже не станут называть себя «порядочными». У нас здесь все иначе. Кто угодно может назвать себя «леди» или «джентльменом» и считать, что это так, — плевать ему на то, что об этом другие думают, если, конечно, они не выражают своих мыслей вслух. Вы рассудили, что между нами нет разницы. Но вы покоряетесь, а мы — нет. По-вашему, это не разница?

— Да, это разница, о которой, признаюсь, я не подумал. И все же, называть себя «леди», это еще не значит… мм…

— Будь я на вашем месте, я не стал бы продолжать.

Ховард Трейси повернул голову, желая узнать, от кого исходит это замечание. Перед ним стоял невысокий мужчина лет сорока, со светлыми волосами и приятным, живым и неглупым, чисто выбритым лицом, густо усеянным веснушками; на нем был костюм, купленный в магазине готового платья, опрятный, но несколько поношенный. Он вышел из комнаты, находившейся за передней, где он оставил свою шляпу; в руках у него был потрескавшийся фаянсовый таз с обитыми краями. Девушка тотчас подошла к нему и взяла таз.

— Я принесу вам воды. А вы, мистер Бэрроу, потолкуйте с ним и задайте ему перцу. Это наш новый постоялец, мистер Трейси, и мы с ним договорились до того, что я совсем запуталась.

— Буду вам премного благодарен, Хетти. Я пришел призанять воды у ребят. — Усевшись поудобнее на старом сундуке, он заметил: — Я слушал ваш разговор, и он заинтересовал меня; я сказал: «будь я на вашем месте, я не стал бы продолжать». Сами-то вы понимаете, куда вы забрели? Вы хотели сказать, что назвать себя «леди» — еще не значит быть ею, но тут вы натыкаетесь на другую трудность, о которой вы и не подумали: кто же имеет право определять, к какой категории относится человек? У вас там из миллиона человек каких-нибудь двадцать тысяч именуют себя «джентльменами» и «леди», а девятьсот восемьдесят тысяч соглашаются с этим и покорно проглатывают обиду. А если бы они с этим не согласились, то не было бы и избранных, — тогда решение двадцати тысяч было бы мертвой буквой и не имело бы никакой силы. У нас здесь двадцать тысяч так называемых «избранных» являются на избирательный участок и голосуют за то, чтобы их называли «леди» и «джентльменами». Но на этом дело не кончается. Девятьсот восемьдесят тысяч тоже приходят на избирательные участки и голосуют, чтобы их тоже называли «леди» и «джентльменами». Таким образом, вся нация попадает в число избранных. А раз весь миллион человек проголосовал за то, чтобы называться «леди» и «джентльменами», то ни о каких избранных уже и речи нет. В этом-то и состоит подлинное равенство, а не фикция. У вас же там — абсолютное неравенство (узаконенное бесконечно слабыми и одобренное бесконечно сильными), столь же реальное и абсолютное, как наше равенство.

Не успел его собеседник начать свою речь, как Трейси, будучи истым англичанином, поспешно забился в свою раковину, несмотря на то что уже несколько недель проходил суровую школу общения с простыми людьми на их простом языке; но он постарался побыстрее выбраться из нее, и к тому моменту, когда речь была окончена, створки его раковины уже открылись, и он, подавив возмущение, заставил себя отнестись без предвзятости к бесцеремонной манере простолюдинов, не смущаясь, без всякого приглашения вмешиваться в чужой разговор. На сей раз это оказалось не так трудно, ибо у его собеседника были на редкость обаятельные улыбка, голос и манеры. Он мог бы даже по-нравиться Трейси, если бы не то обстоятельство — обстоятельство, в котором наш англичанин не очень-то отдавал себе отчет, — что всеобщее равенство еще не стало для него реальностью, он признавал его только в теории: признавал умом, но не чувствами, — словом, относился к этому так же, как Хетти к привидениям, только наоборот. Теоретически Трейси признавал, что Бэрроу ему ровня, но видеть, как это проявляется на практике, было ему неприятно.

— Я искренне надеюсь, — заметил он, — что вы сказали правду относительно американцев, хотя у меня не раз возникали на этот счет сомнения. Мне казалось что равенство не может быть настоящим там, где еще существуют кастовые различия. Но, видимо, слова, которые у нас указывают на эти различия, у вас потеряли свой оскорбительный смысл, стали ничего не значащими, безвредными, свелись к нулю, коль скоро они применимы к кому угодно. Теперь я понял, что кастовость существует и может существовать лишь в том случае, если ее признают массы, не принадлежащие к избранным. Прежде я считал, что каста сама себя создает и увековечивает, но, видимо, она только создает себя, а увековечивают ее те, кого она презирает и кто может в любое время уничтожить ее, присвоив себе ее титулы и различия.

— Я вполне с вами согласен. Нет такой силы на земле, которая помешала бы тридцати миллионам англичан провозгласить себя завтра герцогами и герцогинями и впредь называть себя так. А тогда — не пройдет и полугода, как все настоящие герцоги и герцогини вынуждены будут подать в отставку. Очень бы я хотел, чтобы англичане проделали такую штуку. Даже королевская фамилия и та не могла бы уцелеть. Что значит горстка напыщенных зазнаек в сравнении с тридцатью миллионами восставших против них насмешников. Да ведь это все равно что Геркуланум в сравнении с грохочущим Везувием: потребуется еще восемнадцать веков, чтобы отыскать этот Геркуланум после такой катастрофы. К примеру: что значит «полковник» у нас на Юге? Ровным счетом ничего, потому что они все там полковники. Нет, Трейси (Трейси при этом так и передернуло), никто в Англии не станет называть вас джентльменом, да и вы сами не станете называть себя так. Сложившиеся традиции ставят иногда человека в самое унизительное для него положение, — а под традициями я понимаю широкое и всеобщее признание кастовых различий в том смысле, какой придает этому сама каста. Человек бессознательно признает существование касты: это, понимаете ли, у него в крови, он воспринял это не думая и не рассуждая. Можете вы, скажем, представить себе, чтобы гора Маттерхорн была польщена вниманием какого-нибудь вашего хорошенького английского холмика?

— Конечно нет.

— Ну а теперь попробуйте внушить здравомыслящему человеку, что Дарвин был бы польщен вниманием какой-нибудь принцессы. Это до того нелепо, что… что и представить себе нельзя. И все же этот Мемнон был польщен вниманием крошечной статуэтки, — он ведь сам в этом признался. Отсюда я делаю вывод, что система, которая вынуждает божество отказаться от своего божественного начала и осквернить его… такая система никуда не годится, она неправильна и, по-моему, должна быть уничтожена.

Упоминание имени Дарвина вызвало настоящую дискуссию; Бэрроу до того увлекся, что снял пиджак, чтобы легче и удобнее было размахивать руками, и говорил до тех пор, пока в комнату с криком и гамом не ввалились шумные ее обитатели и не принялись возиться, драться, мыться и всячески развлекаться. Бэрроу еще немного задержался, чтобы предложить Трейси без стеснения пользоваться его комнатой и книжной полкой, а также задать ему два-три вопроса личного характера.

— Чем вы занимаетесь? — спросил он.

— Видите ли… меня здесь называют ковбоем, но это просто так, я вовсе не ковбой. У меня нет никакой профессии.

— Как же вы зарабатываете себе на хлеб?

— Да как придется… Я хочу сказать, что готов делать что придется, лишь бы нашлась работа, но до сих пор мне ничего не удалось найти.

— Может быть, я сумею вам помочь. Во всяком случае, я попытаюсь.

— Я буду очень рад. Сам я сколько ни искал, ничего не вышло.

— Да, если у человека нет определенной профессии, тяжко ему приходится на этом свете. По-моему, вам надо было меньше заниматься книжками, а больше чем-то таким, что может прокормить человека. Право, не знаю, о чем только думал ваш отец. Надо было непременно обучить вас какому-то ремеслу, обучить во что бы то ни стало. Но не расстраивайтесь: я думаю, мы что-нибудь приищем. И не смейте скучать по дому — это ни к чему хорошему не приведет. Мы еще поговорим с вами и поосмотримся. Вот увидите, все будет хорошо. Подождите меня, пойдем вместе ужинать.

К этому времени Трейси уже проникся самыми дружескими чувствами к Бэрроу и, пожалуй, даже назвал бы его своим другом, если бы это не означало необходимости немедленно перейти к претворению теории в жизнь. Так или иначе, он был рад знакомству с Бэрроу, и на душе у него стало гораздо легче. Кроме того, ему захотелось узнать, чем занимается Бэрроу и какая профессия дает ему такой широкий доступ к книгам и оставляет столько времени, чтобы их читать.

Глава XII

Вскоре в глубине дома зазвонил колокол, сзывая к ужину постояльцев, и звук его, постепенно поднимаясь все выше, нарастал с каждым этажом. Чем дальше он забирался, тем становился все громче, и стал совсем оглушительным, когда в дополнение к нему послышался вдруг треск и грохот от топота множества ног, устремившихся со скоростью лавины вниз, по не-застланной ковром лестнице, Пэры не ходят таким образом к столу, и воспитание Трейси не позволяло ему насладиться всеобщим весельем и должным образом оценить эту почти зоологическую манеру выражать свою радость и восторг. Он вынужден был признаться себе, что потребуется время, прежде чем он сумеет привыкнуть к такому бурному проявлению животных инстинктов. Когда-нибудь ему это, наверно, даже понравится, но хотелось бы привыкать постепенно, чтобы переходы не были столь неожиданными и резкими. Итак, Бэрроу и Трейси вслед за лавиной постояльцев тоже направились вниз, и чем ниже они спускались, тем сильнее ощущался запах лежалой капусты и прочие подобные ароматы — ароматы, какие бывают лишь в дешевых частных пансионах; ароматы, которые, раз ощутив, вы уже никогда не забудете и, даже если почувствуете их много поколений спустя, тотчас узнаете, — впрочем, без особого удовольствия. Трейси все эти запахи казались удушающими, ужасными, почти непереносимыми, но он постарался справиться с собой и ничего не сказал. Спустившись на первый этаж, они вошли в большую столовую, где за длинным столом сидело человек тридцать пять — сорок. Они тоже сели. Пиршество уже началось, и беседа велась весьма оживленная, — сотрапезники перебрасывались шуточками с одного конца стола на другой. На столе лежала скатерть — очень грубая, вся в пятнах от кофе и жира. Ножи и вилки были железные, с костяными ручками; ложки, видимо, тоже были не то железные, не то жестяные, не то какие-то еще. Чайные и кофейные чашки были самые простые и тяжелые, из самой что ни на есть прочной глины. Вообще вся посуда на столе была самая простая и дешевая. Возле каждой тарелки лежал один-единственный ломоть хлеба, и постояльцы явно старались употреблять его возможно экономнее, словно не надеялись получить добавка. По столу были расставлены масленки, до которых — при наличии длинных рук — можно было дотянуться; но специальных тарелочек для масла у приборов не имелось. Очевидно, масло было вполне приличное, ибо оно спокойно лежало и вполне пристойно вело себя, но дух от него исходил более сильный, чем положено; впрочем, никто по этому поводу не высказывался и не проявлял особого беспокойства. Главным блюдом на пиршестве было обжигающе горячее ирландское рагу, приготовленное из картофеля и обрезков мяса, оставшихся от предыдущих трапез. Всем были розданы обильные порции этого лакомства. Посредине стола стояли две большие тарелки с ломтиками ветчины, а также прочая, менее существенная снедь — маринады, новоорлеанская патока и тому подобное. Кроме того, было сколько душе угодно чая и кофе совершенно безбожного качества, с желтым сахаром и консервированным молоком, но к запасам молока и сахара постояльцев не допускали, — эти продукты выдавались в главной ставке: по ложечке сахарного песку и по ложечке консервированного молока на чашку, не больше. За столом прислуживали две могучие негритянки, с необыкновенным шумом, грохотом и энергией носившиеся из столовой на кухню и обратно. В этом им до некоторой степени помогала хозяйская дочка, она же — Киска. Она обносила постояльцев кофе и чаем, но, строго говоря, скорее развлекалась, чем занималась делом. Она шутила с молодыми людьми, поддразнивала их — мило и весьма остроумно, как ей казалось, да, видно, и не только ей, судя по аплодисментам и смеху, которыми присутствующие награждали ее усилия. Большинство явно питало к ней симпатию, а остальные были по уши в нее влюблены. Даря внимание, она дарила счастье, — и лицо избранника расцветало улыбкой; но в то же время дарила горе, ибо лица остальных молодых людей заволакивала мрачная тень. Друзей своих она называла Билли, Том, Джон, без всяких «мистеров» и они звали ее Киска или Хетти.

В одном конце стола восседал мистер Марш, в другом — его супруга. Марш, которому уже стукнуло шестьдесят лет, был бесспорно американец, хотя, родись он на месяц раньше, он был бы испанцем. Собственно, испанцем он и остался: лицо у него было очень смуглое, волосы очень черные, а глаза не только необыкновенно темные, но и пронзительные, — судя по всему, они при случае могли метать огонь и молнии.

Был он сутуловатый, с длинным подбородком и вообще производил не очень приятное впечатление: он явно не принадлежал к числу общительных людей. Во всяком случае, внешне он казался прямой противоположностью своей жены, женщины доброй, отзывчивой, благожелательной и простодушной. Недаром все молодые люди и девушки звали ее «тетушка Рэчел». Обводя любопытным взором стол, Трейси обратил внимание на одного постояльца, которого почему-то обнесли рагу. Он был очень бледен, точно недавно встал после тяжелой болезни и должен снова вернуться в постель, притом как можно скорее. Лицо у него было необычайно грустное. Волны смеха и разговора подкатывались к нему и снова откатывались, словно он был скалой в море, а слова и смех — волнами, разбивавшимися у ее подножья. Он сидел низко опустив голову, с пристыженным видом. Некоторые девушки время от времени потихоньку бросали на него исполненные сострадания взгляды, а мужчины — те, что помоложе, — явно сочувствовали ему: это отражалось на их лицах, но не проявлялось ни в чем ином. Однако подавляющее большинство присутствующих выказывало полное безразличие к юноше и его горестям. Марш сидел потупившись, но видно было, как под густыми нависшими бровями ехидно поблескивают его глаза. Он с нескрываемым удовольствием наблюдал за молодым человеком и обделил его едой не по недосмотру, что прекрасно понимали все за столом. Положение это явно очень мучило миссис Марш. У нее было такое лицо, точно она надеется на чудо. Но поскольку чудо не приходило на выручку, она наконец отважилась раскрыть рот и напомнить своему супругу, что Нэту Брейди не дали ирландского рагу.

Марш поднял голову и с насмешливой любезностью промолвил:

— Так он не получил рагу? Какая жалость! И как это я мог забыть о нем? Он должен меня извинить. Право, вы должны, мистер, м-м… Бекстер… Баркер… вы должны извинить меня. Я… м-м… мое внимание было чем-то отвлечено, не знаю даже чем. Самое печальное то, что последнее время это случается со мной всякий раз, как мы садимся за стол. Но вы не должны обращать внимания на такие мелочи, мистер Банкер, это все по рассеянности. Со мной такое вполне может случиться, если человек… м-м… ну, словом, если человек, скажем, три недели не платил мне за стол. Вы меня поняли? Вы поняли мою мысль? Вот ваше ирландское рагу, и… м-м… мне доставляет величайшее удовольствие положить его вам; надеюсь, вам будет так же приятно принять мое благодеяние, как мне оказать его.

Краска прихлынула к бледным щекам Брейди и медленно поползла к ушам и выше — ко лбу, но он ничего не сказал и принялся за рагу, смущенный внезапно наступившим молчанием, чувствуя, что все взгляды прикованы к нему.

— Старик только и ждал этой возможности, — шепнул Бэрроу на ухо Трейси. — Он ни за что не упустил бы ее.

— Это жестоко, — сказал Трейси. А про себя подумал, намереваясь впоследствии занести эти мысли в дневник:

«Ну вот, дом этот представляет собой своего рода республику, где все свободны и равны, если люди вообще могут быть свободны и равны где-либо на земле; значит, я попал именно в такое место, которое стремился найти, здесь я — такой же человек, как и все остальные, большего равенства быть не может. И однако, стоило мне переступить порог этого дома, как я столкнулся с неравенством. За этим самым столом сидят люди, на которых, по той или иной причине, глядят с почтением, и рядом — этот несчастный, на которого смотрят свысока, к которому относятся с пренебрежением, даже оскорбляют и унижают его, хотя он не совершил никакого преступления и повинен лишь в самом обычном грехе — бедности. Равенство должно было бы облагораживать людей. Во всяком случае, я так считаю».

После ужина Бэрроу предложил пойти прогуляться, и они вышли на улицу. Но Бэрроу задумал эту прогулку с вполне определенной целью: ему хотелось, чтобы Трейси избавился от своей ковбойской шляпы. Он не представлял себе, что сможет найти какую-либо работу, пусть даже самую черную, человеку, выряженному таким образом. Имея это в виду, он и завел с Трейси следующий разговор:

— Насколько я понимаю, вы ведь не ковбой.

— Нет.

— В таком случае, извините мое любопытство, но мне хотелось бы знать, как это вам пришло в голову украсить себя такой шляпой? Где вы ее взяли?

Трейси несколько растерялся, не зная, что на это ответить, но, подумав немного, сказал:

— Видите ли, коротко говоря, погода вынудила меня обменяться костюмом с одним незнакомцем, и теперь мне очень хотелось бы разыскать его и вернуть ему вещи.

— В таком случае, почему же вы его не разыщете? Где он?

— Не знаю. Я решил, что лучший способ найти его — это носить его костюм, который достаточно ярок и способен сразу привлечь его внимание, если он встретит меня на улице.

— Прекрасно, — сказал Бэрроу, — все, кроме шляпы, может сойти, и хотя не слишком бросается в глаза, но и заурядным такой наряд тоже не назовешь. А вот шляпу надо сменить. Когда вы встретите вашего незнакомца, он признает вас по костюму. Шляпа же может оказаться для вас весьма обременительной в таком цивилизованном центре, как наш город. Думаю, даже ангел не мог бы получить работу в Вашингтоне, имей он такое сияние вокруг головы.

Трейси согласился сменить шляпу на более скромную; они сели в конку и, поскольку она была переполнена, остались на задней площадке. Едва конка заскользила по рельсам, как двое мужчин, переходивших улицу, разом воскликнули, указывая на спины Трейси и Бэрроу: «Вот он!» Это были Селлерс и Хокинс. Обоих до такой степени потрясла эта счастливая встреча, что пока они пришли в себя и попытались остановить конку, она была уже далеко. Тогда они решили дождаться следующей. Некоторое время они терпеливо ждали, но тут Вашингтон смекнул, что вряд ли удастся догнать одну конку на другой, и если уж продолжать охоту, то для этого нужен извозчик.

— Зачем? — возразил полковник. — Ведь если подумать, то нам вовсе ни к чему преследовать его. Раз я его материализовал, то могу и повелевать им как угодно. Я велю ему явиться к нам, и мы еще не успеем добраться до дома, как он уже будет ждать нас.

И они помчались домой в величайшем и радостном возбуждении.

Тем временем два новых друга, произведя замену шляпы, не спеша возвращались к себе в пансион. Бэрроу положительно сгорал от желания узнать побольше о своем спутнике. И он спросил:

— Вы когда-нибудь бывали в Скалистых горах?

«Как любопытно работает ум у романтиков, — подумал Бэрроу. — Этот молодой человек начитался у себя в Англии про ковбоев и всякие приключения в прериях, приехал сюда, купил себе ковбойскую одежду и думает, что может сойти за ковбоя, а сам ведь понятия не имеет, что такое ковбой. И теперь, когда его игру разгадали, ему стало стыдно и он уже готов идти на попятный. Вот он и придумал эту историю с обменом костюмами. Но она до такой степени шита белыми нитками, что дальше некуда. Что ж, он молод, нигде никогда не был, ничего на свете не знает и, конечно, сентиментален. Может быть, ему это показалось вполне естественным, но все-таки какая странная, дикая мысль — вырядиться ковбоем!»

Некоторое время новые друзья шли молча, занятые своими мыслями; вдруг Трейси тяжело вздохнул и сказал:

— Мистер Бэрроу, меня очень тревожит положение этого молодого человека.

— Вы имеете в виду Нэта Брейди?

— Ну да, Брейди, или Бекстера, или как его там зовут. Наш хозяин всякий раз называл его по-другому.

— Еще бы! Он ведь недаром был так щедр на фамилии — Брейди ему должен. Такая уж у мистера Марша манера острить, а он считает себя большим мастером по этой части.

— А что случилось с Брейди? Что он собой представляет, кто он?

— Брейди — жестянщик. Он ходил по домам и выполнял всякую мелкую работу; дела его шли хорошо, пока он не заболел и не потерял заработка. Он был очень популярен до этого, все в доме любили его. А старик — тот особенно к нему привязался; но вы же знаете: когда человек теряет работу и уже не может себя прокормить, люди начинают иначе на него смотреть и по-иному к нему относиться.

— Правда? Неужели это правда?

Бэрроу удивленно посмотрел на Трейси.

— Конечно правда. Не может быть, чтобы вы этого не знали! Неужели вы не знали, что раненого оленя обычно добивают его же друзья и товарищи?

Холодея от зловещего предчувствия, Трейси подумал: «Значит, в оленьей республике, как и в человечьей, где все равны и свободны, неудача считается преступлением и счастливцы приканчивают неудачников». Вслух же он сказал:

— Значит, чтобы быть популярным в этом пансионе и иметь друзей, а не встречать одно лишь презрение, надо преуспевать?

— Совершенно верно, — подтвердил Бэрроу. — Такова человеческая натура. Сейчас, когда Брейди не везет, все отвернулись от него и уже не испытывают к нему такой симпатии, как прежде; и не потому, что сам Брейди изменился к худшему, — он все такой же, и те же у него чувства, и тот же характер, — просто они… словом, Брейди — как бельмо на их совести. Они понимают, что должны бы помочь ему, но слишком скаредны для этого, — вот им и стыдно. Казалось бы, ненавидеть за это они должны себя, а они ненавидят Брейди, потому что он заставляет их стыдиться. Такова уж человеческая натура; оно везде так, и наш пансион лишь уменьшенная копия большого мира, а жизнь всюду идет одинаково, и люди все одинаковые. Когда нам везет — нас все любят, без всяких усилий с нашей стороны; но вот наступают тяжелые дни — и друзья, как правило, отворачиваются от нас.

Благородные теории и великие цели, которыми была забита голова Трейси, на поверку оказались весьма подмоченными и стали расползаться у него на глазах. У Трейси мелькнула мысль, уж не совершил ли он ошибки, отказавшись от своей легкой участи и взвалив себе на плечи тяготы, предуготованные людям иного положения. Но он не позволил себе долго останавливаться на этой мысли, а поспешил выбросить ее из головы, твердо решив идти тем путем, который себе наметил.

Вот выдержки из его дневника::

«Уже несколько дней я нахожусь в этом странном людском улье. Право, не знаю, что и думать об этих людях. У них есть достоинства и добродетели, но есть и другие качества, с которыми трудно мириться. Мне, например, эти качества совсем но нравятся. Стоило мне появиться в обычной шляпе, как их отношение ко мне заметно изменилось. Почтительность, которую они прежде мне выказывали, вдруг куда-то исчезла, со мною стали держаться по-приятельски, более того — почти фамильярно; а я не привык к фамильярности и не могу заставить себя с места в карьер примириться с ней, — это я понял. Фамильярность же этих людей порой доходит до бесстыдства. Должно быть, так оно и нужно, и я, конечно, привыкну, но это будет болезненный процесс. Свершилось мое самое заветное желание: теперь я такой же человек, как и все, на равной ноге с каждым Томом, Диком и Гарри, и однако я не совсем так себе это представлял. Я… я скучаю по дому. Скажем прямо: одолела тоска по родине. И еще одно — хоть и не хочется, а придется признаться: больше всего и острее всего я ощущаю отсутствие почтительности, уважения, с какими ко мне всю жизнь относились в Англии, — этого мне страшно недостает, Я прекрасно обхожусь без роскоши и богатства, а также без того общества, к которому привык, но я остро ощущаю отсутствие уважения и, видимо, никогда не смогу примириться с этим. Нельзя сказать, чтобы почтительность и уважение здесь вообще не существовали, но они предназначены не для меня-Ими пользуются два человека. Один — дородный мужчина средних лет, удалившийся на покой водопроводчик. Каждый считает себя польщенным, если этот человек обратил на него внимание. Это важный, напыщенный, самодовольный невежда, который обожает разглагольствовать за столом, и когда он открывает рот, то даже собаки не смеют лаять. Другой — полицейский, дежурящий у Капитолия; он является представителем власти. Почтение, с каким относятся здесь к этим двум людям, не слишком отличается от того, какое оказывают графу в Англии, хотя оно и проявляется несколько иначе. Словом, все то же самое, кроме хороших манер.

Даже есть раболепие.

Похоже, что в республике, где все свободны и равны, богатство и положение равноценны титулу».

Глава XIII

Дни шли, и настроение у Трейси становилось все более и более безотрадным. Попытки Бэрроу найти ему работу ни к чему не привели. Всюду первым делом спрашивали: «В каком союзе состоите?»

Трейси вынужден был отвечать, что он не состоит ни в каком.

— Прекрасно, но в таком случае я не могу вас нанять. Мои рабочие уйдут от меня, если я найму штрейкбрехера, или «крысу», или как это у них там называется.

Наконец Трейси осенила счастливая мысль.

— Все очень просто! — воскликнул он. — Надо скорее вступить в профсоюз, и дело с концом.

— Совершенно верно, — согласился Бэрроу, — так вы и сделайте… если сможете.

— Если смогу? А это трудно?

— Да, пожалуй, — сказал Бэрроу, — иногда это трудно, даже очень трудно. Но можно попытаться. Это, конечно, самый правильный путь.

И Трейси попытался вступить в профсоюз, но эти попытки ни к чему не привели. Ему неизменно и незамедлительно отказывали и советовали отправиться восвояси, откуда он прибыл, а не отбивать хлеб у честных людей. Трейси вынужден был признать, что положение создается отчаянное, — стоило ему над этим призадуматься, как его пробирал озноб. «Значит, и здесь есть аристократы, — сказал он себе, — но аристократы по положению и по толстому кошельку; кроме того, есть, видимо, аристократия, к которой принадлежат все исконные жители данной страны, в противоположность пришельцам, к которым принадлежу я. И ряды их с каждым днем растут. Словом, здесь существуют все виды каст, — но я вхожу лишь в одну из них: касту тех, кто не принадлежит ни к одной касте». Однако он не в состоянии был даже улыбнуться своему каламбуру, хотя в глубине души, пожалуй, гордился им. Он был так подавлен своими невзгодами и так несчастен, что уже не мог с философским спокойствием относиться к грубым шуткам, которые постояльцы верхних комнат разыгрывали друг над другом по вечерам. Сначала ему было приятно наблюдать их непринужденное веселье после тяжелого трудового дня, но сейчас это действовало ему на нервы, оскорбляло его достоинство. Ему надоело на это смотреть. Если его соседи были в хорошем настроении, они принимались кричать, возиться, петь песни, носиться по комнате, точно жеребята, а под конец, как правило, устраивали сражение подушками — швыряли их во всех направлениях и изо всей силы лупили друг друга по голове; при этом порой доставалось и Трейси, которого неизменно приглашали принять участие в общей возне. Его прозвали «Джонни Буль» и без всяких церемоний, фамильярно тащили в компанию. Сначала он великодушно все терпел, но последнее время стал показывать, что это ему противно, и вскоре заметил, что молодые люди стали по-иному относиться к нему. Они, говоря их языком, «взъелись». Трейси никогда не пользовался у них особой популярностью. Собственно, «популярность» — это вообще не то слово; просто раньше он казался им симпатичным, а теперь стал несимпатичен. А то, что ему не везло, что он не мог получить работу, не принадлежал ни к какому профессиональному союзу и не мог вступить ни в один, — лишь способствовало этой перемене. Он стал мишенью всяких нападок того неопределенного сорта, когда, строго говоря, нельзя придраться; он понимал, что от прямых оскорблений окружающих удерживало лишь одно — его бицепсы. Молодые люди видели, как утром, обтершись губкой, смоченной в холодной воде, он занимался гимнастикой, и по его телосложению и ловкости, с какою он выполнял упражнения, поняли, что он обладает физической силой и умеет боксировать. Тем не менее Трейси, зная, что уважение к себе он может снискать лишь при помощи кулаков, чувствовал себя довольно беззащитным. Как-то вечером, войдя в спальню, он застал там человек десять своих сожителей за оживленной беседой, перемежавшейся взрывами грубого хохота. При его появлении разговор мгновенно прекратился; наступившее мертвое молчание было уже само по себе оскорбительным.

— Добрый вечер, джентльмены, — сказал он и сел.

Никто не ответил. Трейси покраснел до корней волос, но удержался и ничего не сказал. Посидев некоторое время в этой неприятной тишине, он поднялся и вышел.

Не успел Трейси закрыть за собой дверь, как вслед ему раздался громкий хохот. Он понял, что все это делается нарочно, чтобы задеть его. Он поднялся на плоскую крышу, в надежде охладить немного свои разгоряченные чувства и успокоиться. Там он обнаружил молодого жестянщика, одиноко сидевшего в мрачном раздумье, и заговорил с ним. Теперь они находились почти в равном положении: оба были товарищами но несчастью, обоих не любили и обоим не везло, а потому им нетрудно было найти общую тему для беседы и в какой-то мере подбодрить и утешить друг друга. Но за Трейси следили, и через несколько минут его мучители один за другим вылезли на крышу и, казалось бы без всякой цели, принялись расхаживать взад и вперед. Вскоре, однако, они стали отпускать шуточки — явно по адресу Трейси, а иные — по адресу жестянщика. Главарем этой банды был коротко остриженный драчун и боксер-любитель по имени Аллен, привыкший командовать на верхнем этаже и уже не раз задиравший Трейси. Вот кто-то мяукнул, кто-то заухал, как сова, раздались свистки, и наконец началась словесная атака:

— Пара — это сколько человек?

— Обычно — двое, но бывают такие хлюпики, что как ни крути, а пары из них не получается.

Общий смех.

— Что это ты сейчас говорил насчет англичан?

— Да ничего, англичане — народ что надо, только… я…

Что же ты все-таки сказал?

— Я сказал только, что они хорошо умеют глотать.

— Лучше, чем другие?

— Еще бы, куда лучше.

— А что же они лучше всего глотают?

— Оскорбления.

Общий смех.

— Значит, трудно заставить их драться, да?

— Ну нет, вовсе нетрудно.

— В самом деле?

— Конечно нетрудно. Просто невозможно.

Снова смех.

— Этот, например, настоящий тюфяк — что верно, то верно.

— А он и не может быть иным при его-то положении.

— Почему?

— Да разве ты не знаешь тайны его рождения?

— Нет! А у него есть тайна?

— Ну конечно.

— Какая же?

— Его отец был восковой фигурой.

Аллен вразвалочку направился к тому месту, где сидели два молодых человека, остановился возле них и спросил у жестянщика:

— Ну, как у нас дела нынче по части друзей?

— Ничего, спасибо.

— Много набрал?

— Столько, сколько нужно.

Друг иногда ведь ценен тем, что может заступиться. А что, по-твоему, произойдет, если я сорву с тебя кепку и отхлещу тебя ею по физиономии?

— Оставьте меня, пожалуйста, в покое, мистер Аллен, я ничего вам не сделал.

— Ты отвечай мне! Что, по-твоему, произойдет?

— Не знаю.

Тут очень медленно и раздельно Трейси произнес:

— Оставьте его в покое! Я могу вам сказать, что произойдет.

— В самом деле можете? Вот как! Ребята, Джонни Буль может сказать нам, что произойдет, если я сорву с этого малого кепку и отхлещу ею его по морде. Внимание, смотрите!

Он сорвал с молодого человека кепку и ударил его по лицу; и не успел он спросить, что произойдет, как это уже произошло, и его широкая спина согревала железо крыши. Все бросились к нему; раздались крики: «Ринг, очертите ринг! Драться — так по всем правилам! Джонни молодчина! Пусть все будет по-честному».

На крыше быстро очертили мелом круг. Трейси ощущал такое нетерпение схватиться с противником, точно перед ним был какой-нибудь принц, а не простой рабочий. В глубине души он несколько удивлялся этому, ибо, хотя уже давно исповедовал теорию равенства, никак не предполагал, что ему захочется помериться силой с каким-то грубияном простолюдином. В мгновение ока все окна, а также и крыши соседних домов заполнились народом. Зрители отступили на несколько шагов, и драка началась. Но Аллену было далеко до молодого англичанина. Он не мог равняться с ним ни по силе мускулов, ни по умению боксировать. То и дело он распластывался на крыше, — вернее, не успевал подняться, как снова валился под бурные аплодисменты окружающих. Наконец Аллен уже не мог подняться без посторонней помощи. Трейси отказался добивать его, и драка окончилась. Друзья унесли Аллена в весьма плачевном состоянии: лицо у него было все в синяках и в крови. Трейси тотчас окружили, стали поздравлять и говорить, что он оказал всему дому услугу и что отныне мистеру Аллену придется попридержать язык, а не сыпать направо и налево оскорблениями, понося постояльцев.

Теперь Трейси стал героем и человеком очень популярным. Пожалуй, никто и никогда еще не завоевывал такой популярности на верхнем этаже. Но если Трейси нелегко было терпеть неприязнь молодых людей, то еще труднее было ему сносить их необузданные похвалы и преклонение. Это казалось ему унизительным, однако он старался не вдаваться в анализ причин. Для собственного успокоения он внушил себе, что это чувство униженности объясняется очень просто: ведь он дрался на виду у всех, на крыше, ради потехи целого квартала, а то и двух. Но он и сам не очень был удовлетворен таким объяснением. Однажды он дошел до того, что сравнил себя с блудным сыном и даже написал в дневнике, что тому было куда легче жить. Блудному сыну приходилось только кормить свиней, но не водить с ними компанию. Впрочем, Трейси поспешил вычеркнуть эти строки, сказав себе: «Все люди равны. Не могу же я отрекаться от собственных принципов. Эти люди ничуть не хуже меня».

Трейси стал популярен и в нижних этажах. Все были благодарны ему за то, что он поставил Аллена на место и отбил у него охоту безобразничать, — теперь тот мог лишь грозить расправой, но переходить от слов к делу боялся. Девушки, которых было в пансионе с полдюжины, всячески старались выказывать Трейси внимание, особенно всеобщая любимица — Хетти, дочка хозяйки.

— По-моему, вы такой милый, — нежным голоском сказала как-то она.

А когда он сказал:

— Я рад, что вы так думаете, мисс Хетти, — она еще более нежно прожурчала:

— Не зовите меня мисс Хетти, зовите просто Киска.

Вот это был шаг вперед! Теперь Трейси достиг вершины. В этом пансионе больших высот не было. Он уже действительно был всеми признан.

На людях Трейси держался спокойно, но в душе у него царили тоска и отчаяние.

Скоро у него кончатся деньги. И что будет тогда? Он жалел теперь, что не заимствовал побольше из средств незнакомца. Он лишился сна. Все одна и та же мучительная, страшная мысль снова и снова всплывала в его мозгу, сверлила, точно бурав: что делать? что станется с ним? И вместе с нею в последнее время стала появляться другая, похожая на сожаление: зачем ему понадобилось брать на себя великую и благородную миссию мученика, почему не сиделось дома, почему он не мог довольствоваться своим графским титулом и не искать ничего иного, — словом, приносить столько пользы, сколько может принести граф? Но он душил в себе эту мысль, как только мог; он делал все, чтобы прогнать ее, и все-таки не мог помешать ей являться к нему время от времени, а являлась она всякий раз неожиданно я мучила его как ушиб, как укус, как ожог. Он узнавал эту мысль по особой остроте причиняемой ею боли. Другие мысли тоже были достаточно мучительны, но эта резала по живому. Из ночи в ночь он лежал без сна, ворочаясь под аккомпанемент омерзительного храпа честных тружеников; затем часа в два или в три вставал и отправлялся на крышу, где иногда ему удавалось уснуть, а иногда нет. У него стал пропадать аппетит, а вместе с ним и всякое желание жить. Наконец в один прекрасный день, дойдя почти до полного отчаяния, он сказал себе — и покраснел при этом от смущения: «Если бы мой отец знал, под каким именем я живу в Америке, он бы… Мой долг по отношению к отцу обязывает меня сообщить ему мое имя. Я не имею права заставлять его страдать дни и ночи, — я и так уже причинил нашей семье достаточно неприятностей. Право, он должен знать, как меня зовут в Америке». Пораздумав еще немного, Трейси составил в уме каблограмму следующего содержания: «Живу в Америке под именем Ховарда Трейси».

Текст самый невинный. Отец может истолковать такую каблограмму как угодно, но, конечно, истолкует ее правильно — как желание покорного и любящего сына подать о себе весточку и порадовать старика отца. Продолжая размышлять на эту тему, Трейси натолкнулся на такую мысль: «Да, но если он пришлет мне телеграмму с требованием вернуться домой? Я… я… не смогу этого сделать… я не должен этого делать. Я взял на себя определенную миссию, и было бы трусостью все бросить. Нет, нет, я не могу вернуться домой, во… во…, во всяком случае, у меня не должно быть такого желания». А потом подумал: «Впрочем… может быть… учитывая обстоятельства, мой долг — вернуться? Отец ведь очень стар, и я должен быть при нем, поддержать его при спуске с длинной горы, что ведет к закату его жизни. Ну, я еще об этом подумаю. Да, нехорошо это будет, если я здесь останусь. Я… если я… А что если написать ему несколько слов? Тогда можно будет еще немного повременить, не ехать сразу, а его это успокоит. Ведь если… словом, если уехать немедленно, по первому его требованию, это значит — все зачеркнуть». Трейси еще немного подумал и сказал себе: «Однако если он этого потребует, не знаю, но… о господи… домой! Как чудесно это звучит! И разве можно винить человека за то, что ему хочется видеть свой дом — хотя бы время от времени?»

Он пошел в телеграфную контору, находившуюся неподалеку, и впервые столкнулся с тем, что Бэрроу называл «обычной вашингтонской любезностью», — когда «с тобой обращаются, как с бродягой, пока не обнаружат, что ты конгрессмен, и тогда оближут с головы до пят». В телеграфной конторе сидел парнишка лет семнадцати и завязывал шнурок на ботинке. Он поставил ногу на стул и повернулся спиной к окошечку. При появлении Трейси он посмотрел через плечо, смерил клиента взглядом, снова отвернулся и занялся ботинком. Трейси написал текст каблограммы и стал ждать; он ждал, и ждал, и ждал, пока кончится церемония завязывания шнурка, но ей, должно быть, конца не предвиделось, а потому Трейси попросил:

— Не могли бы вы принять у меня телеграмму?

Парнишка только посмотрел через плечо, всем своим видом говоря: «Неужели вы не можете подождать минутку?»

Наконец он все-таки завязал шнурок, подошел, взял каблограмму, пробежал текст глазами, затем удивленно уставился на Трейси. В его взгляде Трейси увидел, — а может быть, ему только так показалось, потому что он уже давно отвык от этого, — бесконечную почтительность, граничащую чуть ли не с благоговением.

Парнишка, весь расплывшись от удовольствия, со смаком громко прочел фамилию адресата:

— Графу Россмору!.. Рехнуться можно! Вы его знаете?

— Да.

— В самом деле? А он вас знает?

— Ну конечно.

— Ну и ну! И он вам ответит?

— Думаю, что да.

— Правда? А куда вам доставить ответ?

— Да никуда. Я сам зайду за ним. Когда зайти?

— Ну, не знаю, я его пришлю вам. Только скажите куда. Дайте адрес: я пришлю вам ответ, как только он придет.

Но Трейси отнюдь не собирался давать свой адрес. Он возбудил в парнишке такое восхищение и почтительное уважение, что ему не хотелось портить дело, а это несомненно случилось бы, если бы он дал адрес своего пансиона. Поэтому он еще раз повторил, что зайдет за телеграммой сам, и ушел.

Неторопливо шагая по улице, он предавался размышлениям. И вот каким: «А все-таки приятно, когда тебя уважают. Я добился уважения со стороны мистера Аллена и еще кое-кого, а со стороны некоторых— даже почтения, однако это почтение я заслужил тем, что отлупил Аллена. Но если такого рода почтение — иначе это, пожалуй, нельзя назвать — и уважение приятны, то насколько приятнее почтение, которое воздают тебе за бутафорию, за что-то совсем уж нереальное. Ну какая заслуга в том, что я послал телеграмму графу? Однако этот парнишка повел себя так, точно это бог знает что».

Итак, он отправил домой каблограмму. Мысль об этом преисполняла Трейси ликования. Шаг его стал более легким, пружинистым. Сердце пело от радости. Отбросив все сомнения, он признался себе, что будет бесконечно, бесконечно счастлив отказаться от своего эксперимента и вернуться домой. Нетерпение, с каким он ждал ответа от отца, стало возрастать, и притом с поразительной быстротой. Битый час он пробродил по городу, стараясь развлечься, но ничто больше не интересовало его. Наконец он снова явился в контору и спросил, не пришел ли ему ответ.

— Нет, ответа пока нет, — сказал парнишка. Затем посмотрел на часы и добавил: — Едва ли вы получите его сегодня.

— А почему?

— Видите ли, уже довольно поздно. К тому же трудно сказать, где может находиться человек, если он живет на другом краю света, и не всегда его можно сразу найти; и потом, видите, сейчас около шести часов, это значит, что там уже ночь.

— Да, конечно, — сказал Трейси. — Я не подумал об этом.

— Ну да, там сейчас довольно поздно: этак половина одиннадцатого или одиннадцать. Конечно, вы едва ли получите ответ сегодня.

Глава XIV

Делать было нечего, и Трейси отправился домой ужинать. Ароматы, наполнявшие столовую, казались ему сегодня еще более омерзительными и невыносимыми, чем когда-либо, и он с радостью подумал, что скоро перестанет их ощущать. Когда ужин кончился, он не мог бы даже сказать, ел он что-нибудь или нет, и уж конечно он не слышал ни слова из того, что говорилось за столом. Сердце его ликовало, мыслями он был далеко: он вспоминал роскошные апартаменты в замке своего отца — и притом без всякого отвращения. Даже лакей в плюше, этот ходячий символ мишурного неравенства, не казался ему сейчас таким уж неприятным. После ужина Бэрроу предложил:

— Пойдемте со мной. Обещаю вам интересный вечер.

— Отлично. А куда вы идете?

— К себе в клуб.

— В какой же это?

— В Дискуссионный рабочий клуб.

Трейси слегка передернуло. Он ничего не сказал о том, что уже побывал там. Почему-то ему неприятно было вспоминать об этом. Чувства, которые он испытывал в ту пору и благодаря которым он получил столько удовольствия от посещения клуба и преисполнился такого энтузиазма, претерпели с тех пор значительные изменения и сейчас были ему настолько чужды, что перспектива вторичного посещения клуба не вызывала у него ни малейшего восторга. По правде сказать, ему было стыдно даже идти туда: общение с этими людьми, весь образ их мыслей лишь отчетливее выявят ту огромную перемену, которая произошла в нем самом. А потому он предпочел бы не ходить туда. Он опасался услышать высказывания, которые теперь прозвучат ему укором, и с радостью уклонился бы от этого посещения. Однако он не желал признаваться в своих чувствах, не желал открывать их или показывать, что ему не хочется идти, а потому он заставил себя отправиться в клуб вместе с Бэрроу, решив при первой возможности сбежать.

После того как докладчик прочел свой доклад, председатель объявил о начале дебатов на тему предыдущего собрания: «Американская печать». Это известие немало огорчило нашего отступника. Оно вызвало слишком много воспоминаний. Он предпочел бы, чтобы обсуждался какой-нибудь другой предмет. Но дебаты начались; он сидел и слушал.

Один из выступавших в прениях, кузнец по имени Томпкинс, принялся поносить всех монархов и аристократов мира за то, что эти бездушные эгоисты не желают отказываться от почестей, которых они никак не заслужили. Он сказал, что всем монархам и сыновьям монархов, всем лордам и всем сыновьям лордов должно быть стыдно смотреть людям в лицо. Стыдно за то, что они незаслуженно владеют титулами, собственностью и привилегиями в ущерб другим людям; стыдно за то, что они готовы на любых условиях сохранять свои права, бесчестно добытые в результате многовекового ограбления и ущемления народа. Далее он сказал:

— Если бы здесь был лорд или сын лорда, я хотел бы поспорить с ним и попытаться доказать ему, насколько неправильны и эгоистичны его взгляды. Я попытался бы убедить его отказаться от них, стать в ряды обычных людей, жить на равных правах со всеми, зарабатывать себе на хлеб и пренебречь той почтительностью, с какою относятся к нему благодаря этой мишуре — его титулу, ибо сам он такого отношения ничем не заслужил.

Трейси казалось, что он слышит самого себя, — ведь такие же мысли высказывал он на родине в беседах со своими друзьями радикалами. У него было такое впечатление, что кто-то записал на валик фонографа его речи и привез этот валик сюда, за Атлантический океан, чтобы обвинить его в измене и отступничестве. Каждое слово кузнеца было как удар ножом по совести Трейси, и к концу выступления совесть его превратилась в сплошную рану. С каким глубоким состраданием говорил оратор о порабощенных и угнетаемых миллионах людей, населяющих Европу, вынужденных сносить презрение какой-то жалкой кучки, этого класса владык, установившего свои троны на залитых солнцем вершинах, куда остальным заказаны пути! А ведь Трейси сам частенько высказывал те же мысли. Сострадание, звучавшее в голосе этого человека, и слова, которые он подбирал для выражения своих чувств, были сродни тому состраданию, что в свое время жило в его сердце, и тем словам, что слетали с его собственных уст, когда он думал об угнетенных.

Обратный путь два новых друга совершили в мрачном молчании. Для Трейси это молчание было сущим благом. Он ни за что не согласился бы нарушить его, ибо его, как огнем, опалял стыд. Он все повторял про себя: «До чего же трудно что-то на это возразить… просто невозможно! Ведь действительно низко, бессовестно, эгоистично пользоваться незаслуженными привилегиями, и все же… все же… А черт, только подлец…»

— Какую дурацкую речь произнес этот Томпкинс! — воскликнул вдруг Бэрроу.

И восклицание это было как целительный бальзам для смятенной души Трейси. Ничего более приятного ваш несчастный колеблющийся юный отступник никогда в жизни не слыхал, ибо слова эти смывали с него пятна позора, а когда собственная совесть отказывается тебя оправдать, лучшей услуги не придумаешь.

— Зайдемте ко мне, Трейси, выкурим по трубочке.

Трейси ожидал этого приглашения и заранее приготовил отказ, но теперь он рад был его принять. Неужели можно было противопоставить какие-то разумные возражения уничтожающей речи, которую произнес кузнец? Трейси не терпелось услышать доводы Бэрроу. Он знал, как заставить его разговориться: надо сделать вид, будто оспариваешь его взгляды, — метод, действующий, кстати, на многих людей.

— А что, собственно, вам не понравилось в речи Томпкинса, Бэрроу?

— Да то, что он не учитывает человеческую природу и требует от людей того, чего сам никогда бы не сделал.

— Вы хотите сказать…

— Вам непонятно? А дело простое. Томпкинс — кузнец, у него здесь семья, он работает ради жалованья, и работает много: если станешь дурака валять, сыт не будешь. Представим себе, что в Англии умирает некий человек и наш кузнец становится графом с доходом в полмиллиона долларов в год. Как бы он в таком случае поступил?

— Ну я… я полагаю, что он отказался бы от…

— Да что вы, он ухватился бы за эту возможность обеими руками!

— Вы в самом деле думаете, что он так бы поступил?

— Думаю? Я не думаю, а знаю.

— Почему?

— Почему? Да потому, что он не дурак.

— Значит, вы полагаете, что если бы он был дураком, он бы…

— Нет, я этого не думаю. Дурак или не дурак, все равно бы он живехонько сгреб наследство. Да и кто Угодно поступил бы так на его месте. Любой живой человек. Мертвец и тот, наверно, вылез бы ради этого из могилы. Я, например, поступил бы именно так.

Эти слова были бальзамом, исцелением; они несли Трейси покой, наслаждение, отдых.

— А я думал, что вы против знати.

— Да, я против передачи привилегий по наследству. Но не в этом дело. Я против миллионеров, но лучше не предлагать мне поменяться с ними местом.

— Вы согласились бы?

— Я не пошел бы на похороны злейшего моего врага, лишь бы поскорее взвалить на себя тяготы и заботы миллионера.

— Я не вполне уверен, что понимаю вас, — подумав немного, сказал Трейси. — Вы говорите, что вы против передачи привилегий по наследству, и тем не менее, если бы представился случай, вы бы…

— Ухватился за него? Да в ту же минуту! И во всем этом клубе не найдется рабочего, который бы так не поступил. Нет такого адвоката, доктора, издателя, писателя, жестянщика, бездельника, председателя железнодорожного акционерного общества, святого… да во всех Соединенных Штатах не сыщется такого человека, который упустил бы подобный случай!

— Кроме меня, — тихо произнес Трейси.

— Кроме вас! — Бэрроу чуть не задохнулся от возмущения. Казалось, кроме этих двух слов, он не в силах ничего выговорить: они, как плотина, преградили путь его красноречию. Он вскочил с места, подошел к Трейси, гневно и с сожалением посмотрел на него и повторил: — Кроме вас! — Затем обошел вокруг, поглядел на Трейси с одной стороны, потом с другой, время от времени облегчая душу возмущенным возгласом: — Кроме вас! — Наконец тяжело опустился на стул с видом человека, отказывающегося от своего первоначального замысла, и сказал: — Он, видите ли, из последних сил надрывается в поисках какой-нибудь самой жалкой работенки, за которую и собака не взялась бы, и еще имеет наглость заявлять, что, подвернись ему возможность прикарманить графский титул, он бы отказался от этого! Вот что, Трейси, лучше не выводите меня из себя. Я уже не могу похвастать таким здоровьем, как прежде.

— У меня вовсе не было таких намерений, Бэрроу, я только хотел сказать, что если мне когда-либо представится возможность стать графом…

— Ну вот, опять! Я бы на вашем месте не ломал себе над этим голову. И потом, на этот вопрос я могу ответить за вас. Вы что, из другого теста, чем я?

— М-м… нет.

— Вы что, лучше меня?

— О… э… Нет, конечно.

— Значит, вы такой же, как я? Да говорите же!

— Дело в том, что я… Видите ли, этот вопрос для меня несколько неожидан…

— Неожидан? Что же тут неожиданного? Разве это такой уж трудный вопрос? Какие тут могут быть сомнения? Надо только сравнить нас, исходя из единственно верного критерия — критерия личных достоинств, — и тогда придется, конечно, признать, что столяр, зарабатывающий свои двадцать долларов в неделю, прошедший хорошую жизненную школу, соприкасавшийся с самыми разными людьми, знавший заботы и лишения, удачи и неудачи, взлеты и падения, падения и взлеты, весит, пожалуй, больше такого юнца, как вы, который и делать-то ничего толком не умеет, не способен обеспечить себе постоянный заработок, понятия не имеет, что такое жизнь и ее тяготы, все свои познания приобрел искусственным путем — через книги, что, конечно, украшает человека, но не идет ни в какое сравнение с настоящими знаниями, приобретенными опытом. А теперь скажите: если я не откажусь от графства, то какое, черт возьми, право имеете на это вы?

Трейси постарался скрыть свою радость, хотя в душе был бесконечно признателен столяру за его речь. Тут ему вдруг пришла в голову новая мысль, и он поспешил ее высказать.

— Послушайте, — сказал он, — я, право, не могу понять, к чему сводятся ваши взгляды, ваши принципы, если только это принципы. Вы непоследовательны. Вы против аристократии — и тем не менее приняли бы графский титул, если б представилась возможность. Следует ли это понимать так, что вы не осуждаете графа за то, что он граф и остается графом?

— Конечно нет.

И вы бы не осудили Томпкинса, или себя, или меня, или кого угодно, если бы кто-либо из нас принял графский титул?

— Безусловно нет.

— В таком случае, кого же вы бы осудили?

— Народ в целом, население любого города, любой страны, всех тех, кто мирится с этим позором, оскорблением, бесчестием — существованием наследственной аристократии, иначе говоря: касты, куда большинству закрыт доступ и куда вы не можете вступить на равных основаниях с остальными.

— Послушайте, не путаете ли вы мелкие отличия с коренными различиями?

— Нисколько. У меня на этот счет совершенно ясные представления. Если бы я мог положить конец существованию аристократии как системы, отказавшись от чести принадлежать к ней, я был бы мерзавцем, вступив в ее ряды. Больше того: если бы достаточное количество народа поддержало меня и помогло положить конец этой системе, я был бы мерзавцем, откажись я присоединиться к ним.

— Мне кажется, я понял вас… да, я уловил вашу мысль. Вы не вините тех немногих счастливчиков, которые, естественно, отказываются уйти из уютных гнездышек, уготованных им от рождения, но вы презираете всемогущую темную массу народа, которая позволяет этим гнездышкам существовать.

— Вот именно, вот именно! Вы, оказывается, можете усвоить и простые вещи, если как следует постараетесь.

— Благодарю вас.

— Не стоит благодарности. И я хочу дать вам один разумный совет: если, вернувшись к себе, вы увидите, что ваш народ поднялся и готов сбросить с себя вековой гнет, помогите ему; но если ничего подобного не происходит, а вам представится случай получить графский титул — не будьте дураком, берите.

— Клянусь, именно так я и поступлю! — восторженно откликнулся Трейси.

Бэрроу расхохотался.

— В жизни не видал такого парня! Я начинаю думать, что у вас неплохо развито воображение. Для вас самая дикая фантазия в мгновение ока превращается в реальность. У вас был такой вид, точно вы нисколько бы не удивились, если б вдруг оказались графом. — Трейси покраснел. А Бэрроу продолжал: — Графом! Конечно, надо хватать титул, если он вам подвернется, а пока будем продолжать наши скромные поиски, и если нападем на место колбасника за шесть — восемь долларов в неделю, я бы советовал вам забыть о графском титуле, как о прошлогоднем снеге, и заняться изготовлением сосисок.

Глава XV

Трейси лег спать со спокойной душой, снова чувствуя себя счастливым. Рассуждал он при этом так: он взялся за смелое предприятие — это он может поставить себе в заслугу; боролся с жизнью как только мог в неблагоприятных для него обстоятельствах, — это тоже он может поставить себе в заслугу; потерпел поражение — что же в этом позорного? А поскольку он потерпел поражение, он имеет право отступить, не роняя своего достоинства, и, нисколько не терзаясь, вернуться на то место, которое он занимал в обществе и которое было уготовано ему от рождения. И почему бы ему не вернуться? Даже такой рьяный республиканец, как столяр, и тот не стал бы раздумывать. Да, совесть его может быть вполне спокойна.

Проснулся он свежий, счастливый, исполненный нетерпения поскорее получить от отца каблограмму. Он родился аристократом, побыл некоторое время в демократах и теперь вновь стал аристократом. Удивляло его то, что перемена произошла не только в его сознании, но и в чувствах: у него, например, исчезло ощущение искусственности, которое он испытывал уже давно. Он мог бы также заметить, если бы понаблюдал за собой, что его осанка за одну ночь стала более надменной, а подбородок слегка задрался кверху. Спустившись в нижний этаж, он только было хотел войти в столовую, как заметил в плохо освещенном углу передней старика Марша, который пальцем поманил его к себе. Кровь медленно прилила к щекам Трейси, и он спросил с надменностью герцога, оскорбленного в своем достоинстве:

— Вы это меня?

— Да.

— Для какой цели?

— Я хочу поговорить с вами… наедине.

— Для меня и здесь достаточно уединенно.

Марш удивился: ответ этот не очень ему понравился.

— Ну, если вы предпочитаете говорить на людях, — заметил он, приближаясь к своему постояльцу, — извольте. Только запомните, что не я этого пожелал.

Привлеченные громким разговором, остальные постояльцы тотчас окружили их.

— Говорите же, — сказал Трейси. — Что вам угодно?

— М-м, не кажется ли вам… м-м… что вы забыли кое о чем?

— Я? Нет, мне этого не кажется.

— В самом деле? Ну а если вы минутку подумаете?

— Я отказываюсь думать. И вообще это меня не интересует. Если же это интересует вас, то объясните, в чем дело.

— Прекрасно, — сказал Марш, слегка повышая голос: чувствовалось, что он рассердился. — Вы вчера забыли заплатить за пансион… Вам ведь так хотелось, чтобы я сказал это при всех.

Ну конечно, наследник годового дохода в миллион фунтов унесся мечтами в заоблачные выси и забыл заплатить какие-то жалкие три или четыре доллара. И в наказание ему грубо объявили об этом в присутствии всех этих людей — людей, на чьих лицах уже начало отражаться удовольствие при виде затруднительного положения, в какое он попал.

— Только и всего? Забирайте ваши гроши и успокойтесь.

Возмущенным жестом Трейси решительно сунул руку в карман. Но… обратно ее не вынул. Краска постепенно исчезла с его лица. Окружающие взирали на него с возрастающим интересом, а кое-кто — с несомненным удовлетворением. Последовала неловкая пауза, затем он с трудом выдавил из себя:

— Я… меня обокрали!

Глаза у старика Марша вспыхнули, как у истинного испанца.

— Обокрали, значит! — воскликнул он. — Вот что вы запели! Старо! Слишком часто поют эту песенку в нашем доме, все поют — кто не может получить работу, хотя хочет работать, и кто не желает работать, хотя имеет ее. Эй, сходите-ка кто-нибудь за мистером Алленом: посмотрим, что он запоет. Его очередь следующая, он тоже забыл вчера заплатить. Я жду его.

Тут с лестницы стремительно скатилась одна из негритянок, — лицо ее, перекошенное от ужаса и возбуждения, так побледнело, что она из темно-шоколадной стала светло-кофейной.

— Мистер Марш, мистер Аллен удрал!

— Что?!

— Да, сэр, и начисто обобрал всю комнату; и оба полотенца прихватил и мыло!

— Врешь, мерзавка!

— Все точно так, как я вам говорю. И еще нету носков мистера Самнера и второй рубашки мистера Нейлора.

Тут мистер Марш, уже дошедший до точки кипения, повернулся к Трейси.

— Отвечайте немедленно: когда вы намерены со мной расплатиться?

— Сегодня, раз вам так не терпится.

— Сегодня, вот как! А сегодня воскресенье, и вы, насколько мне известно, без работы! Мне это нравится! Ну-ка, откуда же вы возьмете деньги?

Трейси снова вспылил. Ему захотелось показать окружающим, с кем они имеют дело.

— Я жду каблограмму из дому.

Старик Марш от изумления разинул рот. В первую минуту у него дух перехватило — таким грандиозным, таким удивительным было то, что он услышал. Когда же он вновь обрел способность дышать, то с ядовитым сарказмом произнес:

— Каблограмму, значит! Нет, вы только подумайте, леди и джентльмены, он ждет каблограмму! Он ждет каблограмму — этот мошенник, это ничтожество, этот жулик! От своего папаши, конечно? Ну, несомненно. Доллар или два за слово — о, это сущая ерунда, для них совершенный пустяк, ведь у него такой папаша. Он… м-м… по-моему, он…

— Мой отец — английский граф!

Окружающие попятились от изумления — попятились, пораженные таким нахальством безработного парня. Затем раздался взрыв громового хохота, от которого задрожали стекла. Трейси был слишком зол, чтобы понимать, какую он сделал глупость.

— Ну-ка, пропустите, — сказал он. — Я…

— Обождите минуточку, ваше сиятельство, — заметил Марш, склоняясь в низком поклоне. — Куда это ваше сиятельство изволит идти?

— За каблограммой. Пропустите меня.

— Извините, ваше сиятельство, но вы останетесь там, где вы сейчас стоите.

— Что это значит?

— Это значит, что я не со вчерашнего дня держу пансион. Это значит, что я не из тех, кого может провести сын какой-нибудь прачки, который вздумает явиться в Америку, потому что дома для него дела не нашлось. Это значит, что я не дам провести себя за нос и не позволю вам…

Трейси шагнул к старику, но тут между ними бросилась миссис Марш.

— Пожалуйста, мистер Трейси, не надо! — воскликнула она. И, повернувшись к мужу, сказала: — Попридержи-ка язык! Что он сделал, чтобы так с ним обращаться? Неужели ты не видишь, что он потерял разум от горя и отчаяния? Он не отвечает сейчас за свои поступки.

— Спасибо за вашу доброту, сударыня, но я вовсе не потерял рассудка, и если мне позволят такую малость, как дойти до телеграфной конторы…

— Нет, не позволят! — выкрикнул Марш.

— … или послать туда кого-нибудь…

— Послать! Нет, это уж слишком. Если найдется такой болван, который готов отправиться с этим дурацким поручением…

— Вот идет мистер Бэрроу, он сходит ради меня. Бэрроу!..

Со всех сторон тотчас раздалось:

— Знаешь, Бэрроу, он ждет каблограмму!

— Каблограмму от своего папаши, понятно?

— Ну да, каблограмму от восковой фигуры!

— Знаешь, Бэрроу, этот парень — граф; сними-ка шляпу перед ним да одерни куртку.

— Ну да! Он приехал к нам, правда, без короны, которую надевает по воскресеньям, — забыл в спешке и теперь телеграфировал папаше, чтобы тот выслал ее.

— Сбегай-ка за каблограммой, Бэрроу, а то его сиятельство немножко охромел.

— Да перестаньте вы! — прикрикнул на них Бэрроу. — Дайте человеку слово сказать. — Он повернулся и спросил сурово: — Что с вами, Трейси? Какую чепуху вы несете! Я думал, вы умнее.

— Никакой чепухи я не несу. И если бы вы сходили для меня на телеграф…

— Да перестаньте вы. Я ваш истинный друг и не оставлю вас в беде, я готов защищать вас и при вас и без вас, но когда речь идет о чем-то разумном, а сейчас вы совсем потеряли голову, и эта дурацкая выдумка насчет каблограммы…

— Я схожу и принесу ее вам!

— От всей души благодарю вас, Брейди. Сейчас я напишу, чтобы вам ее выдали. Вот. Бегите теперь и принесите ее. Тогда увидим, кто прав!

Брейди помчался со всех ног. И собравшиеся тотчас утихомирились, что бывает всегда, когда в душу заползает сомнение, опаска: «А вдруг он и в самом деле ждет каблограмму… может, у него и в самом деле есть где-то отец… может, мы поторопились и пересолили?» Гомон стих, а потом прекратились и шушуканья, перешептыванья, разговоры вполголоса. Толпа начала расходиться. По двое, по трое постояльцы уходили в столовую завтракать. Бэрроу попытался уговорить и Трейси пойти к столу, но тот сказал:

— Не сейчас, Бэрроу, немножко погодя.

Миссис Марш и Хетти ласково и мягко пытались убедить его позавтракать. Но он сказал:

— Я лучше подожду, пока вернется Брейди.

Даже старик Марш призадумался, не слишком ли он «перегнул палку», как он это назвал в душе, и, взяв себя в руки, направился к Трейси с явным намерением пригласить его к завтраку, но Трейси отклонил его приглашение жестом достаточно красноречивым и решительным. Затем в течение четверти часа в доме царила мертвая тишина, какой здесь никогда не бывало в такое время дня. Тишина эта была исполнена такой торжественности, что, если у кого-либо из рук выскальзывала чашка и звякала о блюдце, все вздрагивали, — настолько неуместным и непристойным казался этот резкий звук, словно в столовую с минуты на минуту должны были внести гроб, сопровождаемый плакальщиками. А когда на лестнице наконец послышались шаги Брейди, с грохотом спускавшегося вниз, это показалось и вовсе святотатством. Все тихонько поднялись и повернулись к двери, возле которой стоял Трейси, затем в едином порыве сделали два-три шага к нему и остановились. Тут в комнату влетел запыхавшийся Брейди и вручил Трейси — в самом деле вручил! — конверт. Трейси устремил победоносный торжествующий взгляд на собравшихся и смотрел до тех пор, пока они один за другим не опустили глаза, смущенные и побежденные. Тогда он вскрыл конверт и прочел телеграмму. Желтая бумажка выпала из его рук и полетела на пол, а он побелел, как полотно. В телеграмме было всего лишь одно слово: «Благодарю».

Местный шутник, высокий тощий Билли Неш, конопатчик с военных доков, стоял позади всех. И вот среди воцарившегося патетического молчания, начинавшего уже действовать на иные сердца, преисполняя их сострадания к юноше, раздались вдруг его всхлипыванья, затем он приложил платок к глазам, уткнулся в плечо самого застенчивого парня из всей компании — кузнеца, работавшего в том же доке, и, причитая: «Ах, папочка, как ты мог!», принялся реветь, точно грудной младенец, — если только бывают младенцы, которые ревут столь оглушительно, точно взбесившиеся ослы.

Подражание детскому крику было таким совершенным, самый крик был таким пронзительным, а вид шутника до такой степени нелепым, что всю торжественность точно ураганом смело, и раздался взрыв общего громового хохота. Потом толпа принялась мстить — мстить за те минуты неловкости и опасений, которые им пришлось пережить. Они издевались над своей бедной жертвой, дразнили Трейси, травили его, как собака травит загнанную в угол кошку. Жертва огрызалась, вызывая их всех на бой, что лишь распаляло молодежь, придавая забаве большую остроту; но когда Трейси изменил тактику и принялся вызывать своих обидчиков поодиночке, обращаясь к каждому по имени, развлечение перестало быть забавным и интерес к нему вместе с шумом постепенно спал.

Наконец Марш решил, что настал его черед, но тут вмешался Бэрроу:

— Ну, хватит, оставьте его в покое. У вас ведь никаких счетов нет с ним, кроме денежных. А это я беру на себя.

Расстроенная и обеспокоенная хозяйка одарила Бэрроу взглядом, исполненным пламенной благодарности за такое отношение к несчастному чужеземцу, а всеобщая любимица в дешевеньком, но премилом воскресном платьице радужных тонов послала ему воздушный поцелуй и, грациозно кивнув головкой, проворковала с очаровательнейшей улыбкой:

— Вы здесь единственный мужчина, и я объявляю вас своим избранником, прелесть вы этакая!

— Как тебе не стыдно, Киска?! Разве можно так говорить? В жизни не видывала такого ребенка!

Потребовалось немало убеждений и уговоров — другими словами, улещиваний, — чтобы заставить Трейси позавтракать. Сначала он сказал, что никогда в жизни не будет больше есть в этом доме; он уверен, что у него хватит на это характера, и лучше он умрет с голоду, как подобает мужчине, чем будет есть хлеб, приправленный оскорблениями.

Когда он кончил с завтраком, Бэрроу повел его к себе в комнату, дал ему трубку и весело сказал:

— Ну, старина, снимайте с крыши боевой флаг: вы больше не во вражеском стане. Вы немножко расстроены, и это вполне естественно, но раз нельзя помочь беде, надо выбросить из головы все мысли о ней: ухватите их за уши, за ноги, за что угодно, и выволоките из головы, — это самое правильное, что человек может сделать. Раздумывать над своими горестями — штука по меньшей мере опасная, даже смертельная. Надо чем-нибудь отвлечься — это необходимо.

— Ох, как я несчастен!

— Не смейте так говорить! От одного вашего тона сердце разрывается. Последуйте моему совету: немедленно примитесь за что-нибудь и постарайтесь во что бы то ни стало отвлечься.

— Это легко сказать, Бэрроу, но разве можно чем-нибудь заняться, развлечься, отвлечься, когда па тебя вдруг свалилась такая беда, о которой ты и помыслить не мог? Нет, нет, мне даже думать о развлечениях противно. Давайте говорить о смерти и похоронах.

— Ну, для этого еще не настало время. Это значило бы сложить руки и ждать, когда корабль пойдет ко дну. А мы сдаваться пока не собираемся. Я сам придумал, как вас развлечь, и пока вы завтракали, я послал куда нужно Брейди.

— Послали? За чем?

— Вот это уже хороший признак — любопытство. О, для вас еще не все потеряно.

Глава XVI

Брейди прибыл с каким-то ящиком и тотчас ушел, заметив мимоходом:

— Они еще один заканчивают и принесут, как только будет готово.

Бэрроу вынул из ящика портрет, писанный маслом, без рамы, в квадратный фут величиной, молча поставил так, чтобы на него падал свет, затем потянулся за другим и исподтишка взглянул на Трейси. На застывшем, словно окаменевшем лице Трейси не отразилось ни малейшего интереса. Бэрроу поставил второй портрет рядом с первым и, доставая третий, снова взглянул на приятеля. Каменное лицо чуть потеплело — самую малость. Номер третий вызвал на нем тень улыбки, номер четвертый окончательно смыл безразличие, номер пятый возбудил смех, который больше не прерывался и звучал все так же весело вплоть до появления номера четырнадцатого и последнего.

— Ну, все в полном порядке, — сказал Бэрроу. — Видите, вы еще способны веселиться.

Портреты были ужасающи по колориту и совершенно чудовищны по манере выполнения и выразительности, но своеобразие их заключалось в том, что они вызывали протест и: неудержимый смех лишь когда их было много, — одна картина такой чудодейственной силой не обладала. Представьте себе кричаще одетого рабочего, который стоит в нарочито бравой позе на берегу моря, опершись на пушку, а невдалеке виден корабль, покачивающийся на якоре, — это нелепо, и только; а теперь представьте себе ту же пушку и тот же корабль на четырнадцати картинах, выставленных в ряд, только у пушки всякий раз стоит другой рабочий, — и это уже смешно.

— Объясните… объясните мне, что это значит? — сказал Трейси.

— Видите ли, это творение не одного интеллекта, не одного таланта, — это чудо создано двумя людьми. Они работают вместе: один пишет человека, другой — все остальное. Тот, который пишет человека, — немец-сапожник, никогда не обучавшийся живописи, но обожающий ее; его коллега — простодушный старый янки-моряк, который только и умеет, что изобразить корабль, пушку и кусочек застывшего моря. Они списывают свои творения с дешевых олеографий, а берут за них по шести долларов за штуку и в день могут изготовить два таких портрета, когда, как они выражаются, их «осенит», то есть когда на них найдет вдохновение.

— И находятся люди, которые платят деньги за такое безобразие?

— Конечно, и притом весьма охотно. Эти вандалы могли бы удвоить свои заработки, если б взялись изображать дамочек и если бы капитан Солтмарш мог намалевать лошадь, или рояль, или гитару вместо пушки. Дело в том, что потребителям уже наскучила его пушка. Даже мужчинам. Эти четырнадцать заказчиков тоже, например, не все довольны. Один из них — старый «независимый» пожарный, и он, конечно, хочет, чтобы вместо пушки была изображена пожарная машина; другой работает помощником капитана на буксире и хочет, чтобы вместо корабля был изображен буксир, — и так далее и тому подобное. Но наш капитан не может изобразить буксир, который зритель признал бы за буксир, а пожарная машина раз во сто превосходит его художнические возможности.

— Какие любопытные мошенники! В жизни не слыхал ни о чем подобном. Очень интересно.

— Вот именно, и не менее интересны сами художники. Люди они абсолютно честные и простодушные. Старик моряк к тому же еще и религиозен: он старательно изучает библию и не менее старательно перевирает ее. Но я, право, не знаю человека лучше или добрее Солтмарша, хоть он при случае не прочь отпустить крепкое словцо.

— Да это просто совершенство! Я хочу познакомиться с ним, Бэрроу.

— Эта возможность вам скоро представится. По-моему, они уже идут сюда. Если хотите, мы заведем с ними разговор об искусстве.

Художники прибыли и с превеликой сердечностью обменялись рукопожатиями с Трейси и Бэрроу. Не-мед оказался мужчиной лет сорока, склонным к полноте, с блестящей лысиной, добрым лицом и почтительными манерами. Капитану Солтмаршу перевалило за шестьдесят; это был высокий осанистый богатырь, с черными, как уголь, волосами и бакенбардами и загорелым лицом; от всего его облика так и веяло привычкой командовать, уверенностью и решимостью. Его мозолистые руки были сплошь разрисованы татуировкой, а когда он раскрывал рот, обнажались белые, безукоризненные зубы. Его густой бас гудел, как церковный орган, и был так могуч, что язычок газового пламени начинал колебаться, если капитан разговаривал в пятидесяти ярдах от него.

— Отличные картины, — сказал Бэрроу. — Мы как раз любуемся ими.

— Нам очень приятно, что они вам нравятся, — сказал немец Гандель, явно обрадованный таким вниманием. — И вам, герр Трейси, они тоже много понравились?

— Честно говоря, я никогда не видел ничего подобного.

— Sclion![2] — в восторге воскликнул немец. — Вы слышите, капитан? Вот здесь перед нами джентльмен — да, и он высоко наше искусство оценивает.

Капитан был польщен.

— По правде говоря, сэр, мы радуемся каждой похвале, — сказал он. — Хоть теперь нам приходится слышать их гораздо чаще, чем раньше, когда мы только начинали создавать себе имя.

— Создавать себе имя в любом деле не так просто, капитан.

— Верно. Недостаточно уметь зарифить сезни, надо еще, чтоб и твой помощник знал, что ты это умеешь. Так у человека создается имя. Что нам нужно? Доброе слово, сказанное вовремя. «И да падет зло на голову замышляющего его», — говорит Исайя.

— Совершенно справедливое и вполне уместное изречение, — сказал Трейси. — А где вы изучали живопись, капитан?

— Да нигде, это у меня от природы.

— Он как родился, так и стал эту пушку рисовать. Сам он ничего не делает, за него все талант делает. Он может спать, но дай ему в руку карандаш — и он нарисует пушку. Вот если бы он мог пианино изобразить, если бы он мог гитару изобразить, если бы он мог корыто изобразить — какое это было бы счастье, Heiliger Johannis![3] Ведь мы бы разбогатели!

— Очень обидно, что такая ерунда мешает и не дает развернуться вашему творчеству.

Тут и капитан пришел в волнение:

— Вы правильно сказали, мистер Трейси! Мешает? Вот именно, мешает. Посмотрите-ка сюда. Вон тот парень, номер одиннадцатый, он — извозчик, преуспевающий извозчик, сказал бы я. Он хочет, чтобы мы изобразили его пролетку. Хочет, чтоб она стояла на том месте, где сейчас пушка. Я обошел эту трудность: сказал ему, что пушка — вроде бы наша торговая марка; она, мол, доказывает, что картина написана нами, и я боюсь, что, если мы ее уберем, возникнут сомнения: действительно ли это портрет кисти Солтмарш-Ганделя. Да и вы сами бы…

— Что вы, капитан! Вы принижаете себя, право принижаете! Всякий, кто хоть раз видел подлинного Солтмарш-Ганделя, уж наверняка не спутает его ни с чем. Уберите, удалите, снимите с портрета все детали, кроме цвета и экспрессии, и тем не менее любой человек признает вашу работу и остановится, чтобы по-восторгаться ею…

— О, как мне приятно ваши слова слышать!..

— …и снова скажет себе, как говорил уже сотни раз, что искусство Солтмарш-Ганделя — искусство совсем особое: ни на земле, ни в небесах не найти ничего подобного…

— Ach, nur horen Sie einmal![4] За всю мою жизнь никогда таких замечательных слов не слыхал.

— Так вот, значит, отговорил я его изображать пролетку, мистер Трейси, и он согласился со мной, но потребовал тогда, чтоб я изобразил похоронные дроги, потому как он состоит старшим помощником при похоронных дрогах, хоть они и не принадлежат ему, — просто он несет службу за жалованье. Но ведь я и похоронные дроги тоже не могу изобразить, — тут уж ничего не поделаешь, сколько ни волнуйся. То же получается и с дамочками. Приходят они и говорят, что хотят иметь «жонровый» портрет…

— А жанр, видимо, создают детали?

— Ну да, пушка, или кошка, или какая-нибудь там вещичка, которую изображаешь для пущего эффекта. Мы бы зарабатывали сумасшедшие деньги на дамских портретах, если б могли на переднем плане изобразить что-нибудь подходящее, потому как дамы ни во что не ставят артиллерию. Тут уж я кругом виноват, — со вздохом признался капитан. — А вот Анди — тот на высоте: он-то настоящий художник!

— Нет, вы только послушайте этого старика! Всегда обо мне так говорит, — промурлыкал довольный немец.

— Да вы сами посмотрите на его работу! Четырнадцать портретов, все как на подбор. И двух одинаковых не найдете.

— Вот сейчас я вижу, что вы совершенно правы: раньше я этого как-то не замечал. Удивительно! Второго такого художника, наверно, и не сыщешь?

— Еще бы. Вы попали в самую точку: он ведь к каждому человеку подходит по-разному. А это — зряшная трата времени, как говорится в сорок девятом псалме. Но что поделаешь! Зато это значит поступать по-честному, да и в накладе мы не остаемся.

— Да, он, конечно, большой мастер своего дела, ничего не скажешь, но только — не сочтите, что я его критикую, отнюдь нет! — вам не кажется, что он делает излишний нажим на технику?

При этом вопросе на лице капитана отразилось величайшее недоумение. Уставясь в пространство, он растерянно забормотал: «Техника… техника… политехника… пиротехника; ну конечно — фейерверк; слишком много красок». Затем уже громко, с самым невозмутимым видом сказал:

— Да, вы правы, он слишком ярко их раскрашивает, но нашим заказчикам это нравится; по правде говоря, все дело на этом стоит. Возьмите, к примеру, девятый номер. Это — Эванс, мясник. Если б вы видели его у нас в мастерской — человек как человек, самого обыкновенного цвета; а посмотрите теперь — точно у него скарлатина. А это-то как раз и понравилось мяснику. Сейчас я делаю набросок: хочу поместить на пушке гирлянду из сосисок, но еще не знаю, что получится. Если удастся, мясник будет наш.

— Ваш сообщник… то есть, я хочу сказать, ваш коллега — большой мастер колорита…

— О, danke schon…[5]

— По правде говоря, совершенно удивительный колорист, — второго такого, смею вас уверить, не сыщешь ни у нас, ни за границей: у него такой смелый, такой решительный мазок, точно он работает не кистью, а тараном; и манера у него такая необычная, романтическая, ни на что не похожая, ad libitum[6], такая волнующая, что… что… он… Он, очевидно, импрессионист?

— Нет, — простодушно возразил капитан, — он пресвитерианин.

— Этим все и объясняется, все: в его искусстве есть что-то божественное, какое-то грустное, неудовлетворенное томление, словно дымка, наброшенная на безбрежный горизонт; ультрамариновые дали нашептывают что-то душе, вдали звучат катаклизмы несозданных пространств… О, если б он… если б он… Он никогда не пробовал темперу?

— Что вы, как можно! — энергично возразил капитан. — А вот собака его — та пробовала и…

— Да нет же, это не моя собака была.

— Как так! Вы же сами говорили, что это ваша собака.

— Ну что вы, капитан, я…

— Ведь это была белая собака, правда? У нее еще хвост обрублен и нет одного уха, и…

— Правильно, правильно! Та самая собака. Ей-богу, эта собака могла есть краску, точно…

— Ну какое это имеет отношение? Вот глотка — никогда не видывал такого человека! Заговоришь с ним о собаке, так он целый год потом будет рассуждать о ней. Хотите верьте, хотите нет, я сам видел, как он однажды два с половиной часа говорил.

— Не может быть, капитан, — заметил Бэрроу. — Это, наверно, сплетни.

— Ну какие же сплетни, сэр, когда он со мной спорил.

— Не понимаю, как вы только выдержали!

— А что попишешь — приходится, раз имеешь дело с Анди. Правда, это единственный его недостаток.

— И вы не боитесь от него заразиться?

— Ну что вы! — уверенно возразил капитан. — Со мной такого никогда не случится.

Художники вскоре откланялись и ушли. Тогда Бэрроу взял Трейси за плечи и сказал:

— Посмотрите-ка мне в глаза, мой мальчик. Спокойно, спокойно. Ну вот, так я и думал, надеялся, во всяком случае: благодарение богу, вы вполне здоровы. Голова у вас в полном порядке. Только никогда этого больше не делайте, даже шутки ради. Это неразумно. Они бы все равно вам не поверили, даже если бы вы в самом деле были графским сыном. Просто не могли бы поверить, неужели вы этого не понимаете? И что это вам вдруг вздумалось выкинуть такую штуку? Ну да ладно, не будем больше говорить об этом. Вы теперь сами понимаете, что это была ошибка.

— Да, конечно ошибка.

— Ну, хорошо. Забудем об этом. Никакой особой беды не стряслось — все мы делаем ошибки. Возьмите себя в руки, не унывайте, не вешайте носа. Я с вами, и мы как-нибудь выплывем, не волнуйтесь.

Когда Трейси ушел, Бэрроу еще долго ходил из угла в угол, — на душе у него было неспокойно. И вот о чем он думал: «Тревожусь я за него. Никогда бы он не выкинул такой штуки, если б немножко не свихнулся. Но я-то знаю, что значит сидеть без работы, без всякой надежды ее получить. Сначала человек теряет мужество, его гордость втаптывается в грязь, а остальное довершают заботы, — и в голове начинает мутиться. Надо поговорить с этими людьми. Да, если в них осталось хоть что-то человеческое, — а в глубине души они, конечно, человечны, — они не могут не пожалеть его, особенно когда поймут, что он свихнулся от неудач. Но я должен найти ему какую-то работу; работа — это единственное лекарство при его болезни. Вот ведь бедняга! Так далеко от родины, и ни единого друга».

Глава XVII

Как только Трейси остался один, он снова пал духом, со всею очевидностью поняв всю безвыходность своего положения. Сидеть без денег, полагаясь на великодушие столяра, было уже достаточно скверно; однако воспоминание о том, какого он свалял дурака, объявив себя графским сыном перед этой глумящейся, нимало не верящей ему толпой, и о той унизительной сцене, которая за этим последовала, — было уже сущей пыткой. Трейси твердо решил никогда больше не изображать из себя графского сына в присутствии людей, которые склонны сомневаться в его словах.

Ответ отца был неожиданным и непонятным ударом. Впрочем, думал он, может быть отец полагает, что в Америке совсем нетрудно получить работу, и решил дать сыну возможность попробовать свои силы: а вдруг тяжелая, безжалостная, уничтожающая всякие иллюзии работа исцелит его от радикальных идей. Это казалось Трейси наиболее вероятным, но совсем не утешало. Ему больше нравилось думать, что за этой каблограммой последует другая, более нежная, где отец будет просить его вернуться домой. Может быть, капитулировать и написать, чтобы отец прислал ему денег на обратный проезд? О нет, этого он никогда не сделает. Во всяком случае, сейчас он так не поступит.

Каблограмма от отца придет, несомненно придет. И вот целую неделю он каждый день ходил из одной телеграфной конторы в другую, справляясь, нет ли каблограммы для Ховарда Трейси. Нет, никакой каблограммы нет. Так ему отвечали сначала. Затем ему стали говорить эту фразу еще прежде, чем он успевал задать вопрос. А некоторое время спустя лишь нетерпеливо мотали головой, как только он появлялся. После этого ему стало стыдно вообще туда заходить.

Теперь он достиг предела отчаяния, ибо чем больше усердствовал Бэрроу, стараясь найти ему работу, тем более это казалось безнадежным. И наконец он сказал столяру:

— Послушайте! Я хочу сознаться в одном прегрешении. Я до того дошел, что не только сам признаю, что я жалкое, исполненное ложной гордости существо, но и вам признаюсь в этом. Подумать только: я смотрел, как вы из сил выбиваетесь, ища мне работу, а у самого в это время была под рукой такая возможность! Тут виновата моя гордость — вернее, то, что осталось от нее, и вы уж меня извините. Теперь я избавился от нее и пришел сказать вам, что если эти кошмарные художники хотят иметь еще одного сообщника, они могут на меня рассчитывать, ибо теперь я неуязвим для стыда.

— Не может быть! Вы действительно умеете рисовать?

— Не столь скверно, как они. Так писать я не берусь, ибо я не гений, — я просто обычный любитель, неуклюжий мазилка, жалкая пародия на художника, но даже во сне или во хмелю я могу обскакать этих пиратов.

— Ура! Мне хочется кричать и прыгать! Право же, не могу сказать, как я счастлив и рад. Да ведь работа — это жизнь! Не важно какая — это не имеет значения. Для человека, изголодавшегося по ней, — это счастье. Я-то знаю! Пойдемте сейчас же и разыщем стариков. Ну как, полегчало на душе? У меня — очень.

«Пиратов» не оказалось дома. Зато их «творения» были налицо — они в изобилии красовались по всей крошечной, похожей на крысиную нору мастерской. Пушка — справа, пушка — слева, пушка — впереди, — словом, настоящая Балаклава.

— Вот здесь изображен недовольный извозчик, Трейси. Принимайтесь за дело: превратите зеленое море в зеленую траву, а корабль в похоронные дроги. Пусть старички убедятся воочию в ваших способностях.

Художники прибыли в ту самую минуту, когда был положен последний мазок. Они так и застыли от восхищения.

— Клянусь печенкой! Да ведь это настоящие дроги! Извозчик нипочем не выдержит, когда их увидит! Правда, Анди?

— Великолепно, великолепно! Герр Трейси, отчего вы нам тогда не сказали, что вы такой божественный мастер есть? Бог мой, если б вы жили в Париже, вы получили бы Римскую премию, всенепременно получили бы!

Договорились очень быстро. Трейси был принят в содружество на правах равноценного и полноправного компаньона и тотчас смело и энергично принялся за работу по переделке шедевров там, где детали не устраивали заказчика. В этот и последующие дни под его рукой исчезли все следы артиллерии и на смену ей явились эмблемы мира и коммерции — кошки, извозчичьи пролетки, сосиски, буксиры, пожарные машины, рояли, гитары, скалы, сады, горшки с цветами и пейзажи, — словом, то, что требовалось заказчику; и чем более нелепым и глупым было то, что он изображал, тем больше радости доставляло ему творчество. «Пираты» были в восторге, заказчики рукоплескали, представительницы прекрасного пола повалили в мастерскую, — словом, фирма процветала вовсю. Трейси вынужден был признаться себе, что в самой работе — даже такой дурацкой и никчемной, как та, которой он занимался, — было что-то необычайно приятное, доставлявшее ему такое удовлетворение, какого он не испытывал еще никогда, и возвышавшее его в собственных глазах.

Неполноправный член конгресса от Становища Чероки пребывал в состоянии величайшего уныния. Уже довольно долго он вел жизнь, способную убить кого угодно, ибо она состояла из непрерывных перемен: на смену дню, полному самых сверкающих надежд, наступал день самого черного разочарования. Источником сверкающих надежд был маг и волшебник Селлерс, который неизменно обещал, что вот уж теперь-то все несомненно удастся и он заставит этого материализованного ковбоя еще до наступления вечера явиться к ним в Россморовские Башни. Черное разочарование наступало в связи с тем, что эти предсказания упорно и неукоснительно не сбывались.

В тот день, о котором мы ведем рассказ, Селлерс, к своему величайшему огорчению, обнаружил, что обычное лекарство не действует и что настроение Хокинса никак не желает подниматься. Что-то надо предпринять, решил он. У него просто сердце разрывалось при виде скорбного, хмурого, глубоко несчастного, исполненного страдания лица своего бедного друга. Да, как-то надо его приободрить. Полковник немного подумал и увидел выход.

— М-м… — промолвил он как бы между прочим, — послушай, Хокинс, мы оба испытываем чувство глубокого разочарования в связи… в связи с тем, как ведет себя наш материализованный субъект. Ты с этим согласен?

— Согласен? Да, пожалуй, если вы предпочитаете это слово.

— Прекрасно. Значит, в этом отношении мы договорились. Теперь разберемся в природе этого чувства. Ни твое сердце, ни твоя душа тут не затронуты, — то есть я хочу сказать, что ты скорбишь вовсе не по материализованному как таковому. Ты с этим согласен?

— Да, я с этим тоже согласен от всего сердца.

— Прекрасно. Значит, мы уже сделали шаг вперед. Итак: мы договорились, что наше разочарование рождено отнюдь не поведением материализованного; мы договорились также, что оно возникло вовсе не от переживаний, связанных с личностью материализованного. Таким образом, — сказал граф, и глаза его победоносно сверкнули, — неумолимая логика событий приводит нас к следующему выводу: наше разочарование объясняется тем, что мы теряем из-за этого деньги. Ну, сознайся, разве не так?

— Еще бы не так! Конечно!

— Прекрасно. Если обнаружен источник болезни, значит обнаружено и лекарство для ее излечения. Так обстоит дело и в данном случае. Нам нужны деньги. И только деньги.

Давно проверенным приемом обольщения веяло от этого веселого доверительного тона, от этих многозначительных слов, которые в учебниках принято называть «словами, несущими смысловую нагрузку». И столь же давно знакомым было выражение надежды и веры, появившееся на лице Хокинса.

— Только деньги? — переспросил он. — Неужели вы хотите сказать, что знаете, как…

— И ты думаешь, Вашингтон, что я располагаю лишь теми возможностями, о которых известно публике и моим ближайшим друзьям?

— Видите ли, я… м-м…

— Неужели ты мог считать, что у человека, склонного от природы к скрытности, наученного долгим опытом держать свои дела при себе и не слишком распускать язык, недостанет ума оставить кое-что про черный день, когда в его распоряжении столько всяких возможностей, как, скажем, у меня?

— О, я уже начинаю оживать, полковник!

— Ты когда-нибудь был в моей лаборатории?

— Нет, не приходилось.

— Вот именно. Видишь, ты даже не знал, что у меня имеется лаборатория. Пойдем. У меня там есть одна игрушка, которую я хочу тебе показать. Я хранил ее в полнейшей тайне, — не найдется и пятидесяти человек, которые бы знали о ней. Но такова уж моя система, я всегда ее держался. Главное: дождаться, когда все будет готово, а тогда — пшт! — выпускай на волю!

— Признаюсь, полковник, я еще не встречал человека, которому бы так безгранично верил, как вам. Все, что вы говорите, даже просто так, мимоходом, — для меня закон: мне уже не нужно ни свидетельств, ни доказательств, ничего.

Старый граф был чрезвычайно польщен и растроган.

— Я рад, что именно ты веришь в меня, Вашингтон, — не все так ко мне справедливы.

— Я всегда верил в вас и буду верить, пока жив.

— Спасибо, мой мальчик. Ты в этом не раскаешься. Ты просто не сможешь раскаяться.

Они вошли в «лабораторию», и граф продолжал:

— Теперь окинь взором эту комнату. Что ты в ней видишь? На первый взгляд — всякое старье; на первый взгляд — ремонтная мастерская при бюро патентов; а на самом деле — копи Голконды! Посмотри вот на эту штуку. Что это, по-твоему?

— Даже представить себе не могу.

— Конечно не можешь. Это фонограф моей конструкции для мореплавателей. На нем записывается ругань для последующего использования в открытом море. Ты знаешь, что матрос и шагу не сделает, если его не обругать как следует, — недаром на корабле ценят того помощника капитана, который лучше ругается. Его талант спасает судно в минуту бедствия. Но ведь судно — большая штука, а человек не может быть сразу в нескольких местах, поэтому известны случаи, когда судно гибло, потому что на нем был всего лишь один помощник капитана, а не сто. На море ведь бывают страшные штормы. Пойдем дальше: на судне не могут содержать сто помощников капитана, но могут иметь сто ругательных фонографов; их устанавливают по всему судну, и тогда его можно считать вполне экипированным. Представь себе: разражается сильнейший шторм, и сто моих машин начинают разом ругаться— потрясающая картина, просто потрясающая! Человек собственных мыслей не слышит! Корабль выходит из бури целехонький — ну как если бы он и не отправлялся в плаванье!

— Великолепная идея. Как же это делается?

— Надо зарядить фонограф бранью — зарядить, и все тут.

— Каким же образом?

— Да очень просто. Стать подле него и ругаться, пока не надоест.

— И он зарядится?

— Ну да. Каждое слово, уловленное аппаратом, запечатлевается в нем, запечатлевается навеки. И никогда уже не сотрется. Стоит повернуть ручку, и оно вылетит. В минуты особенно великих бедствий можно повернуть ручку в обратную сторону, и фонограф будет ругаться наоборот. Вот это-то и вдохновляет моряка!

— О, теперь я понял. Кто же заряжает фонограф? Помощник капитана?

— Да, если ему так хочется. А не то я могу поставлять уже заряженные машины. Я могу нанять специалиста, и за семьдесят пять долларов в месяц он будет заряжать мне по сто пятьдесят фонографов за сто пятьдесят часов, притом без всякого напряжения. Такой специалист может зарядить его более крепкими словцами, чем простой, невежественный моряк. Тогда, ты понимаешь, все корабли мира будут покупать мои фонографы уже в заряженном виде: я ведь могу заряжать их на любом языке, на каком пожелает заказчик. Хокинс, это будет величайшей революцией девятнадцатого века в области морали. Через какие-нибудь пять лет все ругательства будут произносить только машины; на корабле ты больше не услышишь бранного слова из человеческих уст. Церковь потратила миллионы долларов на то, чтобы искоренить ругательства в торговом флоте. Теперь ты понимаешь, что мое имя будет вечно жить в сердцах порядочных людей, как имя человека, который один, без всякой помощи с чьей-либо стороны, совершил это благородное и возвышенное дело!

— О, это великолепно, замечательно, прекрасно! И как только вы до этого додумались? У вас удивительный ум. Как, вы говорите, заряжается аппарат?

— Это совсем нетрудно — проще простого. Если хочешь, чтоб слова звучали громко и отчетливо, надо стать рядом и кричать что есть мочи. Но если даже просто оставить его открытым и подготовленным для записи, он и так все «подслушает» — то есть сам зарядится теми звуками, которые раздаются на расстоянии шести футов от него. Я сейчас тебе покажу, как он работает. Вчера ко мне приходил один специалист и зарядил его. Эге, да он был открыт — это очень скверно. Однако туда едва ли могла попасть какая-нибудь посторонняя ерунда. Достаточно нажать в полу кнопку — и готово.

Фонограф запел жалобным голосом:

Далеко есть харчевня, блаженный приют,Где яичницу с салом трижды в день всем дают…

— А черт, это же совсем не то! Кто-то распевал тут поблизости.

А жалобная песенка тем временем продолжала звучать под аккомпанемент сначала еле слышного, затем все более громкого мяуканья котов, видимо готовившихся к схватке:

Когда к обеду их зовут,Как постояльцы все орут, —Хозяин слышит этот вой…

(Невероятный кошачий вой и шум драки заглушают слова.)

…трижды в день.

(На миг возобновляется отчаянная кошачья драка. Жалобный голос кричит яростным фальцетом: «Пшли вон вы, черти!» — и слышен грохот летящих предметов.)

— Не важно, пусть покрутится. Где-то у меня там записана матросская ругань, если мы только сумеем до нее добраться. Но не в этом дело, — главное, ты видел, как работает машина.

— О, она работает великолепно! — с энтузиазмом воскликнул Хокинс. — Да в этой штуке заключены миллионы!

— И не забудь, Вашингтон, что семейство Хокинс получит от этих миллионов свою долю.

— О, благодарю вас, благодарю. Вы, как всегда, великодушны. Да, это величайшее изобретение нашего времени!

— Ах, Хокинс, мы живем в удивительную пору! Природа — ведь она великая кудесница: в ней всегда было полным-полно всяких благостных сил, но наше поколение первым прибрало их к рукам и заставило на себя работать. Ты понимаешь, Хокинс, из всего можно извлечь пользу, ничто не должно пропадать. Возьмем к примеру газ, образующийся в канализационных трубах. До сих пор его никто не использовал, никто не пытался собрать, — ты не назовешь мне человека, который бы это делал. Ведь правда? Ты же прекрасно знаешь, что это так.

— Да, так… Но я никогда… м-м… Я не совсем понимаю, зачем кому-либо…

— Собирать его? Сейчас скажу. Видишь этот небольшой аппарат? Он называется разложитель, — это я так его назвал. И вот если ты укажешь мне дом, где за день в канализационных трубах накапливается определенное количество газа, я берусь установить там мой разложитель, и, клянусь честью, дом этот меньше чем за полчаса произведет во сто раз больше газа.

— Господи боже мой! Зачем вам это нужно?

— Зачем? А вот послушай — и узнаешь. В мире, милый мой, нет более дешевого освещения, чем этот газ. Ну в самом деле, он же не стоит ни гроша. Надо только проложить достаточно скверные трубы — впрочем, это и так делается во всех домах, — установить мой разложитель, и все в порядке. Словом, обычные газовые трубы — вот и все расходы. Подумай-ка, а! Да через пять лет, майор, не найдется ни одного дома, который не освещался бы собственным газом. Все физики, с которыми я говорил, рекомендуют такое его использование, — как и все водопроводчики.

— Но разве это не опасно?

— Да, конечно, в какой-то мере опасно, но ведь и светильный газ, и свечи, и электричество — все в какой-то мере опасно.

— И этот ваш газ хорошо горит?

— О, великолепно!

— Вы это обстоятельно проверили?

— Ну, не очень обстоятельно. Полли почему-то предубеждена против него и не разрешает мне пробовать здесь, но я решил это сделать во дворце президента. Тогда, конечно, дело пойдет, можно не сомневаться. Сейчас мне этот аппарат не нужен, Вашингтон; можешь взять его и испытать в каком-нибудь пансионе.

Глава XVIII

Вашингтона слегка передернуло от такой перспективы; но воображение его уже разыгралось, и он впал в глубокую задумчивость. Через некоторое время Селлерс спросил его, что это он перемалывает на жерновах своей мозговой мельницы.

— А вот что. Нет ли у вас в голове каких-нибудь тайных планов, для осуществления которых требуется поддержка Английского банка?

— Послушай, Хокинс! — с живейшим изумлением воскликнул полковник. — Ты что, умеешь читать мысли?

— Я? Никогда даже и не помышлял об этом.

— В таком случае, как же ты до этого додумался? Ты просто обладаешь даром читать чужие мысли, вот что я тебе скажу, хотя, возможно, сам об этом не подозреваешь. Дело в том, что у меня действительно есть один проект, который требует поддержки Английского банка. Но как ты мог об этом догадаться? Что навело тебя на эту мысль? Ужасно интересно!

— Да ничто. Эта мысль пришла мне в голову совершенно случайно. Сколько вам или мне нужно для того, чтобы жить, не зная забот? Скажем, сто тысяч долларов. А между тем вы предполагаете получить за ваши два или три изобретения несколько миллиардов долларов и хотите их получить. Если б вы хотели получить десять миллионов, я бы еще мог это понять, — такую сумму человек может истратить. Но миллиарды! Это уже явно выходит за пределы человеческих возможностей. Значит, за вашим желанием скрывается какой-то грандиозный план.

Интерес и удивление графа возрастали с каждым словом Хокинса, и когда тот закончил свою речь, он в величайшем восхищении воскликнул:

— Твоя логика просто удивительна, Вашингтон, бесспорно удивительна! Это указывает, как мне кажется, на совершенно необыкновенную способность проникать в чужие мысли. Ты попал в самую цель, в самую точку, в сердце моей мечты. Теперь я расскажу тебе все, и ты меня поймешь. Мне нет нужды просить тебя держать это в секрете: ты и сам увидишь, что мой проект тем вернее удастся, чем дольше мы будем хранить его в тайне, — до положенного срока, конечно. Ты заметил, сколько у меня валяется брошюр и книг о России?

— Я думаю, кто угодно мог бы это заметить, если только он не мертвец.

— Ну так вот. Я уже довольно давно интересуюсь этой страной. В ней живет великий, замечательный народ, который заслуживает того, чтобы стать свободным. — Он помолчал и затем решительно добавил: — И я сделаю его свободным, когда получу деньги за свои изобретения.

— О господи!

— Что это ты вдруг подскочил?

— Послушайте, когда вы бросаете под ноги человеку бомбу, от которой он не то что подпрыгнет, а того гляди пробьет головой потолок и вылетит на крышу, неужели вы не можете придать своим словам вескость, силу, особую выразительность, чтобы как-то подготовить его к этому? Нельзя же этакие грандиозные замыслы сообщать столь безразличным тоном. Ну как тут не подскочить! А теперь продолжайте: я уже пришел в себя. Расскажите мне о вашем плане. Я весь внимание и сочувствие.

— Так вот, я тщательно ознакомился с предметом и пришел к выводу, что методы русских патриотов — хоть и не такие плохие, если учесть, в каких тяжелых условиях находятся эти ребята, — не являются, однако, самыми лучшими, во всяком случае — самыми быстрыми! Они хотят подвести Россию к революции изнутри, но это, понимаешь ли, очень медленный процесс, он в любое время может прерваться и к тому же полон опасностей для тех, кто над этим трудится. Ты знаешь, как Петр Великий создал армию? Он не стал создавать ее под носом у своей родни и стрельцов — нет, он стал создавать ее вдали, потихоньку и начал, как тебе известно, с одного полка. А потом не успели стрельцы глазом моргнуть, как полк превратился в армию, положение изменилось, и пришлось им уступить свое место. Вот с чего начался самый могущественный и самый страшный деспотизм, какой когда-либо знал мир. Но ведь таким же путем можно этот деспотизм и уничтожить. И я это докажу. Я намерен держаться в стороне и привести в исполнение свой план так, как это сделал Петр.

— Очень интересно, Россмор! Что же вы собираетесь делать?

— Я собираюсь купить Сибирь и устроить там республику.

— Ну вот еще одна бомба, и снова без всякого предупреждения! Вы собираетесь купить Сибирь?

— Да, как только получу деньги. Сколько бы она ни стоила, все равно куплю. Цена не имеет для меня никакого значения. Теперь поразмысли вот о чем — уверен, что ты никогда над этим не задумывался: назови мне такое место в мире, где на каждую тысячу обычных жителей приходилось бы в двадцать пять раз больше людей мужественных, смелых, исполненных подлинного героизма, бескорыстия, преданности высоким и благородным идеалам, любви к свободе, образованных и умных?

— Сибирь!

— Совершенно верно.

— Правильно, конечно правильно, но я никогда над этим не задумывался.

— Да и никто не задумывался. А ведь это так. В тамошних рудниках и тюрьмах собраны самые благородные, самые лучшие, самые наиспособнейшие представители рода человеческого, каких когда-либо создавал бог. Предположим, в твоем распоряжении были бы такие люди, стал бы ты продавать их деспоту? Нет, потому что деспоту они ни к чему, и ты бы прогорел на этом. Деспотическому строю нужно лишь людское стадо. А теперь представь себе, что ты захотел бы создать республику.

— Да, понимаю. Для республики такой материал был бы самым подходящим.

— Ну конечно! Итак, существует такое место, как Сибирь, где имеется самый наипревосходнейший и наиотборнейший материал для создания республики, и притом запасы его непрерывно пополняются. Понятно? Пополняются ежедневно, еженедельно, ежемесячно благодаря превосходно разработанной системе, какой, пожалуй, еще не знал мир. С помощью этой системы миллионы и миллионы русских старательно и непрерывно прочесываются, прочесываются, прочесываются мириадами опытных экспертов — шпионов, назначаемых самим императором; и стоит этим шпионам заметить мужчину, женщину или ребенка, обладающего умом, сильным характером или получившего хорошее образование, как его тотчас отправляют в Сибирь. Это замечательная, поразительная система. И она настолько эффективна и всеобъемлюща, что позволяет поддерживать общий уровень интеллекта и образования в России на том уровне, на каком находится царь.

— Послушайте, вы, наверное, преувеличиваете.

— По крайней мере так говорят. Но я тоже думаю, что это ложь. Нехорошо, по-моему, так порочить целый народ. Теперь тебе понятно, какой там в Сибири материал для создания республики. — Полковник умолк; грудь его бурно вздымалась, глаза пылали от возбуждения. Затем он вскочил, словно ему не хватало простора, и заговорил с возрастающей энергией и пылом: — Как только я создам эту республику, в ней вспыхнет, запылает, озарит все вокруг столь яркий свет свободы, разума, справедливости, человечности, что изумленные взоры всех народов обратятся к ней, — это будет такое же чудо, как если б на небе взошло второе солнце. Бесчисленные множества русских рабов восстанут и пойдут, пойдут на восток; великий свет, льющийся оттуда, будет озарять их лица, а позади, далеко позади мы увидим, — что мы увидим? — мы увидим пустой трон в обезлюдевшей стране! Этого можно добиться, и, ей-богу, я этого добьюсь!

Он помолчал, и на мгновенье мечты унесли его в сияющее будущее; затем слегка вздрогнул, вернулся в настоящее и самым серьезным тоном произнес:

— Прошу извинить меня, майор Хокинс, Я никогда прежде не божился, и, надеюсь, ты на сей раз простишь меня.

Хокинс с радостью простил.

— Видишь ли, Вашингтон, это оговорка, а вообще по натуре я к этому вовсе не склонен. Только легковозбудимые, горячие люди подвержены таким вещам. Но, принимая во внимание обстоятельства, учитывая, что я демократ по рождению и взглядам и аристократ по крови и склонностям…

Граф неожиданно оборвал свою речь и, словно окаменев, молча уставился в незанавешенное окно. Затем он вытянул палец и с трудом выдохнул одно-единственное, исполненное ликования слово:

— Смотри!

— В чем дело, полковник?

— Оно!

— Не может быть!

— Еще как может! Не шевелись! Я сейчас воздействую на него — пущу в ход всю свою силу. Раз я привел его сюда, то уж заставлю и в дом войти. Вот увидишь.

И он принялся проделывать в воздухе всякие пассы руками.

— Вот! Смотри. Я заставил его улыбнуться! Видишь?

И это была правда. Трейси, вышедший днем прогуляться, неожиданно увидел свои фамильные гербы, вывешенные на фронтоне жалкого домишки. Подобное зрелище не могло не вызвать у него улыбку, но если бы только у него, — оно вызывало улыбку у всех окрестных кошек.

— Смотри, Хокинс, смотри! Я его притягиваю!

— И в самом деле притягиваете, Россмор. Если я когда-либо сомневался в материализации, теперь от моих сомнений ничего не осталось, они исчезли раз и навсегда. О, какой сегодня радостный день!

Тем временем Трейси неторопливо направился через улицу, чтобы прочесть, что написано на дощечке У дверей. Не дойдя еще и до середины, он сказал себе: «Да ведь это резиденция нашего американского претендента!»

— Оно идет, идет сюда! Я сейчас сбегу вниз и втащу его. А ты следуй за мной.

Селлерс, бледный и донельзя взволнованный, открыл входную дверь и увидел прямо перед собой Трейси. Старик не сразу обрел дар речи; когда же он его обрел, то, заикаясь, пробормотал какое-то весьма малопонятное приветствие и предложил:

— Входите, входите, пожалуйста, мистер… м-м…

— Трейси, Ховард Трейси.

— Трейси… благодарю вас… Входите, пожалуйста, мы вас ждем.

Немало озадаченный этим приглашением, Трейси вошел.

— Ждете? — спросил он. — Очевидно, тут какое-то недоразумение.

— Полагаю, что нет, — сказал Селлерс, который, заметив подошедшего Хокинса, бросил на него украдкой взгляд, как бы предлагая ему обратить внимание на то, какое впечатление он сейчас произведет. Затем он медленно и внушительно произнес: — Я — «ВЫ ЗНАЕТЕ — КТО».

К удивлению обоих заговорщиков, эта фраза не произвела никакого впечатления, ибо пришелец, нимало не смущаясь, с самым невинным видом сказал:

— Извините, не знаю. Я понятия не имею, кто вы. Я только могу предполагать, и тут я, несомненно, не ошибаюсь, — что вы тот самый джентльмен, чье имя и звание значатся на табличке у двери.

— Правильно, совершенно правильно. Садитесь, прошу вас, садитесь. — Граф был смущен, совершенно сбит с толку, в голове у него был сплошной сумбур. Тут он взглянул на Хокинса, который стоял несколько поодаль и тупо смотрел на молодого человека, который, по его мнению, был не кем иным, как ожившим покойником. И у графа родилась новая мысль.

— Тысяча извинений, дорогой сэр, — быстро проговорил он, обращаясь к Трейси, — я совсем забыл о долге вежливости по отношению к гостю, да еще приезжему. Разрешите представить вам моего друга, генерала Хокинса… генерал Хокинс — наш новый сенатор… сенатор от Становища Чероки, величественнейшей территории, которая совсем недавно присоединилась к блестящему созвездию наших суверенных штатов. — А сам подумал; «От этого названия ему сразу кисло станет!» Но поскольку ничего подобного не произошло, весьма огорченный и немало удивленный полковник продолжал церемонию представления: — Сенатор Хокинс — мистер Ховард Трейси из… м-м…

— Из Англии.

— Из Англии?! Но это же нев…

— Ну да, из Англии, я уроженец Англии.

— И вы давно оттуда?

— Нет, совсем недавно.

«Этот призрак врет, как заправский лгун, — подумал полковник. — Такого и огнем не проймешь. Попробую еще немножко его прощупать — пусть покажет, на что он способен». И с величайшей иронией заметил, уже вслух:

— Должно быть, приехали в нашу великую страну отдохнуть и повеселиться? Очевидно, путешествие по величественным просторам нашего Дальнего Запада…

— Я не был на Западе и, уверяю вас, отнюдь не развлекался. Для того чтобы жить, художник должен работать, а не в бирюльки играть.

«Художник! — воскликнул про себя Хокинс, думая об ограблении банка со взломом. — Пожалуй, это правильное определение».

— Так вы художник? — переспросил полковник. И добавил про себя: «Сейчас я его поймаю».

— Весьма скромный.

— В каком жанре работаете? — продолжал хитрый ветеран.

— Станковая живопись.

«Ну, теперь он у меня в руках», — сказал себе Селлерс. А вслух воскликнул:

— Какая удача! Не согласитесь ли вы подреставрировать кое-какие из моих картин?

— С радостью. Разрешите мне взглянуть на них.

Ни малейшего смущения, или замешательства, или попытки увильнуть даже в эту критическую минуту!

Полковник был озадачен. Он подвел Трейси к олеографии, немало пострадавшей в руках предыдущего владельца, который использовал ее вместо абажура, и сказал, широким жестом указывая на картину:

— Это творение дель Сарто

— Разве это дель Сарто?

Полковник укоризненно поглядел на Трейси, дал ему время осознать свою бестактность и продолжал с таким видом, будто никто и не прерывал его:

— Это полотно дель Сарто — пожалуй, единственный оригинал великого мастера, имеющийся в нашей стране. Как вы сами можете судить, работа столь тонкая, что было бы рискованно… не могли бы вы… м-м… не согласились ли бы вы показать мне, что вы умеете, прежде чем мы…

— С радостью, с радостью. Я сниму копию с одного из этих потрясающих полотен.

Были принесены акварельные краски — реликвии, сохранившиеся со времен пребывания мисс Салли в колледже. Трейси, правда, сказал, что он лучше пишет маслом, но раз ничего другого нет, попытает счастья и акварелью. И его оставили одного. Он принялся за работу, но слишком уж много было здесь достопримечательностей, и они были столь неотразимы, что Трейси встал и принялся бродить по комнате, удивленный и в то же время завороженный окружавшими его шедеврами.

Глава XIX

Тем временем граф и Хокинс, возбужденные и встревоженные, вели между собой следующий разговор.

— Меня чрезвычайно тревожит одно таинственное обстоятельство, — сказал граф. — Откуда у него взялась вторая рука?

— Да, меня это тоже тревожит. И потом, меня волнует еще одно обстоятельство: призрак-то ведь англичанин. Как вы это можете объяснить, полковник?

— Честно говоря, сам не знаю, Хокинс. Право, сам не знаю. Все как-то очень запутанно и страшно.

— А может быть, мы вызвали из могилы кого-нибудь другого, как вы думаете?

— Другого? А одежда?

— Одежда, несомненно, та самая, тут ничего не скажешь. Как же нам теперь быть? Насколько я понимаю, получить за него вознаграждение нам не удастся. Награда обещана за однорукого американца, а у нас — двурукий англичанин.

— Что ж, а может быть, никто и не станет против этого возражать. Ведь мы же дадим не меньше рук, а больше. Следовательно…

Но полковник сам понял, что его довод малоубедителен, и не договорил. Некоторое время друзья молча раздумывали над возникшими осложнениями. Наконец лицо графа засветилось вдохновением, и он внушительно произнес:

— Хокинс, материализация — это еще более великая и благородная наука, чем мы могли предполагать. Мы и понятия не имели, какой серьезный и поразительный опыт мы задумали. Сейчас мне все совершенно ясно, ясно как день. В каждом человеке есть элементы наследственности — атомы и частицы предков самого дальнего колена. Перед нами материализация, не доведенная до конца. Мы довели ее, по-видимому, только до начала века.

— Что вы хотите этим сказать, полковник?! — воскликнул Хокинс, преисполняясь чувства смутного страха от торжественного тона и слов старика.

— А вот что. Мы материализовали предка нашего взломщика.

— Не надо! Не говорите мне таких вещей! Это ужасно!

— Но это правда, Хокинс, я знаю, что правда. Посмотрим в лицо фактам. Во-первых, призрак — несомненно англичанин. Во-вторых, он говорит грамматически правильно. В третьих, он художник. В четвертых, он держится и ведет себя как джентльмен. Ну, где вы видите вашего ковбоя? Отвечайте.

— Россмор, это ужасно! Это так ужасно, что я и подумать боюсь!

— Мы вернули из могилы только одежду нашего вора… одну только одежду.

— Полковник, неужели вы в самом деле считаете…

Полковник с силой ударил кулаком по столу и сказал:

— Я считаю вот что: материализация получилась неполная; вор от нас ускользнул, перед нами лишь его проклятый предок!

Он вскочил и в великом возбуждении принялся шагать из угла в угол.

— Какое горькое, бесконечно горькое разочарование! — жалобно произнес Хокинс.

— Знаю. Знаю, сенатор. Я сам скорблю об этом не меньше любого другого. Но ничего не поделаешь: придется смириться — по моральным соображениям. Мне нужны деньги; однако видит бог, я не настолько нищ и низок, чтобы способствовать наказанию предка за преступление, совершенное потомком.

— Но, полковник. — взмолился Хокинс, — остановитесь и подумайте, не поступайте так опрометчиво: вы же знаете, что это наша единственная возможность раздобыть деньги; даже в библии и то говорится, что потомки до четвертого колена караются за грехи и преступления их предков, совершенные за четыре поколения до них и к ним никакого отношения не имеющие. Почему бы нам не перевернуть это правило: пусть действует и в ту, и в другую сторону.

Полковник был поражен стройной логикой этого суждения. Он снова прошелся по комнате, мучительно обдумывая ситуацию, и наконец сказал:

— В твоих доводах есть резон; да, в них есть резон. И хоть прискорбно взваливать на несчастного предка вину за кражу со взломом, к которой он и отношения-то не имеет, — все же, раз таково веление долга, я полагаю, мы должны выдать его властям.

— Я бы так и поступил, — сказал Хокинс, вздохнув с облегчением и сразу повеселев. — Я бы выдал его, даже если б в нем одном заключена была тысяча предков.

— Клянусь богом, в данном случае это так и есть, — чуть не со стоном вырвалось у Селлерса, — он именно такой: в нем собраны частицы всех его предков. В нем есть атомы священнослужителей, солдат, крестоносцев, поэтов, а также изящных и милых женщин, — люди всех рангов и положений, ходившие по нашей земле в стародавние времена и исчезнувшие много-много веков тому назад, пробуждены сейчас нами; они покинули свой священный покой, чтобы ответить за ограбление какого-то захудалого банка где-то на границах Становища Чероки, и это, конечно, вопиющее безобразие!

— О, не говорите так, полковник! Я теряю мужество, и мне становится стыдно за ту роль, которую я собирался взять на себя…

— Подожди… Нашел!

— О, спасительная надежда! Да говорите же… я погибаю.

— Все очень просто, ребенок и тот бы догадался. Я свою работу проделал чисто, и мы получили нашего молодца без малейшего изъяна. Но раз я мог вызвать к жизни предка, жившего в начале века, что же мешает мне пойти дальше? Надо продолжать усилия и довести материализацию до нашего времени.

— Вот уж никогда бы не догадался! — воскликнул Хокинс, сияя от счастья. — Это именно то, что нам нужно. Ну и голова же у вас! И тогда, значит, он избавится от лишней руки?

— Безусловно.

— И утратит свой английский акцент?

— Акцент полностью исчезнет. Он будет говорить на языке Становища Чероки и сквернословить вовсю.

— Может быть, полковник, он тогда сам сознается?

— Сознается? Ты имеешь в виду эту мелочь — ограбление банка?

— Мелочь? Но почему же «мелочь»?

— А потому, Хокинс, — внушительно произнес полковник, — что он будет всецело в моей власти. Я заставлю его признаться во всех преступлениях, которые он когда-либо совершал. А их, должно быть, тысячи. Ты меня понимаешь?

— Ну… не вполне.

— Мы же получим за все это награды!

— Вот это предвидение! В жизни не встречал такой головы! Чтобы так, в один миг, человек мог уловить все детали и возможности, вытекающие из главного!

— Это все ерунда: мне такие мысли сами собой приходят. Когда он отсидит в одной тюрьме, он отправится в другую, потом в третью, а мы будем только получать положенные награды. Это верный доход, и нам хватит его до конца нашей жизни, Хокинс. К тому же лучшего хранилища капитала не придумаешь: ведь с ним ничего не может случиться.

— Похоже… Право, похоже, что все так, как вы говорите.

— Похоже? Не похоже, а так оно и есть. Никто не может отрицать, что у меня довольно большой и разносторонний опыт по части финансов. Так вот, я без колебаний могу сказать, что считаю эту свою собственность самой ценной из всех, какие когда-либо у меня были.

— Вы и впрямь так считаете?

— Разумеется.

— Ох, полковник, как грызет и терзает душу бедность! Если бы мы могли немедленно реализовать нашу собственность! Я не хочу сказать — продать ее всю, но хотя бы частично… чтобы, понимаете, было достаточно…

— Ты даже дрожишь от волнения. Это все от недостатка опыта. Мальчик мой, если б ты имел дело с крупными операциями так долго, как я, ты бы к этому относился иначе. Посмотри на меня! Разве зрачки мои расширены? Разве я дрожу от нетерпения? Пощупай пульс: тук-тук-тук — совсем такой же, как если бы я безмятежно спал. А что происходит в моем бесстрастном, уравновешенном мозгу? Через него движется вереница цифр, способных вызвать головокружение у новичка одним своим видом. Так вот, только соблюдая хладнокровие и способность глядеть на вещи со всех сторон, можно узреть настоящие возможности, которые таятся в этих цифрах, и уберечь себя от неизбежной ошибки, в которую обычно впадают новички, — той самой, какую ты сейчас допустил, желая поскорее все реализовать. Послушай. Ты хочешь продать часть его преступлений немедленно, за наличные. Я же… Догадайся, чего я хочу.

— Понятия не имею. Чего же?

— Выпустить под него акции конечно.

— Вот до этого я бы никогда не додумался.

— Потому что ты не финансист. Скажем, он совершил тысячу преступлений. Разумеется, это по самым скромным подсчетам. Потому что, судя по его виду, даже сейчас, хотя мы его еще не доделали, он совершил их не меньше миллиона. Но для большего вероятия предположим, что их тысяча. Итак, пять тысяч обещанной награды, помноженные на тысячу, дадут нам верный капитал, который будет равняться какой сумме? Пяти миллионам долларов!

— Подождите, дайте мне перевести дух.

— И с этой собственностью ничего не может случиться. Она непрерывно будет приносить нам доход — непрерывно, ибо существо с такими склонностями будет и впредь совершать преступления, зарабатывая нам награды.

— Вы меня ошеломили, у меня голова идет кругом!

— И пусть идет, это ей не повредит. Теперь мы обо всем договорились, и дело с концом. Я создам компанию и, когда настанет время, выпущу акции. Предоставь это мне. Ты, конечно, не сомневаешься в моей способности выжать из создавшейся ситуации все что можно.

— Разумеется, нет. Нисколько не сомневаюсь.

— Вот и прекрасно. Значит, договорились. Всему свой черед. Мы, старые биржевики, во всем любим порядок и систему — не действуем с кондачка. Итак, что же у нас идет следующим номером? Продолжение материализации — доведение ее до настоящего времени. Этим я немедленно и займусь. Мне кажется…

— Послушайте, Россмор. Вы ведь его не заперли. Сто против одного, что оно сбежало.

— На этот счет можешь не беспокоиться и не страдать.

— А что, если оно сбежало?

— Ну и пусть бежит, если ему так хочется! Какое это может иметь значение?

— Ну, я считаю, что это было бы для нас серьезным бедствием.

— Но, дорогой мой мальчик, раз оно в моей власти, ему теперь от меня не уйти. Оно может расхаживать где угодно. Стоит мне захотеть, и я в ту же минуту заставлю его явиться сюда.

— Ну, я очень рад это слышать, уверяю вас.

— Да я дам ему столько заказов на картины, сколько ему захочется, и мы с тобой, как и все мое семейство, постараемся, чтобы он чувствовал себя здесь возможно уютнее и был доволен. Не надо ограничивать его передвижения. Но я все же надеюсь так воздействовать на него, что он будет тихим, словно овечка, потому что когда процесс материализации приостановлен, субъект становится мягким, хлипким, податливым и… м-м… Кстати, откуда, интересно, он к нам прибыл?

— Как откуда? Что вы хотите этим сказать?

Граф многозначительно и таинственно указал на небо. Хокинс вздрогнул, затем погрузился в глубокое раздумье и наконец, покачав со скорбным видом головой, указал вниз.

— Что тебя заставляет так думать, Вашингтон?

— Сам не знаю, но вы ведь тоже видите, что он не очень тоскует по тому месту, откуда он прибыл.

— Правильное предположение. Глубоко продуманное. Значит, мы оказали этому чучелу немалую услугу. Но я думаю, не мешает исподволь, потихоньку его прощупать, чтобы выяснить, правы мы или нет.

— Сколько времени потребуется на то, чтобы закончить материализацию и довести процесс до наших дней, полковник?

— Я и сам хотел бы это знать, но не знаю. Я совершенно сбит с толку этим новым обстоятельством: ведь я никак не предполагал, что придется материализовать его постепенно, переходя от предков к потомкам. Но так или иначе, я заставлю его сквозь это пройти.

— Россмор!

— Да, дорогая. Мы в лаборатории. Заходи, здесь Хокинс. А ты, Хокинс, запомни: для всего моего семейства — он обыкновенный живой человек. Ни в коем случае не забывай об этом. Ш-ш, жена!

— Не вставайте, не вставайте, я не буду к вам заходить. Я хотела только спросить, кто это у нас там рисует?

— Кто? О-о, это один молодой художник, молодой англичанин по фамилии Трейси. Он подает большие надежды — любимый ученик Ганса-Христиана Андерсена или кого-то еще из старых мастеров. Нет, по-моему я правильно сказал: именно Андерсена. Он немножко подправит наши итальянские шедевры. Ты разговаривала с ним?

— Да, мы обменялись двумя-тремя словами. Я ведь не думала, что там кто-нибудь есть, и наткнулась на него совсем неожиданно. Ну, я, конечно, постаралась быть с ним любезной: предложила перекусить (Селлерс многозначительно подмигнул Хокинсу, прикрывшись рукою от жены), но он отказался, сославшись на то, что не голоден. (Селлерс еще раз заговорщически подмигнул.) Тогда я принесла ему яблок (усиленное подмигиванье), и он съел две штуки…

— Что?! — И, вздрогнув от изумления, полковник подпрыгнул чуть не до потолка.

Леди Россмор стояла в дверях как громом пораженная, онемев от удивления. Она посмотрела на растерявшегося выходца из Становища Чероки, затем на своего супруга, затем снова на Хокинса.

— Что с тобой, Малберри? — наконец спросила она.

Полковник ответил не сразу. Он стоял спиной к ней и, нагнувшись над стулом, ощупывал сиденье.

— Ага, вот он! — через минуту воскликнул полковник. — Здесь гвоздь.

Супруга некоторое время недоверчиво смотрела на него, затем весьма разгневанно изрекла:

— И все это из-за какого-то гвоздя! Еще слава богу, что это был гвоздь с широкой шляпкой, а то бы ты подскочил до самого Млечного Пути. Надо же было так напугать меня. — И, повернувшись на каблуках, она вышла.

Как только она отошла достаточно далеко и не могла уже их слышать, полковник, понизив голос, предложил:

— Пойдем посмотрим сами. Тут какое-то недоразумение.

Они на цыпочках спустились вниз и заглянули в комнату.

— Оно ест! — с отчаянием прошептал Селлерс. — Какое омерзительное зрелище! Хокинс, это ужасно! Уведите меня отсюда, я не могу этого вынести.

И они нетвердым шагом вернулись в лабораторию.

Глава XX

Трейси медленно продвигался в своей работе, ибо мысли его были заняты другим. Многое удивляло его. Наконец его вдруг осенило, и он решил, что нашел ключ к разгадке, — так, во всяком случае, казалось ему. «Теперь все ясно, — сказал он себе, — этот человек тронутый; не могу сказать, насколько сильно, но отклонение градуса на два несомненно есть. Во всяком случае, этим можно объяснить многие несуразицы: эти ужасные олеографии, которые он считает полотнами старых мастеров; эти омерзительные портреты, которые его пошатнувшемуся рассудку представляются портретами Россморов; гербы, помпезное наименование этой старой развалины — Россморовские Башни, и непонятное заявление, будто он ждал меня. Ну как он мог меня ждать, имея в виду, что я лорд Беркли? Он же должен знать из газет, что этот человек сгорел в гостинице «Нью-Гэдсби».

А ну его к черту, он сам толком не знает, кого он ждал: ведь он же сам сказал, что не ждал ни англичанина и ни художника, и тем не менее все-таки утверждает, что ждал именно меня. Во всяком случае, я его вполне устраиваю. Просто он немного не в себе, — даже, боюсь, очень много. Однако он забавный старикан; впрочем, все люди, находящиеся в его состоянии, наверно таковы. Надеюсь, моя работа ему понравится; я бы с удовольствием приходил сюда ежедневно, чтобы понаблюдать за ним. А когда я буду писать отцу… ах нет, не надо об этом думать, это слишком мучительно и плохо отражается на настроении. Кто-то идет; надо садиться за работу. Опять старик. Он чем-то взволнован. Возможно, моя одежда внушает ему подозрение, — костюм бесспорно необычный для художника. Если бы совесть позволила мне сменить его! Но об этом не может быть и речи. Интересно, зачем он делает эти пассы руками? И адресованы они, как видно, мне. Может быть, он пытается меня загипнотизировать? Мне это совсем не по душе. Даже как-то жутко становится».

Полковник тем временем сказал себе: «Ага, подействовало; вижу, что подействовало. Пожалуй, на сегодня хватит. Он еще недостаточно затвердел, и я могу нечаянно разложить его. Задам-ка я ему два-три хитрых вопроса: посмотрим, нельзя ли выяснить, на какой ступени материализации он находится и откуда к нам явился».

И, подойдя к молодому человеку, он любезно сказал:

— Не обращайте, пожалуйста, на меня внимания, мистер Трейси. Я только хочу взглянуть на вашу работу. О, превосходно, действительно превосходно! У вас очень изящная манера письма. Моя дочь будет в восторге. Вы разрешите посидеть рядом с вами?

— Разумеется, я буду очень рад.

— Я вам не помешаю? Я хочу сказать: не спугну ваше вдохновение?

Трейси рассмеялся, заметив, что его вдохновение не такого рода, чтобы его можно было легко спугнуть.

Полковник задал еще несколько осторожных и тщательно продуманных вопросов — вопросов, которые показались весьма странными и не совсем нормальными Трейси; но его ответы, видимо, вполне удовлетворили полковника, ибо он не без гордости и ликования сказал себе:

«Пока это отличная работа. Он надежно и крепко сбит, такого надолго хватит: ведь он совсем как настоящий человек. Удивительно, просто удивительно! Думаю, что я мог бы даже довести его до окостенения».

Немного спустя полковник осторожно спросил:

— Где же вам больше нравится — здесь или… или там?

— Там? Где это там?

— Да… м-м… там, откуда вы прибыли?

Трейси подумал о пансионе и решительно ответил:

— Здесь, конечно!

Потрясенный полковник отметил про себя: «Он сказал это без всяких колебаний. Теперь ясно, где он был, бедняга! Что ж, я доволен. Я рад, что вызволил его оттуда».

Он сидел и все думал и думал, наблюдая за движениями кисти художника. Наконец он сказал себе: «Да, этим, видно, и объясняется то, что у меня ничего не вышло с беднягой Беркли. Он отбыл в другом направлении. Ну да ничего. Ему там лучше».

В эту минуту домой явилась Салли Селлерс, выглядевшая в этот день еще более обворожительной, чем всегда. Художника представили ей, и оба с одного взгляда безумно влюбились друг в друга, хотя ни тот, ни другая в ту минуту, пожалуй, еще не подозревали этого. Англичанин вдруг почему-то подумал: «А ведь он, пожалуй, не такой уж сумасшедший». Салли же, опустившись на стул, проявила несомненный интерес к работе Трейси, что ему чрезвычайно польстило, и даже сделала несколько благосклонных замечаний, из чего он заключил, что натура у девушки великодушная. Селлерсу же не терпелось сообщить о своих открытиях приятелю, и он поспешил выйти из комнаты, заметив, что два «молодых поклонника музы красок», наверное, могут обойтись и без него, а ему надо идти по делам. После чего художник сказал себе: «По-моему, он немножко чудаковат, но и только», — и упрекнул себя за то, что несправедливо осудил человека, не дав ему возможности показать, каков он на самом деле.

Нечего и говорить, что гость вскоре почувствовал себя вполне непринужденно и принялся весело болтать с дочерью хозяина дома. Всякая средняя американская девушка обладает такими ценными качествами, как естественность, откровенность и беззлобная прямолинейность; она почти не знает обременительных условностей и ложной искусственности, а потому держится и ведет себя непринужденно, — не успеваешь с нею познакомиться, как возникает ощущение, что ты знал ее всю жизнь.

Так и в данном случае: описанное нами новое знакомство — или, вернее, дружба — развивалось очень быстро; стремительность его и прочность подтверждались хотя бы тем весьма примечательным фактом, что через какие-нибудь полчаса обе стороны совершенно забыли о костюме Трейси.

Они вспомнили о нем несколько позже: Гвендолен подумала, что она почти примирилась с одеянием Трейси, а Трейси подумал, что не может с ним дольше мириться.

Вспомнили же они о нем в связи с тем, что Гвендолен пригласила художника остаться у них к обеду. Он отказался, потому что теперь ему хотелось жить, — ведь появилась цель, ради которой, безусловно, жить стоило, — а выжить в таком костюме за столом, где сидит приличная публика, конечно невозможно. Трейси не сомневался в этом. Тем не менее он покинул дом Селлерсов, сияя от счастья, так как заметил, что Гвендолен была явно огорчена его отказом.

Куда же он направился? Он пошел прямо в магазин готового платья и приобрел себе костюм, самый аккуратный и хорошо подогнанный, какой только мог устроить англичанина. Он сказал себе в успокоение, — вернее, не столько себе, сколько своей совести: «Я знаю, что это плохо, но не сделать этого — тоже плохо; семь бед — один ответ».

Это рассуждение вполне удовлетворило его, и на сердце у него стало легче. Возможно, оно удовлетворит и читателя, если он догадается, что сие означает.

За обедом Гвендолен доставила немало волнения родителям: она была какая-то уж очень рассеянная и молчаливая. Будь они понаблюдательнее, они бы наверняка заметили, что она сразу оживлялась и проявляла интерес к разговору, как только речь заходила о художнике и его работе, но они этого не заметили, а потому разговор перескакивал на другие предметы, и тогда присутствующим оставалось лишь удивляться и в волнении спрашивать себя: уж не заболела ли Гвендолен и не случилось ли у нее какой-нибудь неприятности? Может, испортила заказ?

Мать посоветовала прибегнуть к помощи лекарства и назвала длинный список разнообразных патентованных и подкрепляющих средств, содержащих железо и прочие разновидности металлов, а отец предложил даже послать за вином, хотя сам был рьяным поборником «сухих» законов и главой соответствующего общества в своем округе; однако все эти проявления заботы были отклонены — с благодарностью, но решительно.

Когда настало время ложиться спать и семейство стало расходиться по своим комнатам, Гвендолен потихоньку стащила одну из кистей, сказав себе: «Это та самая, которой он больше всего пользовался».

На следующее утро Трейси вышел из дому в новом костюме, с гвоздикой в петлице — ежедневным знаком внимания со стороны Киски. Помыслы его были полны Гвендолен Селлерс, а такое состояние духа не может не повлиять на вдохновение художника. Все утро кисть его проворно летала по полотнам почти без его ведома («без его ведома» в данном случае означает, что он не ведал, как творил, хотя некоторые авторитеты и оспаривают возможность такого толкования), и из-под нее выходило одно чудо за другим (под чудесами подразумеваются декоративные детали портретов) с такою быстротою и четкостью, что ветераны фирмы были совершенно потрясены и то и дело награждали его похвалами.

Зато Гвендолен теряла даром утро, и вместе с ним — доллары. Она решила, что Трейси должен прийти в первой половине дня — вывод, который она сделала без всякой посторонней помощи. А потому она то и дело отрывалась от работы и спускалась вниз, чтобы еще раз по-новому переложить кисти и всякие другие предметы, а заодно посмотреть, не пришел ли он. Но даже когда она сидела в своей рабочей комнате, толку от этого все равно было мало, а вернее — вообще не было, что она, к великому своему огорчению, вынуждена была признать. Последнее время она все свободные минуты мудрила над особенно необычным и оригинальным платьем, которое хотела себе смастерить, а сегодня утром решила приступить к шитью, но мысли ее витали далеко, и она безнадежно все испортила.

Увидев, что она натворила, Гвендолен сразу поняла, в чем причина и что это может означать, отложила работу и решила смириться. С той минуты она уже не покидала больше аудиенц-зала, а сидела там и ждала.

Вот уже и второй завтрак миновал, а она все ждала. И прождала так еще целый час. Тут сердце ее подпрыгнуло от радости, так как она увидела его. Благодаря небо за ниспосланное счастье, она кинулась наверх и, еле сдерживая нетерпение, принялась ждать, когда Трейси хватится своей главной кисти, которую она куда-то засунула, но хорошенько запомнила куда.

И вот в свое время все члены семейства по очереди были призваны на поиски и, конечно, ничего не нашли; тогда послали за ней; однако и она нашла ее не сразу, а лишь когда остальные разбрелись по всему дому: кто на кухню, кто в погреб, кто в сарай, — словом, всюду, где люди склонны искать вещи, повадки которых им мало известны.

Итак, Гвендолен подала художнику кисть, заметив, что ей следовало бы проверить, все ли готово к его приходу, но она не успела этого сделать: ведь еще так рано, и она никак не ожидала… Тут она умолкла, поражаясь собственным словам, а Трейси почувствовал, что пойман с поличным, и, устыдившись, подумал: «Так я и знал, что нетерпение пригонит меня сюда раньше положенного часа и я выдам себя. Именно это и случилось: она видит меня насквозь и потешается надо мной — в душе, конечно».

Гвендолен была приятно удивлена одним обстоятельством, тогда как другое вызвало в ней противоположное чувство: она была приятно удивлена новым костюмом Трейси и той переменой к лучшему, какая произошла в связи с этим в его внешности, но была куда менее приятно удивлена гвоздикой, торчавшей у него в петлице. Вчерашняя гвоздика почти не привлекла к себе ее внимания; сегодняшняя была точно такой же, но почему-то она сразу бросилась в глаза Гвендолен и всецело завладела ее думами. Ей бы очень хотелось с самым безразличным видом, будто мимоходом, выяснить происхождение цветка, но она не могла придумать, как к этому приступить. Наконец она решилась. И проговорила:

— Мужчина в любом возрасте может сбросить себе несколько лет, воткнув яркий цветок в петлицу. Я это частенько замечала. Потому-то представители вашего пола и носят бутоньерки?

— Думаю, что не потому, но такая причина достаточно основательна. Признаться, я никогда прежде об этом не слыхал.

— Вам, видимо, нравятся гвоздики? Из-за цвета или из-за формы?

— Не в том дело, — простодушно ответил он. — Мне их дарят. А мне более или менее все равно.

«Ему их дарят, — сказала себе Гвендолен и сразу почувствовала неприязнь к гвоздике. — Интересно, в таком случае, кто… и что она собой представляет…» Цветок начал занимать в ее мыслях довольно много места. Он всюду стоял на пути, мешал видеть и застилал перспективу и вообще становился необычайно нахальным и назойливым для такого маленького цветка. «Интересно, он очень ею увлечен?» — подумала Гвендолен, ощутив при этом самую настоящую боль.

Глава XXI

Теперь у художника имелось все, что нужно для работы, и у Гвендолен не было больше предлога оставаться в одной с ним комнате. Итак, она объявила, что уходит, сказав, что, если ему что-нибудь понадобится, пусть вызовет прислугу. И ушла, чувствуя себя глубоко несчастной и оставив глубоко несчастным Трейси, ибо с ее уходом солнечный свет померк для него.

Время потянулось для обоих нескончаемо долго. Он не мог писать из-за того, что без конца думал о ней; она не могла ни изобретать фасоны, ни шить, так как все время думала о нем. Никогда прежде живопись не казалась ему таким никчемным занятием; никогда прежде шитье не казалось ей таким неинтересным. Она ушла, не повторив приглашения к обеду, что несказанно огорчило его. Ну а она — она тоже страдала, так как поняла, что не может пригласить его. Вчера сделать это было совсем нетрудно, а сегодня — невозможно. За последние сутки она, сама того не заметив, лишилась тысячи невинных привилегий. Она чувствовала себя сегодня до смешного скованной и стесненной в своих действиях. Сегодня она уже ничего не могла сделать или сказать без оглядки на то, как он это воспримет: ее парализовал страх, что он может «заподозрить». Пригласить его к обеду? Да при одной мысли об этом ее бросало в дрожь. Итак, весь день оказался для нее источником нескончаемых волнений, которые исчезали лишь на короткий срок и тотчас возвращались.

Трижды за это время она спускалась вниз по делам, — то есть она говорила себе, что спускается вниз но делам. Это позволило ей в общем шесть раз взглянуть на Трейси, хоть она и делала вид, будто смотрит совсем в другую сторону; она старалась ничем не выдать того трепета, который, как электрический ток, пробегал по ней, но чувства ее были в таком смятении, что непринужденность ее выглядела неестественной, слишком наигранной, а спокойствие — чересчур истерическим, чтобы это могло кого-нибудь обмануть.

Впрочем, художник пребывал в состоянии не меньшего волнения, чем она. Он тоже шесть раз видел предмет своего обожания; волны восторга налетали на него, ударяли, захлестывали дивным опьянением и топили всякое понимание того, что он творит. В результате на стоявшем перед ним полотне оказалось шесть мест, которые надо было начисто переделывать.

Наконец Гвендолен обрела некоторое спокойствие духа и послала записку жившим по соседству Томпсонам с извещением, что придет к ним обедать. По крайней мере там ей ничто не будет напоминать, что за столом кого-то недостает, тогда как ей хотелось бы чтоб «доставало», — это слово она решила на досуге посмотреть в словаре.

А тем временем старый граф зашел поболтать с художником и пригласил его отобедать. Радость и благодарность Трейси нашли свое выражение в неожиданном и могучем взлете его таланта: ему казалось, что теперь, когда впереди несколько драгоценных часов, которые он сможет провести подле Гвендолен, наслаждаясь звуком ее голоса и наблюдая за сменой выражений на ее лице, — жизнь уже не может подарить ему ничего более ценного.

Граф же подумал: «Этот призрак, видимо, может есть яблоки. Посмотрим, ограничивается ли он только ими. Я лично думаю, что ограничивается. Яблоки, очевидно, — предел, положенный духам. Так ведь было и с нашими прародителями. Нет, я ошибаюсь, — вернее, прав лишь частично: для них яблоки тоже были пределом, но только с другой стороны». Тут он заметил новый костюм Трейси и вздрогнул от гордости и удовольствия. «А я все-таки хоть в какой-то мере довел его до наших дней», — подумал он.

Затем Селлерс сказал, что вполне доволен работой Трейси и тут же предложил ему реставрировать все остальные картины старых мастеров, а кроме того, выразил пожелание, чтобы художник написал его портрет, а также портрет его жены и, возможно, дочери. Радость художника не знала предела. Итак, они мило продолжали беседовать — Трейси писал, а Селлерс осторожно распаковывал картину, которую принес с собой. Это была олеография, совсем новенькая, только что вышедшая из мастерской: портрет улыбающегося самодовольного человека того типа, какие встречаются по всем Соединенным Штатам на рекламах, призывающих покупать трехдолларовые ботинки, или костюмы, или что-нибудь в этом роде. Старый граф положил олеографию к себе на колени и умолк, задумчиво и любовно глядя на нее. Тут Трейси заметил, что из глаз его на портрет капают слезы. Это тронуло отзывчивую душу юноши и в тоже время породило у него мучительное чувство неловкости, какое испытывает посторонний человек, став свидетелем сокровенных эмоций, наблюдателем переживаний, которые не предназначены для чужих глаз. Но сострадание пересилило все прочие соображения и побудило Трейси попытаться успокоить старика несколькими теплыми словами и проявлением дружеского участия.

— Я вам от души сочувствую… — сказал он. — Это, видимо, ваш друг, которого…

— Ах, больше, чем друг, гораздо больше… Это родственник, самый дорогой, какой у меня только был, хоть мне и никогда не привелось его видеть. Да, юный лорд Беркли, который героически погиб во время страшного по… В чем дело, что с вами?

— О, ничего, ничего. Просто как-то странно вдруг очутиться, так сказать, лицом к лицу с человеком, о котором столько слышал. А этот портрет похож на него?

— Вне всякого сомнения. Я никогда не видел самого юноши, но вы легко можете убедиться в правоте моих слов, сравнив его портрет с портретом его отца, — сказал Селлерс, приподнимая олеографию и одобрительно поглядывая то на нее, то на ту, которая якобы изображала узурпатора графского титула.

— М-м, я не вполне уверен, что нахожу здесь сходство. У этого человека, узурпировавшего графский титул, лицо волевое и длинное, как у лошади, в то время как у его наследника, которого мы видим здесь, лицо круглое, точно луна, расплывшееся в улыбке и безвольное.

— А мы в молодости все так выглядим — весь наш род, — заметил, нимало не смущаясь, Селлерс. — Вступаем в жизнь круглолицыми идиотами и постепенно превращаемся в субъектов с лошадиной физиономией, поражающих своей волей и интеллектом. Потому-то я и вижу здесь сходство и смею утверждать, что это портрет подлинный и превосходный. Да, все в нашем семействе поначалу полные кретины.

— И этот молодой человек бесспорно следует вашей родовой традиции.

— Да, да, это был несомненный кретин. Посмотрите на его лицо, на очертания головы, на выражение глаз. Кретин, кретин, до мозга костей кретин.

— Благодарю вас, — невольно вырвалось у Трейси.

— За что?

— Ну, за объяснение. Продолжайте, пожалуйста, прошу вас.

— Так вот, как я вам уже говорил, то, что он кретин, начертано у него на физиономии. Можно, пожалуй, даже сделать некоторые уточнения.

— Какие же?

— Ну, что он к тому же еще и хлюпик.

— Кто, кто?

— Хлюпик. Это такой человек, который сначала занимает в отношении чего-нибудь твердую позицию — он считает ее несокрушимой и вечной, как Гибралтарская скала, а через некоторое время начинает колебаться — и Гибралтара как не бывало: глядишь — обычный хилый хлюпик на ходулях. Вот вам лорд Беркли как на ладони! Достаточно взглянуть на эту овцу, чтоб убедиться в правоте моих слов. Но почему вы вдруг покраснели, как небо в час заката? Дорогой сэр, может быть я нечаянно чем-то вас оскорбил?

— О нет, что вы. Нисколько. Но я всегда краснею, когда кто-нибудь в моем присутствии поносит своих родственников. — Про себя же Трейси подумал: «Как удивительно эти блуждания бесхитростной фантазии совпали с истиной. Ведь он ненароком обрисовал меня — и с большой точностью. Я именно такой и есть. Когда я покидал Англию, мне казалось, что я знаю себя; я тогда считал, что не уступлю Фридриху Великому в решимости и стойкости, а на самом деле я всего лишь жалкий хлюпик, настоящий хлюпик — и все. Единственное утешение, что у меня есть хоть высокие идеалы и уменье принимать великие решения, — помиримся и на этом». А вслух он спросил: — Как, по-вашему, могла бы эта овца, как вы его называете, вдохновиться великой идеей, пойти на самопожертвование?

Мог бы он, скажем, отказаться от графского титула, богатства и положения и добровольно влиться в ряды простых людей, а потом либо вырваться из них благодаря собственным достоинствам, либо навсегда остаться бедным и безвестным?

— Мог ли бы он? Да вы посмотрите на него, посмотрите на его улыбающуюся самодовольную физиономию — и вам все станет ясно. Именно на это он и способен. И даже способен приступить к выполнению своего замысла.

— А потом?

— А потом начнет колебаться.

— И отступит?

— Отступит, как всегда.

— И так и будет со всеми моими… то есть я хочу сказать: так будет со всеми его важными решениями?

— Ну конечно, конечно. Ведь он же Россмор.

— Тогда хорошо, что этот человек умер. Теперь предположим, что я был бы Россмором и…

— Это невозможно.

— Почему?

— Потому что такое нельзя даже предположить. Чтобы быть Россмором в вашем возрасте, надо быть кретином, а вы не кретин. И потом вы должны были бы вечно колебаться, в то время как любому человеку, умеющему разбираться в людях, достаточно взглянуть на вас, чтобы понять, что уж если вы ступили вперед, то не шагнете назад, даже землетрясение не способно сдвинуть вас с места. — Про себя же Селлерс подумал: «Больше я ему ничего не скажу, хоть не сказал и половины того, что думаю. Чем больше я его наблюдаю, тем удивительнее он мне кажется. Такого волевого лица я еще ни у кого не видел. Оно говорит о почти сверхчеловеческой твердости характера, непреклонности, целеустремленности, железной стойкости. Совершенно необыкновенный молодой человек». Вслух же он продолжал: — Я уже давно хочу просить вашего совета по одному маленькому делу, мистер Трейси. Видите ли, у меня находятся останки этого молодого лорда… Боже мой, что вы так вздрогнули?

— Ничего, ничего, продолжайте, пожалуйста. Значит, у вас находятся его останки?

— Да.

— Вы уверены, что это его останки, а не кого-либо другого?

— О, совершенно уверен. Вернее, у меня есть образцы. А всего праха нет.

— Образцы?

— Ну да, в корзинках. Когда-нибудь вы поедете к себе на родину, и, если бы вы не возражали, я попросил бы вас взять их с собой…

— Кого? Меня?

— Ну да, конечно. Я не собираюсь давать их вам сейчас, но через некоторое время, попозже… Кстати, вы не хотите взглянуть на них?

— Нет, ни в коем случае. Я вовсе не хочу смотреть на них.

— Ну, хорошо, хорошо, я только подумал… Э-э, куда это ты собралась, милочка?

— В гости, я приглашена на обед, папа.

Трейси был совершенно сражен. А полковник сказал разочарованно:

— Мне очень жаль. Я, право, не знал, что она уходит, мистер Трейси. — На лице Гвендолен появилось замешательство: она поняла, что она наделала. — Трое стариков — не очень веселая компания для молодого человека.

Лицо Гвендолен озарила слабая надежда, и она сказала с неохотой, которую едва ли можно было счесть искренней:

— Если желаете, я могу послать записку Томпсонам, что я…

— Ах, ты идешь к Томпсонам! Это упрощает дело, и ничего не надо менять. Мы уж как-нибудь без тебя обойдемся и не станем расстраивать твои планы, дитя мое. Тебе так хотелось пойти туда…

— Но, папа, я могу пойти туда как-нибудь в другой…

— Нет, нет, я не допущу этого. Ты хорошая, трудолюбивая дочка, и твой отец не станет доставлять тебе огорчения, раз ты…

— Но, папа, я…

— Иди, иди, и ни о чем не думай. Мы обойдемся и без тебя, милочка.

Гвендолен готова была разрыдаться от досады. Но делать нечего: приходилось идти в гости; и она уже направилась было к выходу, как вдруг ее отцу пришла мысль, за которую он с восторгом ухватился, так как она позволяла легко обойти трудности и устроить все ко всеобщему удовольствию.

— Я придумал, душенька! И тебе праздник не будет испорчен, и нам здесь будет весело. Ты пришлешь нам Белл Томпсон. Прелестное создание, Трейси, совершенно очаровательная девушка! Я хочу, чтобы вы познакомились с ней, — вы просто голову потеряете в одну минуту. Да, Гвендолен, пришли ее немедленной скажи ей… Как так, она уже ушла? — Он повернулся, ища глазами дочь, но Гвендолен в это время уже выходила за ворота. — Странно, что это с ней? — пробормотал он. — Не знаю, что произносят ее уста, но, судя по тому, как она передергивает плечами, могу поклясться, что она ворчит.

— М-да, — с блаженной улыбкой продолжал полковник, оборачиваясь к Трейси, — мне, конечно, будет скучно без нее: родители ведь всегда скучают без детей, как только теряют их из виду, это вполне естественно и так уж заведено. Но вам скучно не будет: мисс Белл составит вам компанию, и притом вполне приятную. Ну и мы, старики, тоже постараемся, — словом, премило проведем время. К тому же у вас будет возможность получше познакомиться с адмиралом Хокинсом. Вот редкостный человек, Трейси, — один из редчайших и любопытнейших людей, какие существовали на земле! Да вы сами увидите, какой это интересный предмет для изучения. Я, например, изучаю его с тех пор, как он еще был ребенком, и вижу, какое непрерывное развитие претерпевает его характер. Я, право, считаю, что своими познаниями человеческой натуры я прежде всего обязан тому живому интересу, который я всегда питал к этому мальчику, столь поражающему непредвиденностью своих действий и побуждений.

Из всей этой тирады Трейси не услышал ни слова. Настроение у него упало, он был в отчаянии.

— Да, это совершенно удивительный человек. Главная черта его характера — скрытность. А при изучении человека надо прежде всего выяснить, что составляет краеугольный камень его характера, — и если вам это удалось, значит все в порядке. Тогда уже ничто, никакие, казалось бы необъяснимые, противоречия не могут сбить вас с толку. Что вы обнаруживаете при первом взгляде на сенатора? Простодушие, явное, ничем не прикрытое простодушие, — тогда как на самом деле это один из величайших умов мира. Человек глубоко честный, абсолютно честный и почтенный, и в то же время искуснейший притворщик, какого когда-либо знал мир.

— Вот дьявольщина! — вырвалось у Трейси, который и не думал слушать полковника, терзаясь мыслью о том, как чудесно могло бы все быть, если бы одно приглашение на обед не совпало с другим.

— Нет, я бы этого не сказал, — возразил Селлерс, неторопливо прохаживаясь по комнате, заложив руки под фалды сюртука и наслаждаясь звуком собственного голоса. — Это можно было бы вполне назвать дьявольщиной, если б речь шла о ком угодно, только не о сенаторе. Термин вы нашли правильный, совершенно правильный, признаю, но применили вы его не по адресу. А значит — не попали в точку. Да, человек он замечательный. Не думаю, чтобы нашелся другой государственный деятель с таким чувством юмора и таким уменьем скрывать это от всех. Я еще могу сделать исключение для Джорджа Вашингтона и Кромвеля, ну и, пожалуй, для Робеспьера, но и только. Человек, не умеющий разбираться в людях, может всю жизнь провести в обществе судьи Хокинса и считать, что у него не больше юмора, чем у могильной плиты.

Глубокий, длинный, чуть не с ярд, вздох вырвался у растроенного художника, мысли которого витали далеко.

— Ах, несчастный, несчастный! — пробормотал он.

— Ну нет, я бы этого не сказал. Наоборот, я восхищаюсь его способностью скрывать юмор даже больше — если только это возможно, — чем самим юмором, хотя дар у него по этой части поразительный. И потом, генерал Хокинс еще и мыслитель: у него острый, логичный, глубокий, аналитический ум, — пожалуй, это самый способный человек нашего времени. Применение себе он, естественно, находит в том, что наиболее соответствует его масштабам, как, например, ледниковый период и взаимодействие разных сил, а также происхождение христианина от гусеницы. Дайте ему только тему по плечу, а затем отойдите в сторонку и слушайте. О, зрелище это потрясет вас не меньше, чем вулканическое извержение. Нет, вы непременно должны узнать его, проникнуть в самую его сущность. Пожалуй, это наиболее удивительный ум со времен Аристотеля.

Обед запаздывал — ждали мисс Томпсон. Но поскольку Гвендолен не передала ей приглашения, ожидание это было совершенно напрасным, и под конец семейство направилось к столу без нее. Бедный старый Селлерс испробовал все средства, какие могла придумать его гостеприимная душа, чтобы их гость не скучал, а гость ради старого джентльмена честно старался быть веселым и разговорчивым, — словом, все упорно старались доставить друг другу как можно больше удовольствия, но эти старания с самого начала были обречены на провал. На сердце у Трейси лежала свинцовая тяжесть; во всей комнате для него, казалось, существовал лишь один предмет, и этим предметом был пустующий стул. Трейси не мог выбросить из головы Гвендолен и свое невезенье: из-за его рассеянности в беседе то и дело возникали мертвые паузы; естественно, болезнь эта распространилась на всех присутствующих, а потому компания не мчалась на всех парусах по озаренным солнцем водам, чего, казалось, следовало ожидать, — наоборот: все скучали, позевывали и думали лишь о том, как бы поскорее закончить плавание. В чем же было дело? Один только Трейси мог бы ответить на этот вопрос, остальные могли лишь теряться в догадках.

Не менее печально обстояло дело и в доме Томпсонов, — собственно говоря, там происходило то же самое. Гвендолен было бесконечно стыдно за то, что она позволила дурному настроению овладеть собой и до такой степени поддалась этой непонятной и глубокой тоске. Но сколько она ни стыдила себя, ей не становилось легче, а наоборот: она лишь еще больше страдала. Она объявила, что неважно себя чувствует, и, глядя на нее, в этом нельзя было усомниться, а потому все искренне ей сочувствовали; но это опять-таки нисколько не улучшало дела. В таких случаях ничто не помогает. Лучше всего не вмешиваться и дать нарыву назреть. Как только обед окончился, девушка извинилась и поспешила домой, чувствуя бесконечное облегчение оттого, что ей удалось избавиться от этого семейства и от своих невыносимых страданий.

Неужели он уже ушел? Мысль эта возникла в ее мозгу, а отозвалась в ногах. Гвендолен тихонько проскользнула в дом, сняла накидку и шляпку и сразу направилась в столовую. У дверей она остановилась и прислушалась. Голос отца — безжизненный и унылый; затем матери — тоже безжизненный и унылый; заметная пауза, затем ничего не значащее замечание со стороны Вашингтона Хокинса. Снова молчание; затем чей-то голос — не Трейси, а снова отца.

«Он ушел», — в отчаянии подумала она, равнодушно открыла дверь и вошла.

— Боже, дитя мое, — воскликнула мать, — как ты бледна! Ты не… что-нибудь случилось?..

— Бледна? удивился Селлерс. — От ее бледности и следа не осталось, значит ничего серьезного. Смотри, какая она красная, точно сердцевинка арбуза. Садись, милочка, садись! Одному богу известно, как мы рады тебя видеть. Ты хорошо провела время? Мы здесь ужасно веселились, просто невероятно. А почему же не пришла мисс Белл? Мистер Трейси что-то неважно себя чувствует, она бы развлекла его и заставила забыть недомогание.

Вот теперь Гвендолен была удовлетворена, и в глазах ее засияло такое счастье, что кое-кому все сразу стало ясно, и в другой паре глаз зажегся ответный огонь. Понадобилась лишь крошечная доля секунды, чтобы сделать эти два великих признания, получить ответ и все понять. Все тревоги, сомнения, неуверенность исчезли из юных сердец, и в них воцарился великий покой.

Селлерс был совершенно убежден, что, получив такое подкрепление, он хоть в последнюю минуту, но все же вырвет победу из пасти поражения. Но он ошибался. Беседа по-прежнему не клеилась. Полковник гордился Гвендолен и любил похвалиться ею при посторонних, даже в присутствии мисс Белл Томпсон, И вот представилась такая возможность, но как же Гвендолен ею воспользовалась? Старик был положительно озадачен. Ему неприятно было думать, что этот англичанин, с присущей всем странствующим британцам склонностью делать обобщения и строить целые горы из крошечной песчинки, может прийти к выводу, будто американские девушки столь же немы, как он сам, — иными словами, будет судить обо всей нации на основании одного-единственного экземпляра. И надо же, чтобы Гвендолен именно сегодня была не в ударе, ибо, как видно, ничто за столом не могло ее вдохновить, взбодрить, заставить проснуться. Селлерс твердо решил, что ради спасения доброго имени своей страны непременно еще раз сведет эту пару вместе — и как можно скорее.

В другой раз такого, конечно, не случится, рассудил он. И с глубокой обидой в сердце подумал: «Ведь он непременно напишет в своем дневнике (все англичане ведут дневники), напишет, что она на редкость неинтересна! Боже мой, боже мой, и ведь это правда! Я что-то никогда не видел ее такой… И все же, до чего она была сегодня хорошенькая, чертовка! А посмотришь со стороны, вроде бы только и умеет, что катать хлебные шарики да обдирать лепестки у цветов или ерзать на стуле. Вот и в аудиенц-зал мы перешли, а дело все не идет на лад. С меня хватит — спускаю флаг, остальные могут продолжать сражнение, если им угодно».

Он попрощался со всеми и ушел к себе, сославшись на срочные дела. Влюбленные находились в разных углах комнаты и, казалось, нимало не интересовались ДРУГ другом. После ухода отца расстояние между ними несколько сократилось. Вскоре ушла и мать. Расстояние еще больше сократилось. Трейси стоял перед олеографией, изображавшей некоего политического деятеля из Огайо, несколько подправленного и облаченного в кольчугу для придания большего сходства с Россмором-крестоносцем, а Гвендолен сидела на диване, почти у самого его локтя, и делала вид, будто всецело поглощена изучением альбома с фотографиями, в котором не было ни одной фотографии.

«Сенатор» все не уходил. Ему было жаль молодых людей: они, бедненькие, проскучали весь вечер. И, будучи человеком доброй души, он старался развеселить их хотя бы сейчас и как-то рассеять неприятное впечатление, которое не могло не остаться у них от обеда. Он пытался поддерживать беседу и даже пытался шутить. Но они отвечали вяло, без всякого энтузиазма. Тогда он тоже решил сдаться и уйти: такой уж, видно, сегодня день, будто специально предназначенный для провалов и неудач.

Но когда Гвендолен поспешно встала и, благословляя его в душе, с сияющей улыбкой спросила: «Неужели вы уже уходите?», Хокинс подумал, что покинуть ее в такую минуту было бы величайшей жестокостью, и снова сел.

Он хотел было что-то сказать и… и не сказал. Все мы бывали в таком положении: он и сам не знал, почему он вдруг понял, что его решение остаться было ошибкой, — просто он это понял, твердо понял. Итак, он пожелал молодым людям доброй ночи и вышел, раздумывая о том, что же такое он мог сделать и отчего сразу так изменилась атмосфера. Дверь еще не успела за ним закрыться, как влюбленные уже стояли рядом и смотрели на дверь — смотрели с глубокой благодарностью, выжидая, когда же она закроется, считая секунды. И как только она закрылась, они бросились друг другу в объятия и замерли — сердце к сердцу, уста к устам…

— О боже! Оно целует ее!

Никто не услышал этого восклицания, ибо Хокинс, которому оно принадлежало, не выговорил его, а только подумал. Дело в том, что, уже закрыв дверь, он снова приоткрыл ее, решив все-таки спросить, что же такого он сказал или сделал, и извиниться за свой промах. Но он не вошел, а, потрясенный, ошарашенный, бесконечно несчастный, повернулся и, спотыкаясь, побрел прочь.

Глава XXII

Пять минут спустя он уже сидел у себя в комнате возле стола, уронив голову на скрещенные руки, в позе предельного горя и отчаяния. Слезы градом катились из его глаз, и время от времени рыдание нарушало тишину.

— Я знал ее совсем крошкой, — наконец пробормотал он, — она еще так часто влезала ко мне на колени. Я люблю ее, как родное дитя, и вот теперь… О, бедное, бедное создание! Я не в силах этого вынести! Она отдала свое сердце этому паршивому материализованному призраку! И почему только мы об этом не подумали? А с другой стороны, как мы могли об этом подумать? Кому бы это могло прийти в голову? Никому. Нельзя же, например, представить себе, чтобы человек мог влюбиться в восковую куклу, а ведь это даже и не кукла.

И он продолжал горевать, время от времени изливая свои чувства вслух:

— Это случилось, случилось, и ничем теперь не поможешь, ничем не предотвратишь. Если бы у меня хватило духу, я убил бы его. Но и это не выход. Она любит его, она считает его настоящим, реальным человеком. И если она его лишится, она будет горевать о нем, как о живом. А кто сообщит об этом родителям?! Только не я, — я скорее умру. Селлерс — лучший человек, какого я когда-либо знал, я не смогу… О господи, это разобьет ему сердце. Да и Полли тоже. Вот что получается, когда связываешься со всякой чертовщиной! Если бы не Селлерс, это чучело до сих пор жарилось бы на сковороде в аду. И как это люди не чувствуют, что от него несет серой? Я, например, иной раз просто не могу находиться с ним в одной комнате: от него так разит, что можно задохнуться.

Помолчав немного, он разразился новой тирадой:

— Словом, теперь ясно одно. Материализацию на этом надо прекратить. Если уж Гвендолен суждено выйти замуж за привидение, пусть выходит за приличное, средневековое, вроде этого, а не за какого-нибудь ковбоя и вора, в которого превратится эта протоплазма, если Селлерс станет продолжать свои опыты. Правда, если работы прекратятся, компания потеряет на этом пять тысяч долларов, но счастье Салли Селлерс стоит куда дороже.

Тут он услышал шаги Селлерса и взял себя в руки.

— Ну, должен признаться, я немало озадачен, — сказал Селлерс, садясь. — Он ел — в этом нет сомнения. Правда, не ел, а ковырялся в тарелке, как делают люди, у которых нет аппетита, но все-таки что-то глотал, а это уже чудо. Теперь возникает вопрос: куда девается то, что он заглатывает? Именно так: куда это девается? Мне кажется, что мы еще далеко не знаем всего, что таит в себе мое потрясающее открытие. Но время покажет — время и наука. Нужно только наблюдать за ним и не торопиться.

Но как ни старался Селлерс, ему не удалось вызвать у Хокинса интереса к волновавшей его проблеме, — тот продолжал сидеть мрачный и подавленный. Наконец полковник затронул тему, которая заставила Хокинса насторожиться.

— Мне он начинает нравиться, Хокинс. Это человек поразительной силы воли, просто гигант. Под его внешней бесстрастностью таится самый смелый ум, какой когда-либо знало человечество, — это настоящий Клайв! Да, я восхищаюсь им, восхищаюсь его характером, а ты знаешь, что за восхищением следует любовь. Мне кажется, что я его очень полюблю. И знаешь, у меня недостанет духу превратить такую личность в вора, будь то за деньги или за что-нибудь еще! Вот я и пришел просить тебя, не согласишься ли ты отказаться от награды и оставить этого бедного малого?

— В том состоянии, как сейчас?

— Ну да, не материализовать его дальше и не доводить до наших дней.

— Вот вам моя рука! Я согласен от всего сердца.

— Я никогда этого не забуду, Хокинс, — сказал старый джентльмен, с трудом удерживая голос от дрожи. — Ты приносишь мне великую жертву, и жертву для тебя нелегкую, но я никогда не забуду твоего великодушия, и, если буду жив, ты не пожалеешь об этом, можешь не сомневаться.

Тем временем в сознании Салли Селлерс произошел мгновенный и решительный переворот: она вдруг поняла, что стала иным существом, — существом более возвышенным и достойным, чем была еще совсем недавно; существом целеустремленным, а не бесплодной мечтательницей; существом, перед которым раскрылся смысл ее существования на свете, тогда как прежде она лишь с тревогой и любопытством над этим раздумывала. Перемена, происшедшая в ней, была столь велика и всеобъемлюща, что у нее возникло такое ощущение, точно она лишь теперь стала человеком, тогда как до сих пор была лишь тенью; стала чем-то, тогда как еще совсем недавно была ничем; приобрела цель в жизни, тогда как еще недавно лишь мечтала о ней; уподобилась воздвигнутому храму, где перед алтарем горит огонь и к сводам возносятся голоса молящихся, тогда как прежде это был лишь туманный архитектурный замысел, непонятный для глаз пришельца и ничего не говорящий.

— Леди Гвендолен!

Сейчас этот титул утратил для нее всякое обаяние, он оскорблял ее слух.

— Этот… эта бутафория принадлежит прошлому; я не желаю больше, чтобы меня называли так, — сказала она.

— Могу я называть вас просто Гвендолен? Вы позволите мне отбросить формальности и называть вас этим милым именем без всяких добавлений?

Она была занята изъятием из его петлицы гвоздики и водворением на ее место розового бутона.

— Ну вот… Так гораздо красивее. Ненавижу гвоздику… некоторые сорта. Да, конечно, называйте меня по имени без всяких добавлений… то есть… ну, не совсем без всяких добавлений, но…

Однако высказать свою мысль до конца она не смогла. Наступила пауза, — Трейси тщетно пытался понять, к чему она клонит; наконец у него мелькнула идея, которая и позволила ему выйти из затруднения.

— Дорогая Гвендолен!.. Я могу вас так называть? — радостно спросил он.

— Да, частично. Но… Не целуйте вы меня, когда я говорю, а то я забываю, что хотела сказать. Вы можете называть меня только первым словом, но не вторым. Гвендолен — это не мое имя.

— Не ваше имя? — В этом вопросе прозвучало безграничное удивление.

Тут девушку охватило предчувствие недоброго, в душу к ней закрались подозрение и страх. Она отвела от себя руки Трейси и, испытующе глядя ему в глаза, сказала:

— Отвечайте мне искренне, по чести. Вы хотите жениться на мне не из-за титула?

Удар был столь сильным и неожиданным, что Трейси мог бы проскочить сквозь стену и вылететь на улицу. Самый вопрос, как и вызвавшее его подозрение были столь нелепы, что Трейси был сражен и ошарашен и даже не смог рассмеяться. Затем, не теряя драгоценного времени, он принялся уверять девушку, что пленился ею самой и полюбил ее, а не ее титул и положение; что любит он ее всем сердцем и не мог бы любить больше, если б даже она была герцогиней, или меньше, если б она была бездомной сиротой, без роду, без племени. Салли внимательно, настороженно, с надеждой смотрела ему в лицо, ища на нем подтверждения его слов. Когда же он кончил свою речь, в душе ее воцарилась радость — буйная радость, которая, впрочем, никак не отразилась на ее лице: оно было все так же спокойно, невозмутимо и даже предусмотрительно строго. Салли готовила Трейси сюрприз, решив подвергнуть серьезному испытанию его бескорыстие. Вот что она сказала, неторопливо поднося к запальному шнуру огонь и выжидая, пока он — слово за словом — пробежит по нему, чтобы закончиться неминуемым взрывом, последствия которого ей было любопытно увидеть:

— Выслушайте меня и не сомневайтесь в том, что я вам скажу, ибо я скажу вам истинную правду. Ховард Трейси, мой отец такой же граф, как и ваш!

К ее великой радости и тайному удивлению это не оказало на него никакого действия. Но на сей раз он не опешил от удара и воспользовался моментом.

— И слава богу! — восторженно воскликнул он, заключая ее в объятия.

Салли не хватало слов, чтобы выразить свое счастье.

— Благодаря вам я теперь самая гордая девушка на земле, — сказала она, уткнувшись головкой ему в плечо. — Я считала вполне естественным, что вас мог ослепить мой титул, хотя, быть может, вы и сами этого не сознавали, но ведь вы англичанин. Мне казалось, что вы обманываетесь, считая, будто любите меня бескорыстно, и обнаружите, что это вовсе не так, когда обман рассеется. А потому я горжусь, увидев, что мое признание ничего не изменило и что вы любите меня ради меня самой, только ради меня самой… О, я так горда, что этого не выразишь словами!

— Только ради вас самой, моя любимая! Я ни разу не бросил ни одного завистливого взгляда на графский титул вашего отца. Это чистая правда, дорогая Гвендолен.

— Ну вот, опять!.. Вы не должны меня так называть. Я ненавижу это фальшивое имя. Я же сказала вам, что меня зовут не так. Меня зовут Салли Селлерс, или Сара, если вам так больше нравится. Отныне я отказываюсь от всех мечтаний, иллюзий, фантазий и не желаю больше их знать. Я буду сама собой — такой, какая я есть, честной, естественной, свободной от предрассудков. Я сброшу с себя всю эту мишуру, глупость, претензии и буду достойной вас. Между нами нет ни на гран неравенства: я бедна, как и вы; у меня, как и у вас, нет ни титула, ни положения в обществе; вы — художник, своим искусством добывающий себе на пропитание, я тоже живу своим заработком, только более скромным. Хлеб наш — честно заработанный: мы живем своим трудом. Рука об руку пойдем мы отныне по жизни до могилы, всячески помогая друг другу, живя друг для друга, слив наши помыслы и цели, надежды и чаяния воедино, неразрывно связанные друг с другом до конца. И хотя в глазах общества мы люди маленькие, мы постараемся всемерно возвыситься благодаря честному труду, который позволит нам заработать себе на одежду и пропитание, и благодаря безупречному поведению. К счастью, мы живем в стране, где это ценится, где все люди одинаковы и, слава богу, различаются лишь по своим личным достоинствам.

Трейси попытался было вставить слово, но она жестом остановила его и продолжала свою речь:

— Я не кончила. Мне ведь еще надо сбросить с себя последние остатки искусственности, избавиться от ненужных претензий и начать с вами честную жизнь, став для вас достойной подругой. Мой отец искренне считает, что он граф. Пусть считает! Это доставляет ему удовольствие и никому не причиняет вреда. Об этом мечтали его предки задолго до него. Это было предметом помешательства многих поколений Селлерсов, я сама чуть не последовала их примеру, но, к счастью, во мне эта мания засела неглубоко. А сейчас я распрощусь с ней раз и навсегда. Сорок восемь часов тому назад я в глубине души гордилась тем, что являюсь дочерью вроде бы графа, и считала, что спутником моей жизни может быть лишь человек такого же ранга, но сегодня — о, как я благодарна вам за вашу любовь, которая исцелила мой больной ум и вернула мне здравый смысл! — я могу поклясться, что ни один графский сын на земле…

— Да… нет, но… но…

— Что с вами, у вас такой вид, точно вы испугались чего-то! В чем дело?

— В чем? Да ни в чем… ни в чем. Я хотел только сказать… — Но волнение Трейси было столь велико, что он ничего не мог придумать. Тут ему пришла в голову счастливая мысль, вполне соответствующая случаю, и он вдохновенно воскликнул: — О, как вы прекрасны! У меня дух захватывает, глядя на вас!

Это была правильная мысль, своевременная, высказанная с достаточным пылом, и она не могла не быть вознаграждена.

— Обождите… О чем это я говорила? Да, о том, что графский титул моего отца — чистая выдумка. Посмотрите на эти ужасы на стене; вы, конечно, полагаете, что это портреты его предков, графов Россморов. Ну, так ничего подобного. Это олеографии, изображающие известных американцев — наших современников, но с помощью подписей, сделанных отцом, им придана видимость тысячелетней давности. Вон там — Эндрью Джексон, который по мере сил и возможностей старается походить на покойного американского графа, а новое сокровище нашей коллекции должно изображать молодого англичанина, наследника графского титула, — я имею в виду вон того идиота, обтянутого крепом, — на самом же деле это сапожник, а никакой не лорд Беркли.

— Вы в этом уверены?

— Конечно уверена. Тот не мог так выглядеть.

— Почему?

— Потому что его поведение в последние минуты жизни, когда вокруг бушевал огонь, показывает, что это был настоящий человек… показывает, что это была возвышенная, благородная натура.

Трейси был глубоко тронут этими комплиментами, ему даже показалось, что прелестные губки девушки стали еще прелестней, произнося эти слова. И он сказал нежно:

— Как жаль, что он не может узнать, какую чудесную память оставило его поведение в душе восхитительнейшей и очаровательнейшей незнакомки в той стране, где…

— О, я почти влюбилась в него! Я думаю о нем каждый день. Он просто не выходит у меня из ума.

Трейси показалось это несколько излишним. Он почувствовал укол ревности.

— Вы, конечно, правильно делаете, что думаете о нем, — сказал он. — Во всяком случае, время от времени не мешает о нем думать… то есть, я хочу сказать, иногда… Иными словами… отдаленно восхищаться им. Но мне кажется, что…

— Ховард Трейси, неужели вы меня ревнуете к мертвецу?

Ему стало стыдно — и в то же время нисколько не стыдно. Он ревновал — и в то же время не ревновал.

Ведь в известном смысле этим мертвецом был он сам, и в таком случае все комплименты и похвалы, которыми осыпали покойника, шли в виде чистой прибыли к нему в карман. Но, с другой стороны, он же не был мертвецом, и, значит, все комплименты и похвалы, которыми осыпали покойника, не относились к нему и давали вполне достаточный повод для ревности. В результате между влюбленными произошла легкая размолвка. Но они быстро помирились и прониклись друг к другу еще большей любовью. Чтобы окончательно скрепить примирение, Салли объявила, что она изгоняет лорда Беркли из своих мыслей, и добавила:

— А для того чтобы он никогда впредь не стоял между нами, я приучу себя ненавидеть это имя и всех, кто его носит или когда-либо будет носить.

Это нанесло новый удар по сердцу Трейси, и он уже хотел было просить Салли несколько смягчить свой приговор — ну хотя бы в общих чертах, для того чтобы добро не обратилось во зло, — но по здравом размышлении решил, что, пожалуй, лучше все оставить так, как есть, и не рисковать возможностью новой размолвки. Итак, он решил уйти от этой темы и поискать что-то менее щекотливое.

— Насколько я понимаю, вы теперь, должно быть, порицаете аристократию и знать, раз вы отказались от своего титула и графских привилегий своего отца?

— Настоящую? Господи, нет конечно. Но я навсегда разделалась с нашим мишурным титулом.

Этот ответ прозвучал очень кстати и пролил бальзам на больное место: он спас бедного неустойчивого молодого человека от необходимости снова менять свои политические взгляды. Он уже начал было колебаться, но эти слова пригвоздили его к месту и не дали ему вернуться в лоно демократии и снова отказаться от принадлежности к аристократии. Итак, он пошел домой, радуясь тому, что задал этот вопрос и получил на него столь благоприятный ответ. Значит, его любимая согласится принять вместе с ним такую малость, как титул настоящего графа, — она возражает лишь против фальшивых ценностей. Да, он сможет сохранить и девушку и графский титул, — это большая удача.

Салли отправилась спать, тоже чувствуя себя необычайно счастливой, и пребывала в этом счастливом, до одури счастливом состоянии около двух часов, — но тут, в ту самую минуту, когда она готова была погрузиться в благостное и дивное забытье, черный дьявол, который живет, скрывается, время от времени появляется и снова прячется в душах человеческих, который наблюдает за человеком и только и ждет, как бы устроить своему властелину какую-нибудь гадость, шепнул ей: «Этот вопрос выглядел вроде бы невинным, но что таилось под ним? Из каких тайных соображений он был задан? И почему был задан именно он?»

Черный дьявол нанес Салли удар в самое сердце и теперь мог отправиться на покой, что он и сделал, предоставив боли терзать его жертву. Что и произошло.

Зачем Ховарду Трейси было задавать этот вопрос? Если он хотел жениться на ней не из-за ее титула, чего же ради он задал этот вопрос? Разве он не обрадовался, когда она сказала, что ее возражения против аристократии носят несколько ограниченный характер? Нет, его, конечно, интересует графский титул, эта позолоченная мишура, а она, бедняжка, вовсе не нужна ему.

Так рассуждала сама с собой Салли, вся в слезах, терзаясь тоской. Затем она попыталась посмотреть на дело иначе, но у нее ничего не вышло, и она не сумела себя убедить. Весь остаток ночи она перебирала один за другим все доводы — «за» и «против» и наконец заснула только на заре, — вернее, не заснула, а погрузилась в лихорадочное забытье, когда человека словно поджаривают на адском пламени и он просыпается с испекшимся мозгом, без сил, точно весь вываренный.

Глава XXIII

Прежде чем лечь в постель, Трейси написал отцу. Письмо это, но его мнению, должно было встретить лучший прием, чем каблограмма, ибо оно содержало, казалось, приятные вести. Трейси писал, что вкусил равенства и знает теперь, каким трудом дается заработок; выдержал тяжелую борьбу, которой у него нет оснований стыдиться, и доказал, что способен сам себя прокормить, — но в результате он пришел к выводу, что не может один переделать мир, и готов более или менее с честью выйти из боя, который в общем-то выиграл: вернуться домой и занять прежнее положение, — оно его вполне устраивает, и впредь он будет лишь благодарить за него судьбу; а роль миссионеров пусть берут на себя другие молодые люди, нуждающиеся в облагораживающем и отрезвляющем влиянии опыта, ибо только опыт способен исцелить больное воображение и вернуть его на здравый путь.

Затем Трейси крайне осторожно, всякими окольными путями подошел к вопросу о женитьбе на дочери американского претендента. Он с большой похвалой отозвался о девушке, но не стал расписывать или особо подчеркивать ее достоинства. Зато он подчеркнул возможность, которую давал этот счастливый случай: примирить Йорков с Ланкастерами, привив враждующие розы на одном стебле и навсегда положив конец столь давней и вопиющей несправедливости.

Из письма Трейси явствовало, что он все тщательно обдумал и выбрал путь, позволявший просто и справедливо урегулировать все недоразумения, — куда проще и справедливее, чем если бы он отказался от графского титула, а ведь именно с таким решением он приехал из Англии. Прямо в письме об этом не говорилось, но подразумевалось. Во всяком случае, чем больше Трейси читал и перечитывал свое письмо, тем больше ему казалось, что там все сказано.

Когда старый граф получил это письмо, первая часть его преисполнила старика мрачного и злорадного удовлетворения; остальное же побудило его раза два или три фыркнуть, что указывало уже на совсем другие чувства. Он не стал тратить чернил на каблограмму и письмо, а, поскольку случай требовал немедленных действий, поспешил сесть на пароход, отправлявшийся в Америку, чтобы изучить дело на месте. Все это долгое время он держался стоически и не выказывал ни малейших признаков тоски по сыну, которая глодала его сердце, ибо рассчитывал на то, что рано или поздно сын излечится от своих бредней. Граф считал, что процесс этот должен пройти через все необходимые стадии, а утешительные телеграммы из дому и прочая чепуха могут лишь затормозить его. И вот наконец настал час победы. Правда, победа была подпорчена этим дурацким планом женитьбы. Тут уж придется вмешаться и решительно взять дело в свои руки.

Первые десять дней, последовавшие за отправкой письма, душа Трейси ни минуты не знала покоя: настроение его то поднималось — и он взлетал в облака, то понижалось — и он погружался в бездонную пропасть так глубоко, как позволял закон тяготения. Он был то несказанно счастлив, то безмерно несчастен — в зависимости от настроения мисс Салли. Он никогда не мог сказать заранее, в какую минуту произойдет перемена в ее настроении, а когда эта перемена происходила, он не мог бы сказать, отчего она произошла. Порой Салли была так влюблена в него, что любовь ее становилась тропически знойной, иссушающей, у нее не хватало слов, чтобы выразить свои чувства; затем неожиданно, без всякого предупреждения или какой-либо видимой причины, погода менялась, и наш мученик обнаруживал, что находится среди айсбергов, одинокий и всеми покинутый, точно его вдруг переселили на Северный полюс. Порою Трейси казалось, что уж лучше умереть, чем подвергаться такой смене температур.

А ларчик открывался очень просто. Салли хотелось увериться, что любовь Трейси лишена всякой заинтересованности, а потому она непрерывно подвергала его всякого рода мелким испытаниям, надеясь и рассчитывая получить таким способом доказательства, которые подтвердят и укрепят ее предположения. Бедняга Трейси понятия не имел об этих опытах, а потому моментально попадался во все ловушки, которые расставляла ему девушка. Что же это были за ловушки? Случайно оброненные фразы о социальных различиях, аристократических титулах и привилегиях и тому подобных вещах. И очень часто Трейси попадался, высказывался на эти темы не подумав, не заботясь о том, что говорит, — лишь бы поддержать разговор и подольше побыть с любимой. Он и не подозревал, что девушка зорко наблюдает за выражением его лица и вслушивается в каждое его слово, — так подсудимый наблюдает за лицом судьи и вслушивается в его слова, зная, что от этого человека зависит, вернется ли он домой, к своим друзьям, и обретет ли вновь свободу, или же будет навсегда лишен солнечного света и человеческого общества. Трейси и не подозревал, что его необдуманные речи тщательно взвешиваются, а потому нередко выносил смертный приговор, тогда как с тем же успехом мог бы оправдать подсудимого. Не проходило дня, чтобы он не разбил сердца Салли; не проходило ночи, чтобы он не отправил ее на дыбу вместо сна. Но ничего этого он не знал.

Другой на его месте сопоставил бы кое-какие обстоятельства и обнаружил, что погода меняется, лишь когда разговор заходит об определенном предмете, и в таких случаях она меняется непременно. Расследуя дальше, он бы обнаружил, что вводит эту тему в разговор всегда один из собеседников и никогда — другой. Тут наш исследователь решил бы, что это делается с определенной целью. И если бы он не смог выяснить более простым и легким путем — с какой именно, то спросил бы об этом.

Но Трейси был недостаточно проницателен и недостаточно подозрителен, чтобы ему могла прийти в голову подобная мысль. Он заметил только одну особенность, а именно: что погода всегда бывает солнечной в начале его посещения. Сколько бы потом небо ни хмурилось, вначале оно неизменно бывало ясным. Он не мог объяснить себе этого странного обстоятельства, — он просто знал, что это так. Причина же заключалась в том, что достаточно было Салли шесть часов не видеть Трейси, как ее начинала обуревать такая тоска, что все ее сомнения и подозрения сгорали в этом пламени, и она выходила к нему столь же сияющая и радостная, сколь бывала печальна и несчастна, когда он уходил.

При таких обстоятельствах писать портрет — дело весьма рискованное. В частности портрет Селлерса, над которым работал сейчас Трейси, день за днем испытывал на себе влияние этой неустойчивой погоды, и каждый день оставлял на нем свой несмываемый след — отражение той сумбурной жизни, какою жил художник. Судя по одним деталям — это был портрет счастливейшего человека, какой когда-либо жил на земле, а судя по другим — с полотна смотрело самое несчастное на свете существо, — существо, терзаемое всеми бедами, какие существуют на свете, начиная с расстройства желудка и кончая бешенством. Но Селлерсу портрет нравился. Он сказал, что это точная его копия: каждая пора дышит эмоцией, и все эмоции — разные. Он сказал, что похож на сосуд, полный противоречивых чувств.

Возможно, с точки зрения искусства, портрет был убийственный; зрелище же он являл собою весьма величественное, ибо изображал американского графа в натуральную длину и ширину. Граф был в пурпуровой мантии пэра с тремя горностаями, указывающими на его графское достоинство, и с графской короной на седой голове, надетой чуть-чуть набекрень, что придавало ему лукавый и задорный вид. Когда небосклон Салли был безоблачен, Трейси то и дело фыркал, стоило ему взглянуть на портрет; когда же небосклон заволакивали тучи, портрет повергал Трейси в беспросветное уныние и замораживал кровь в жилах.

Как-то раз поздно вечером, когда наши влюбленные безмятежно наслаждались обществом друг друга, чертенок, сидевший в душе Салли, неожиданно принялся за дело, и беседа потекла в направлении коварного рифа. Среди самого мирного на свете разговора Трейси вдруг ощутил дрожь, но дрожь эта была не в нем, а вне его и у самой его груди. Вслед за дрожью последовали рыдания: это плакала Салли.

— Любимая, что я сделал, что я такого сказал? Вот опять! Что же я сделал, что так ранило вас?

Она высвободилась из его объятий и с величайшим укором посмотрела на него.

— Что вы сделали? Я скажу вам, что вы сделали. В простоте душевной вы открыли мне — о, уже в двадцатый раз, хоть я и не могла, не хотела этому верить! — что вы любите не меня, а эту мишуру, поддельный графский титул моего отца, и вы разбили мне сердце!

— Душенька моя, что вы говорите?! У меня и в мыслях этого не было!

— Ах, Ховард, Ховард, язык ваш — враг ваш: он все выбалтывает, когда вы забываете следить за собой.

— Когда забываю следить за собой? Вы говорите жестокие вещи. Да разве я когда-нибудь следил за собой? Ни разу за все наше знакомство. Язык мой знает только правду. Чего же мне остерегаться?

— Ховард, я следила за вашими словами и взвешивала их, а вы произносили их не думая, и они сказали мне больше, чем вам бы хотелось.

— Должен ли я заключить из ваших слов, что, пользуясь моим доверием, вы устраивали мне ловушки и, зная, что находитесь в полной безопасности, подстерегали ничего не подозревающего человека: а вдруг проговорится? Вы не могли так поступать! Скажите, что вы так не поступали! Да самый злейший враг не мог бы так себя вести!

Такого поворота дела девушка не ожидала. Неужели это было предательством с ее стороны? Неужели она использовала во зло оказанное ей доверие? При одной этой мысли щеки ее вспыхнули от стыда и раскаяния.

— Простите меня, — воскликнула она. — Я сама не знала, что делаю. Я так мучилась! Простите меня, вы должны меня простить: я так страдала, и я так жалею сейчас об этом. Вы ведь прощаете меня, правда? Не отворачивайтесь от меня, молю вас! Виновата во всем только моя любовь, а ведь вы знаете, что я люблю вас, всем сердцем люблю. Ах, я этого не вынесу!.. Боже мой, боже мой, как я несчастна, а ведь я вовсе не думала ничего дурного и не понимала, куда может завлечь меня это безумие и как я черню, унижаю самое дорогое мне существо… и… и… О, обнимите меня скорей! Вы мое единственное прибежище, мой приют и моя надежда!

Они снова помирились — мгновенно, искренне, безоглядно, и в душах их воцарилось полное счастье.

Тут-то им и следовало расстаться. Ио нет: коль скоро источник туч был обнаружен и теперь стало ясно, что вся дурная погода объясняется опасениями девушки, что Трейси пленен ее титулом, а не ею самою, он решил раз и навсегда покончить с этим пугающим ее призраком, дав Салли убедительнейшее доказательство того, что у него не могло быть подобных побуждений. А потому он сказал:

— Разрешите мне поведать вам на ушко один секрет — секрет, который я все время таил от вас. Ваш титул никак не мог меня прельстить. Я сын и наследник английского графа!

Девушка, не мигая, смотрела на него минуту, две, три, может быть даже десять, затем губы ее приоткрылись…

— Вы?! — произнесла она, и отодвинулась, продолжая в немом удивлении взирать на него.

— Ну да, я, конечно я. Что с вами, однако? Теперь-то что я сделал?

— Что вы сделали? Вы сказали нечто чрезвычайно странное. Вы сами должны это понимать.

— Может быть, — застенчиво усмехнулся он, — это и звучит странно. Но не все ли равно, если это правда?

— Если это правда! Вот вы уже и отказываетесь от своих слов.

— Да нет, ни одной минуты. Зачем вы так говорите? Я этого не заслужил. Я сказал вам правду. Почему вы в этом сомневаетесь?

— Просто потому, что вы не говорили об этом раньше, — мгновенно последовал ответ.

— О боже! — чуть не со стоном вырвалось у него: ясно было, что он понял, почему она так говорит, и признал справедливость ее укора.

— Мне казалось, вы ничего не скрываете от меня такого, что я должна была бы знать о вас, и вы не имели права скрывать от меня такую вещь, после того… после того… ну, словом, после того, как решили ухаживать за мной.

— Это правда, правда, признаю! Но были обстоятельства, которые мешали… обстоятельства, которые…

Она жестом отмела все обстоятельства.

— Ну поймите же, — взмолился он, — мне казалось, что вам хочется следовать путем честной труженицы, которая не видит в своей бедности ничего позорного, и я был в ужасе… вернее, боялся… того… того… Ну, вы сами знаете, что вы по этому поводу говорили.

— Да, я знаю, что я говорила. И помню, что во время нашего разговора вы спросили, как я отношусь к аристократам, и ответ мой должен был рассеять все ваши страхи.

Трейси помолчал немного. Затем совсем упавшим голосом произнес:

— Что я могу еще сказать в свое оправдание? Это была ошибка. Право же, просто ошибка. Ничего дурного у меня в мыслях не было, абсолютно ничего. Я не представлял себе, как это может потом обернуться. Такой уж я есть. Ничего не могу заранее предвидеть.

На минуту девушка была обезоружена, ко почти тотчас снова вспылила.

— Графский сын! Да разве графские сыновья работают и гнут спину, чтобы прокормиться?

— Увы, не работают! А мне хотелось, чтобы работали.

— Да разве графские сыновья станут отказываться от титула и переезжать в такую страну, как наша? Зачем им являться в приличном и трезвом виде к бедной девушке и просить ее руки, когда они могли бы пьянствовать, безобразничать и, погрязнув в бесчестных долгах, выбрать себе в жены дочку любого из американских миллионеров? И это вы-то графский сын! Тогда представьте мне доказательства.

— К счастью, я этого сделать не могу, — если вам нужны такие доказательства. Тем не менее я действительно сын графа и наследник титула. Это все, что я могу сказать. Хотел бы я, чтобы вы мне поверили, но вы, конечно, не поверите. А я не знаю, как убедить вас.

Она уже готова была снова смягчиться, но его последняя фраза привела ее в величайшее раздражение.

— Нет, вы меня просто из себя выводите! — воскликнула она, топнув ножкой. — Как же вы хотите, чтобы я вам поверила, когда вы ничем не можете доказать, что говорите правду? Вы не опускаете руку в карман за подтверждением, потому что у вас там ничего нет. Вы просто заявляете, что вы сын графа — и дело с концом. Кто же этому поверит? Неужели вы сами не понимаете, что это невозможно?

Он попытался подыскать какие-то доводы в свою защиту, немного помедлил и затем с трудом, запинаясь, сказал:

— Я расскажу вам всю правду, хоть она и покажется вам нелепой, — да наверно не только вам, а кому угодно, — и тем не менее это истинная правда. У меня был идеал — можете назвать это мечтой, придурью, если угодно, но мне хотелось отказаться от всех привилегий и несправедливых преимуществ, которыми пользуется знать и которые она силой или обманом вырывает у народа; мне хотелось избавиться от клейма соучастника в этом преступлении против права и разума, побрататься с бедными и униженными, самому зарабатывать себе на хлеб, и если уж подняться над окружающими, то благодаря собственным заслугам.

Салли пристально следила за выражением его лица, пока он говорил; а говорил он так просто и искренне, что она чуть было не растрогалась и не поверила ему, но вовремя схватила за плечи свой слабеющий дух и встряхнула как следует: было бы неразумно дать сейчас волю состраданию и расчувствоваться, когда прежде надо еще выяснить несколько вопросов. Трейси тоже наблюдал за ней, и то, что он прочел на ее лице, несколько оживило угасшую было в нем надежду.

— Ах, если бы существовал такой графский сын! Вот это был бы человек! Человек, которого можно любить! Боготворить даже!

— Но ведь я…

— Но такого никогда не было! Он еще не родился и никогда не родится. Подобное самоотречение — даже если бы оно объяснялось безумием и не принесло бы иной пользы, кроме хорошего примера, — могло бы указывать на величие души. И не только могло бы, а па самом бы деле указывало — ведь мы живем в век равнодушия и низменных идеалов! Одну минуту… не перебивайте… дайте мне кончить. У меня есть еще один вопрос. Ваш отец — граф какой?

— Россмор, а я — виконт Беркли.

Опять он подлил масла в огонь. Салли была так возмущена, что долго не могла слова вымолвить.

— Да как вы смеете! Вы же знаете, что он мертв, и вы знаете, что я это знаю. О-о, ограбить живого, лишить его имени и чести ради эгоистической и временной выгоды — это уже преступление, но ограбить мертвого… Да это больше, чем преступление. Такую мерзость и преступлением не назовешь.

— Выслушайте меня… Одно только слово… Не отворачивайтесь… Не уходите… Не покидайте меня… Побудьте еще миг. Клянусь честью…

— Ах вот как — честью!

— Клянусь честью, я тот, за кого себя выдаю! И я докажу это, и вы мне поверите, я знаю, что поверите. Я принесу вам каблограмму…

— Когда?

— Завтра… Ну, послезавтра…

— Подписанную «Россмор»?

— Да, подписанную «Россмор».

— И что же вы этим докажете?

— Что докажу? А что этим можно доказать?

— Если вы заставляете меня сказать вам это, я скажу: то, что у вас, по всей вероятности, есть где-то сообщник.

Это был тяжелый удар, и Трейси даже пошатнулся.

— Вы правы, — уныло согласился он. — Я не подумал об этом. О боже, я просто не знаю, что делать; я все делаю не так. Вы уже уходите? И даже не пожелав мне «доброй ночи», не сказав «до свидания»? Ах, мы никогда еще так не расставались.

— О, я хочу бежать отсюда без оглядки и… Нет, нет, уходите скорее. — Она помолчала и добавила: — Впрочем, можете принести мне вашу каблограмму, когда она придет.

— Правда? Да благословит вас небо!

Он ушел, и весьма своевременно. Губы Салли уже начали дрожать, а теперь она и вовсе разразилась рыданиями и сквозь всхлипывания причитала:

— Ну вот, он ушел. Я потеряла его. Я теперь никогда больше его не увижу. И он даже не поцеловал меня на прощание, даже не попытался вырвать у меня поцелуй силой, а ведь он знал, что это наш последний, самый последний поцелуй… и я так надеялась, что он это сделает, мне и в голову не приходило, что он так поступит со мной после всего, что было между нами. Господи, что же мне теперь делать? Он такой милый, бедный, несчастный, добрый, простодушный лгунишка и обманщик, но… ох, до чего же я люблю его! — Помолчав немного, она продолжала: — И как он мне дорог! Мне будет так недоставать его! Так недоставать! И почему только он не может догадаться показать мне какую-нибудь поддельную каблограмму! Но нет, он этого никогда не сделает, ему это и в голову не придет: ведь он такой честный и простодушный! Разве может он до этакого додуматься? И с чего это он взял, что из него может выйти обманщик, — у него нет для этого никаких качеств, кроме, пожалуй, некоторой склонности к вранью. О боже мой, боже мой! Пойду лучше лягу и попытаюсь обо всем забыть. Ах, почему я не сказала, чтобы он пришел ко мне, даже если не получит никакой каблограммы! Теперь во всем виновата я сама: никогда больше я его не увижу. На что я, наверно, сейчас похожа — глаза заплаканные!

Глава XXIV

На следующий день, как и следовало ожидать, никакой каблограммы не пришло. Это было страшной катастрофой, ибо Трейси не мог предстать пред ясные очи своей любимой без этого документа, хотя документ этот и был заранее объявлен не заслуживающим доверия. Но если отсутствие каблограммы в первый день можно было назвать страшной катастрофой, то где найти слово, достаточно емкое, чтобы описать десятый день тщетного ожидания? Естественно, Трейси с каждым днем терзался куда больше, чем двадцать четыре часа тому назад, а Салли — больше чем двадцать четыре часа тому назад уверялась в том, что у него не только нет отца, но даже нет и сообщника, и, следовательно, он прожженный обманщик, — иного слова не подберешь.

Не менее тяжкими были эти дни и для Бэрроу, и для художественной фирмы. Все трое с ног сбились, успокаивая Трейси. Особенно трудная задача выпала на долю Бэрроу, поскольку он был избран в наперсники и должен был уверять Трейси в том, что у него действительно есть отец, что этот отец действительно граф и что он непременно пришлет каблограмму.

Бэрроу с первых же шагов отказался от мысли убедить Трейси, что у него нет отца, ибо это вредно влияло на больного и приводило его в настоящее исступление. Тогда Бэрроу прибег к противоположному методу и попытался убедить Трейси, что у него есть отец. Применение этого метода дало столь благоприятные результаты, что Бэрроу решил с должной осторожностью пойти дальше и попытаться внушить Трейси, что отец его граф. Идея оказалась блестящей. Тут Бэрроу осмелел и попытался внушить своему подопечному, что у него два отца, если это его, конечно, устраивает, — но того это не устраивало, так что Бэрроу пришлось уступить, и, отказавшись от одного отца, он стал уверять Трейси, что каблограмма непременно придет. Правда, сам Бэрроу был убежден, что она не придет, и оказался прав, однако в своих доводах он ежедневно делал ставку на каблограмму и только этим поддерживал жизнь в Трейси, — по крайней мере так ему казалось.

Не менее тяжкими были эти дни и для бедной Салли; она провела их главным образом у себя в комнате, обливаясь слезами. В результате мебель до такой степени отсырела, что Салли простудилась, а сырость, простуда и печаль привели к тому, что она лишилась аппетита, и теперь на нее, бедняжку, было просто жалко смотреть. Как явствует из вышесказанного, положение ее было и так весьма печально, однако все силы природы и обстоятельства словно сговорились, чтобы оно стало еще более печальным, — и весьма преуспели в этом. Так, например, на следующее утро после ее размолвки с Трейси Хокинс и Селлерс прочли в газетах сообщение агентства Ассошиэйтед Пресс, в котором говорилось, что за последние несколько недель вошла в моду новая игрушка-головоломка, именуемая «Поросята на поле», и что от Атлантического океана до Тихого все население всех Соединенных Штатов прекратило работу и занимается только этой игрушкой; что в связи с этим вся деловая жизнь в стране замерла, ибо судьи, адвокаты, взломщики, священники, воры, торговцы, рабочие, убийцы, женщины, дети, грудные младенцы, — словом, все с утра до ночи заняты одним-единственным высоко интеллектуальным и сложным делом, а именно: ломают голову, как загнать поросят в хлев; что веселье и радость покинули народ, — на смену им пришли озабоченность, задумчивость, тревога, лица у всех вытянулись, на них появились отчаяние и морщины — следы прожитых лет и пережитых трудностей, а вместе с ними и более печальные признаки, указывающие на умственную неполноценность и начинающееся помешательство; что в восьми городах день и ночь работают фабрики, и все же до сих пор не удалось удовлетворить спрос на головоломку. Хокинс положительно одурел от радости, но Селлерс соблюдал спокойствие. Такая мелочь не могла вывести его из равновесия.

— Вот так оно всегда и бывает, — сказал он. — Человек изобретает какую-нибудь штуку, которая может произвести революцию в ремеслах, принести горы денег и явиться благословением для всех живущих на земле, но кто станет этим заниматься или заинтересуется ею? А посему изобретатель остается таким же бедняком, каким и был. Но вот ты изобрел какой-то пустяк ради собственного развлечения, который ты бы, конечно, выбросил, если б тебе не посоветовали поступить иначе, — и вдруг весь свет начинает гоняться за твоей безделкой, и ты оказываешься богачом. Найди твоего янки, Хокинс, и взыщи с него деньги, — ты же знаешь, что половина их твоя. А мне надо подготовиться к лекции.

Это была лекция на тему о трезвости. Селлерс возглавлял Общество трезвости и время от времени читал лекции о вреде алкоголя, но результаты не удовлетворяли его, и он решил попробовать подойти к вопросу иначе. Подумав как следует, он пришел к выводу, что лекции его чересчур непрофессиональны, — этим и объясняется то, что им недостает огня или чего-то еще. Словом, заметно, что лектор говорит о пагубном действии спиртных напитков, а сам понятия об этом не имеет, зная все лишь понаслышке, поскольку никогда в жизни не брал в рот ни глотка. Теперь полковник решил, что говорить надо на основании собственного горького опыта. Хокинсу надлежало стоять рядом, отмерять дозы из бутылки, наблюдать за действием алкоголя, записывать результаты, — короче говоря, всячески помогать в подготовке к лекции. Времени оставалось очень мало, ибо дамы ожидались к полудню, — другими словами, ожидалось Общество трезвости, именовавшееся «Дщери Силоамские». Селлерс должен был выйти к ним и возглавить процессию.

Время летело, а Хокинс все не возвращался. Селлерс не мог ждать больше и приступил к осушению бутылки, решив, что будет сам отмечать результаты. Наконец Хокинс вернулся, бросил понимающий взгляд на лектора, тотчас спустился вниз и возглавил процессию. Дамы были крайне огорчены, узнав, что главный поборник трезвости внезапно и жестоко заболел, но тотчас утешились, услышав, что, по всей вероятности, он через несколько дней будет уже на ногах.

Между тем старый джентльмен лежал целые сутки недвижим, не выказывая никаких признаков жизни. Затем он очнулся, спросил насчет процессии и узнал, что случилось. Это его очень огорчило: ведь он был «совсем готов». Он провел в постели несколько дней; жена и дочь по очереди дежурили у его изголовья и ухаживали за ним. Он часто гладил Салли по голове и пытался ее утешить.

— Не плачь, дитя мое, — говорил он, — не плачь: ты же знаешь, что твой старый отец дошел до такого состояния по ошибке, у него и в мыслях не было ничего дурного; ты же знаешь, что намеренно он никогда бы не навлек на тебя позора; ты знаешь, что он хотел сделать как лучше и допустил ошибку только по неопытности, так как не знал правильной дозировки, а Вашингтона не было рядом, чтобы помочь. Не плачь, дорогая, мое старое сердце разрывается, когда я вижу тебя и думаю о том, что навлек такой позор на твою голову, а ведь ты так дорога мне, моя хорошая девочка. Этого больше не повторится, право не повторится. А теперь успокойся, моя душенька, будь умницей.

Но и в те минуты, когда Салли не дежурила у постели больного, она все равно проливала слезы, и тогда ее принималась успокаивать мать:

— Не плачь, дорогая. Он же не хотел никому причинить зла. Это просто случайность: когда человек занимается такими опытами, он не может заранее все предусмотреть. Ты же видишь, что я не плачу. А все потому, что я хорошо знаю его. Я не могла бы взглянуть людям в лицо, если бы он привел себя в такое состояние нарочно, но ведь намерения у него были самые чистые и возвышенные, значит и поведение его было чистым, хоть он и превысил немного дозу. Никакого позора для нас в этом, душенька, нет. Он поступил так из самых благородных побуждений, и нам нечего стыдиться. Ну вот, не плачь больше, моя душенька.

Таким образом, старый джентльмен в течение нескольких дней оказывал Салли неоценимую услугу, давая повод к объяснению ее слезоточивости. Она была благодарна ему за это и тем не менее частенько говорила себе: «Стыдно все-таки плакать: ведь он видит в этом укор себе, а разве у меня есть основания за что-либо корить его? Но не могу же я признаться, почему я плачу. Делать нечего, придется и дальше пользоваться этим предлогом. Другого выхода нет, а предлог мне просто необходим».

Как только Селлерс поправился и узнал, что янки положил в банк на его имя и на имя Хокинса целую кучу денег, он сказал:

— Теперь посмотрим, кто претендент, а кто настоящий граф. Я поеду в Англию и уж постараюсь расшевелить эту палату лордов.

В последующие несколько дней он сам и его супруга были всецело заняты приготовлениями к путешествию, и Салли имела полную возможность сидеть у себя в комнате и плакать сколько душе угодно. Затем пожилая чета отбыла в Нью-Йорк, а оттуда в Англию.

Салли же за это время успела не только наплакаться, но и прийти к выводу, что при сложившихся обстоятельствах жизнь не стоит того, чтобы жить. Если она вынуждена отказаться от своего самозванца, ей остается лишь умереть, и она подчинится этой необходимости. Но не следует ли прежде рассказать обо всем какому-нибудь незаинтересованному лицу и посмотреть, нельзя ли найти спасительный выход из положения. Салли снова и снова возвращалась к этой мысли. Как только она встретилась с Хокинсом после отъезда родителей, разговор у них зашел о Трейси, и Салли почувствовала неодолимое желание изложить государственному мужу обстоятельства дела и просить у него совета. Итак, она излила ему душу, а он, терзаясь и сочувствуя, выслушал ее.

— Только, пожалуйста, не говорите мне, что он самозванец, — взмолилась в заключение она. — Очевидно, так оно и есть, но не кажется ли вам, что он все-таки не похож на самозванца? Вы человек рассудительный, и потом — со стороны виднее, так что, может быть, вам он представляется иным, чем мне. Правда, он не выглядит обманщиком? Не могли бы вы… не можете ли вы сказать мне, что он не обманщик… ради… ради меня?

Бедняга Вашингтон был немало смущен такой просьбой, ибо считал, что обязан держаться как можно ближе к правде. Некоторое время он раздумывал, пытаясь найти какой-то компромисс, но не смог и вынужден был сказать, что не видит возможности оправдать Трейси.

— Нет, — добавил Хокинс, — он безусловно самозванец.

— То есть вы хотите сказать, что вы… более или менее убеждены в этом, но не совсем… О, конечно не совсем, мистер Хокинс.

— Мне очень жаль, но я вынужден сказать вам… Мне очень неприятно это говорить, но я, право же, не думаю, а наверняка знаю, что он самозванец.

— Ну что вы, мистер Хокинс, разве так можно! Ведь никто не может знать наверное. Нет же доказательств, что он не тот, за кого себя выдает.

«Рассказать ей откровенно всю злополучную историю? — подумал Хокинс. — Да, во всяком случае — главное. Это необходимо». И Хокинс, стиснув зубы, решительно приступил к делу, намереваясь, однако, хоть отчасти пощадить девушку и скрыть от нее то, что Трейси преступник.

— Сейчас вы все узнаете. Мне это не очень приятно рассказывать, а вам слушать, но ничего не поделаешь, приходится. Я прекрасно знаю все, что касается этого малого, и знаю, что он вовсе не графский сын.

Глаза девушки сверкнули.

— Мне это глубоко безразлично… Продолжайте… — сказала она.

Хокинс, никак этого не ожидавший, сразу осекся: он даже подумал, что ослышался.

— Я не уверен, правильно ли я вас понял, — сказал он. — Вы хотите сказать, что, если во всех других отношениях он человек приличный, вам все равно, граф он или нет?

— Совершенно все равно.

— И вы вполне бы удовлетворились и не имели бы ничего против, если бы он не был графского рода? Иными словами, графский титул не прибавил бы ему цены в ваших глазах?

— Нисколько. Боже мой, мистер Хокинс, я давно излечилась от этих мечтаний о графском титуле, принадлежности к аристократии и тому подобной чепухе и благодаря ему, Трейси, стала обычной, простой девушкой — и очень этому рада. Вообще ничто на свете не может придать ему большей цены в моих глазах. В нем для меня — весь мир, вот в таком, каков он есть. Он сочетает в себе все достоинства, какие существуют на земле; а раз так, чего же еще?

«Однако это у нее далеко зашло, — подумал Хокинс. И затем рассудил так: — Придется изобрести еще новый план: в этих изменчивых обстоятельствах ни один не выдерживает дольше пяти минут. Даже не изображая этого малого преступником, я сумею подобрать ему такое имечко и так его распишу, что она мигом разочаруется. А если из этого тоже ничего не выйдет, тогда самое правильное смириться и помочь бедняжке в устройстве ее судьбы, а не мешать».

И уже вслух он произнес:

— Так вот, Гвендолен…

— Я хочу, чтобы меня звали Салли.

— Прекрасно. Мне это имя больше нравится. Так вот, я расскажу вам сейчас насчет этого Шалфея.

— Шалфея? Это его фамилия?

— Ну да, его фамилия — Шалфей. А та, другая — псевдоним.

— Какая гадость!

— Знаю, что гадость, но мы ведь не властны выбирать себе фамилии.

— И его в самом деле так зовут, а вовсе не Ховард Трейси?

— Да, к сожалению, — сокрушенно ответил Хокинс.

Девушка задумчиво повторила на несколько ладов:

— Шалфей, Шалфей… Нет, не могу. Никогда я к этому не привыкну. Лучше уж буду называть его по имени. А как его имя?

— Имя… м-м… Его инициалы С. М.

— Инициалы? Мне совершенно безразлично, какие у него инициалы. Не могу же я называть его инициалами. А что означают эти инициалы?

— Видите ли, отец его был врачом, и он… он… Словом, он обожал свою профессию, и он… Видите ли, он был довольно эксцентричный человек, и…

— Но что же все-таки означают эти инициалы? Почему вы не хотите сказать мне прямо.

— Они… Видите ли, они означают Спинномозговой Менингит. Поскольку его отец был вра…

— В жизни не слыхала более безобразного имени! Разве можно называть так человека, которого… которого любишь! Да я бы врага не назвала таким именем. Это звучит как брань. — Подумав немного, она не без сокрушения добавила: — Боже мой, ведь это станет моим именем! И на это имя будут адресовать мне письма!

— Да, на конверте будет написано: «Миссис Спинномозговой Менингит Шалфей».

— Не повторяйте, не смейте! Я не могу этого слышать! Что, его отец был сумасшедший?

— Нет, такого за ним не числилось.

— Какое счастье! Ведь говорят, что сумасшествие передается по наследству. В таком случае, чем же, по-вашему, можно объяснить такие странности?

— Ну, право, не знаю. В их семье было немало кретинов, так что, может быть…

— Никаких «может быть»! Он-то уж безусловно был кретином.

— М-м, м-да, вполне возможно. Такое предположение было.

— Предположение! — раздраженно воскликнула Салли. — А если бы все звезды вдруг исчезли с неба, вы бы тоже только предполагали, что будет темно? Но хватит об этом кретине: меня кретины не интересуют; расскажите лучше о его сыне.

— Прекрасно. Итак, он — старший сын в семье, но не самый любимый. Его брат — Цилобальзам…

— Обождите минутку, я что-то ничего не понимаю. Такое не сразу осмыслишь. Цило… Как вы сказали?

— Цилобальзам.

— В жизни не слыхала такого имени. Это похоже на название болезни. Кажется, ведь есть такая болезнь?

— Не думаю; по-моему, это не болезнь. Скорее что-то из библии, или…

— Нет, это не из библии.

— В таком случае, это из области анатомии. Мне так и казалось, что это либо из библии, либо из анатомии. Да, теперь я вспомнил, что из анатомии. Так называется ганглий — нервный узел. Есть ведь в медицине такой термин — цилобальзамовый процесс.

— Хорошо, хорошо, продолжайте. И если там еще есть сыновья, лучше уж не упоминайте, как их зовут. Мне от этих имен как-то не по себе становится.

— Отлично. Итак, как я уже говорил, наш друг не был любимцем в семье, а потому рос без всякого присмотра, не ходил в школу, общался с самыми низменными и скверными натурами. Не удивительно, что из него получился такой грубый, вульгарный, невежественный повеса и…

— Это он-то? Ну, он совсем не такой! Надо быть более снисходительным к бедному молодому чужестранцу, который… который… Да он прямая противоположность всему тому, о чем вы говорите! Он внимательный, любезный, обязательный, скромный, мягкий, утонченный, воспитанный… Да как вам не стыдно говорить про него такое!

— Я не виню вас, Салли. Право же, я не могу осуждать вас за то, что ваши чувства делают вас слепой и вы не видите тех незначительных недостатков, которые так заметны всем тем, кто…

— Незначительные недостатки? И это вы называете незначительными недостатками? А что же, по-вашему, в таком случае убийство и поджог?

— На этот вопрос довольно трудно ответить сразу, и, конечно, о таких вещах судят в зависимости от обстоятельств. У нас в Становище Чероки, например, им не всегда придают такое значение, как у вас. Но и мы тоже частенько смотрим на это неодобрительно…

— Смотрите неодобрительно на убийство и поджог?

— О да, довольно часто.

— Неодобрительно?! Где это вы нашли таких святош? Постойте, а откуда вы знаете его семью? Где вы наслышались этих достоверных басен?

— Это вовсе не басни, Салли. В том-то все и дело. Я лично знаком с его семьей.

Это уже была неожиданность.

— Вы? Вы действительно знали его родных?

— Знал Цило, как мы звали его, и был знаком с его отцом, доктором Шалфеем. С вашим Шалфеем я не был знаком, но встречал его раза два-три, а уж слышал о нем — постоянно. Он был у всех на языке из-за своей…

— Должно быть, из-за того, что не поджигал домов и никого не убивал. А то он был бы слишком зауряден. Так где же вы познакомились с его родными?

— В Становище Чероки.

— Какой абсурд! Да в вашем Становище Чероки и народу-то нет. Откуда же там может быть у человека хорошая или дурная слава? Ведь для этого нужны люди. А у вас там и населения-то — два десятка конокрадов, и все.

— В их числе был и он, — невозмутимо изрек Хокинс.

Глаза Салли метали молнии, грудь ее тяжело и бурно вздымалась, но она сдержала свой гнев и не дала воли языку. Государственный муж сидел с бесстрастным видом и ждал дальнейшего развития событий. Он был доволен делом рук своих. Неплохой образчик дипломатического искусства — таких вершин он еще ни разу не достигал, подумал он. Пусть теперь девушка решает сама, как быть. Он полагал, что она откажется от своего призрака, просто не сомневался в этом; но так или иначе, пусть решает сама, а он примет любое ее решение и больше не будет чинить ей препятствий.

Тем временем Салли как следует все обдумала и пришла к определенному выводу. Приговор, к великому разочарованию майора, был не в его пользу. Салли сказала:

— У него нет друзей, кроме меня, и я не оставлю его. Я не выйду за него замуж, если он такой скверный, но если он докажет, что это не так, то выйду. Во всяком случае, дам ему возможность оправдаться. Мне он кажется хорошим и милым. Я не знаю за ним ничего дурного, если не считать, конечно, того, что он назвал себя графским сыном. Возможно, — если как следует подумать, — это просто тщеславие, и ничего страшного тут нет. Я не верю, что он такой, каким вы его описали. Пожалуйста, разыщите его и попросите прийти ко мне. Я буду умолять его быть откровенным со мной и, не боясь, рассказать всю правду.

— Прекрасно. Если вы так решили, я это сделаю. Но, Салли, вы же знаете, что он беден и…

— О, мне это глубоко безразлично. Не в этом дело. Вы пришлете его ко мне?

— Да. Когда?

— О господи! Уже темнеет, так что придется отложить нашу встречу. Вы постараетесь найти его утром, хорошо? Обещайте мне это.

— Я доставлю его к вам лишь только забрезжит свет.

— Ну вот, теперь вы снова стали самим собой, — и даже лучше, чем когда-либо.

— Большей похвалы мне не нужно. До свидания, дорогая.

Салли подумала минуту, решительно сказала: «Я люблю его, несмотря на его имя», и с легким сердцем занялась своими делами.

Глава XXV

Хокинс тотчас направился на телеграф и облегчил свою совесть. Вот как он при этом рассуждал: «Ясно, что она не намерена отказываться от этого гальванизированного трупа. Ее от него и за уши не оттащишь. Я сделал все, что мог, — теперь дело за Селлерсом». И он отправил в Нью-Йорк следующую телеграмму:

«Возвращайтесь. Закажите специальный поезд. Она выходит замуж за материализованного».

Тем временем в Россморовские Башни пришло письмо, в котором сообщалось, что граф Россмор прибыл из Англии и почтет за удовольствие явиться с визитом.

«Как жаль, что он не остановился в Нью-Йорке, — подумала Салли, — но не важно: он может отправиться туда завтра и повидать отца. Ведь он приехал, наверно, для того, чтобы прикончить папу или откупиться от него. Еще совсем недавно его появление было бы для меня волнующим событием, а сейчас оно интересует меня лишь в одном отношении. Я могу сказать Спини… Спайни… Спино… нет, ни один вариант мне не нравится. Словом, я могу сказать ему завтра: «Не смейте больше меня обманывать, а то мне придется сказать вам, с кем я вчера беседовала, и вы почувствуете себя не очень уютно».

Трейси не мог, конечно, знать, что утром его пригласят к Салли, а то бы он подождал. Поскольку же он этого не знал и чувствовал себя глубоко несчастным, то и ждать дольше не мог. Рухнула последняя его надежда — надежда получить письмо. По всем расчетам, сегодня был крайний срок, когда оно могло еще прийти, — и не пришло. Неужели отец и правда отказался от него? Видимо, да. Это было не похоже на отца, но иного объяснения не придумаешь. По правде сказать, отец его — человек крутого нрава, но не по отношению к сыну. И все же это неумолимое молчание выглядело очень зловеще. Так или иначе, Трейси решил отправиться в Россморовские Башни и… и дальше что? Он сам не знал; голова его устала от мыслей, он не мог решить, что станет делать дальше или говорить, — как получится, так и получится. Главное — увидеть Салли; больше ему ничего не нужно. А что будет потом — уже все равно.

Он едва ли сознавал, как и когда добрался до Россморовских Башен. Он понимал только одно, и только это было для него важно: что он наедине с Салли. Она была добра, она была мила, в глазах ее блестели слезы, а в лице и манерах сквозила тревога, которую ей не удавалось полностью скрыть, но в то же время держалась она неприступно. Они принялись беседовать. Вскоре она сказала, внимательно наблюдая краешком глаза за его унылой физиономией:

— Мне так одиноко сейчас, папа с мамой уехали… Я пытаюсь читать, но ни одна книга почему-то не интересует меня. Обращаюсь к газетам, но в них печатают такую чепуху. Берешь, скажем, газету и начинаешь читать вроде бы что-то интересное, а вам преподносят бесконечный рассказ о каком-нибудь, скажем, докторе Шалфее…

Трейси бровью не повел, на его лице не дрогнул ни один мускул. Салли была изумлена: вот это умение владеть собой! Сбитая с толку, она так долго молчала, что Трейси поднял на нее потухший взор и спросил:

— И что же?

— О, я подумала, что вы меня не слушаете. Так вот, читаешь и читаешь про этого доктора Шалфея, пока не надоест, а потом начинается описание его младшего сына, любимого сына — Цилобальзама Шалфея…

Это тоже не произвело ни малейшего впечатления на Трейси, он лишь ниже опустил голову. Какое сверхчеловеческое самообладание! Салли вперила в него взор и снова принялась за свое, решив на сей раз взорвать скорлупу спокойствия, за которой он укрылся: есть же такие слова, которые можно использовать как динамит, если неожиданно их преподнести.

— Затем рассказ переходит на старшего сына — этот уже не любимец. Описывается его несчастное детство, как он рос без присмотра, не ходил в школу, дружил с самыми подонками и в результате стал грубым, вульгарным, невежественным повесой…

А он хоть бы голову поднял! Салли встала со своего кресла, тихо и торжественно сделала шаг, другой, остановилась перед Трейси, — он медленно поднял голову, кроткий взор его встретился с ее горящим взглядом, — и докончила, упирая на каждое слово:

— Имя этого человека Спинномозговой Менингит Шалфей!

Лицо и вся поза Трейси выражали лишь безмерную усталость.

— Да из чего вы сделаны?! — воскликнула девушка, глубоко возмущенная этим железным безразличием и хладнокровием.

— Я? А что?

— Неужели у вас совсем нет совести? Неужели все это никак вас не трогает?

— Н-нет, — удивленно ответил он, — вроде бы нет. А почему, собственно, это должно меня трогать?

— О господи! Да как вы можете сохранять этот дурацкий невинный, добродушный, нелепый, отсутствующий вид, когда вам говорят такие вещи! Посмотрите мне в глаза — прямо в глаза. Так. Теперь отвечайте без уверток. Разве доктор Шалфей вам не отец? А Цилобальзам не брат? (Тут Хокинс, собиравшийся как раз войти в комнату, услышал эти слова и решил, что, пожалуй, правильнее всего будет отправиться погулять по улицам, что незамедлительно и исполнил.) И вас самого разве зовут не Спинномозговой Менингит, и отец ваш разве не доктор и не кретин, как все ваши предки, и разве он не дал всем своим детям имена по названиям разных ядов, болезней и всяких дурацких анатомических особенностей? Отвечайте мне что-нибудь — и быстро. Что вы сидите и смотрите на меня с отсутствующим видом, точно конверт без адреса! А я у вас на глазах с ума схожу, терзаясь ожиданием!

— Ох, я бы так хотел… так хотел… так хотел что-нибудь сделать — что угодно, лишь бы вы снова обрели покой и стали счастливы, но я не знаю как, не вижу такого способа. Я в жизни не слыхал об этих ужасных людях.

— Что? Повторите еще раз!

— Я никогда, никогда в жизни не слыхал о них до сих пор.

— И у вас лицо такое честное, когда вы это говорите! Значит, это правда: вы не могли бы так на меня смотреть, да и не смотрели бы, если б это была неправда. Верно?

— Вы совершенно правы: не мог бы и не смотрел бы. Покончим же с этим мучением! Верните мне свою любовь и свое доверие…

— Постойте. Еще один вопрос. Признайтесь, что вы солгали тогда из чистого тщеславия и сожалеете об этом; что никакая графская корона не ждет вас…

— Сказать по совести, я действительно — именно сегодня — излечился от этого и не жду больше графских корон.

— О, теперь вы мой! Вы вернулись ко мне во всей славе незаметного бедняка и честного безвестного труженика, и никто уже не отнимет вас у меня, кроме могилы! И если…

— Господин граф Россмор, из Англии!

— Отец! — Молодой человек выпустил из объятий девушку и повесил голову.

В дверях стоял старый граф и глядел на влюбленных: правый глаз его, устремленный на одного из них, выражал полное удовлетворение, левый же, устремленный на другого, выражал нечто неопределенное. Смотреть двумя глазами в разных направлениях и с разным выражением довольно трудно, почему к этому и прибегают лишь в редких случаях. Вскоре лицо графа заметно смягчилось, и он сказал сыну:

— А вам не кажется, что вы могли бы и меня обнять?

Молодой человек проделал это с должной поспешностью.

— Значит, вы все-таки графский сын?! — с упреком воскликнула Салли.

— Да, я…

— В таком случае вы мне не нужны!

— Но ведь вы же знаете…

— Нет, не нужны. Вы опять мне солгали.

— Она права. Ступайте отсюда и оставьте нас вдвоем. Я хочу поговорить с ней.

Беркли вынужден был уйти. Но ушел он недалеко, решив на всякий случай находиться под рукой. Время близилось к полуночи, а совещание между старым графом и молодой девушкой все еще продолжалось. Когда же оно стало подходить к концу, старик сказал:

— Я проделал весь этот длинный путь, чтобы познакомиться с вами, дорогая, и не допустить вашего брака, если увижу перед собой двух дураков. Но поскольку дурак здесь только один, то можете забирать его, если угодно.

— Конечно заберу! Можно мне поцеловать вас?

— Можно. Благодарю вас. Отныне вам предоставляется эта привилегия, если вы будете умницей.

Тем временем Хокинс успел уже вернуться и потихоньку проскользнул в лабораторию. Он очень растерялся, обнаружив там свое последнее изобретение — Шалфея. Тот сообщил ему, что прибыл английский граф Россмор.

— А я — его сын, виконт Беркли, и больше уже не Ховард Трейси.

Хокинс даже рот раскрыл от изумления.

— Великий боже! Значит, вы мертвец! — воскликнул он.

— Мертвец?

— Ну да. Ведь у нас лежит ваш прах.

— Ох, опять этот прах! Как он мне надоел. Я подарю его отцу.

Медленно, с трудом дошла наконец истина до сознания государственного мужа: перед ним стоял обычный человек из плоти и крови, а вовсе не лишенный субстанции призрак, каким его долгое время считали они с Селлерсом.

— Я так рад, так рад за нашу бедняжку Салли! — с чувством воскликнул он. — А мы-то принимали вас за материализованного вора, ограбившего банк в Талекуа. Это будет тяжким ударом для Селлерса!

Тут он объяснил все Беркли.

— Ну что ж, — сказал тот, — придется нашему претенденту как-нибудь выдержать удар, сколь бы ни был он тяжел. Будем надеяться, что он не умрет от разочарования.

— Кто — полковник? Да он тотчас воскреснет, как только придумает какое-нибудь новое чудо. А я уверен, что у него уже сейчас что-нибудь есть на примете. Но послушайте, что же, по-вашему, произошло с тем человеком, которого вы все это время представляли?

— Право, не знаю. Я спас его одежду из пламени — это все, что я мог сделать. А он, боюсь, расстался с жизнью.

— В таком случае, вы должны были найти в его одежде тысяч двадцать или тридцать долларов деньгами или аккредитивами.

— Нет, там было только пятьсот долларов и еще какая-то мелочь. Мелочь я заимообразно взял себе, а пятьсот долларов положил в банк.

— Что же мы будем с ними делать?

— Вернем владельцу.

— Легко сказать, но не так легко выполнить. Оставим этот вопрос в покое до Селлерса. Вот заговорил о нем и вспомнил, что мне ведь надо встретить его и объяснить, кем вы не являетесь и кем являетесь, а то он начнет метать громы и молнии, чтобы помешать дочери выйти замуж за призрак. Но… А что, если ваш отец приехал сюда, чтобы расстроить свадьбу?

— Может быть. Но ведь он сейчас внизу беседует с Салли. А раз так, значит нечего опасаться.

Итак, Хокинс отбыл, чтобы встретить Селлерсов и сообщить им новость.

Всю последующую неделю в Россморовских Башнях шло веселье и раньше полуночи никто не ложился спать. Два графа были натурами диаметрально противоположными, а потому, естественно, тотчас сдружились. Селлерс заявил по секрету, что Россмор самый необыкновенный человек, которого он когда-либо встречал; не человек, а истинная доброта в сгущенном виде, умеющий, однако, скрывать это обстоятельство от всех, кроме самых опытных знатоков человеческой души; не человек, а олицетворение мягкости, терпения и милосердия, сочетающихся, однако, со столь глубокой хитростью и с таким удивительным умением вести двойную игру, что многие умные люди могут прожить с ним века и даже не заподозрить наличие этих черт.

Наконец в Россморовских Башнях состоялась скромная свадьба, а не пышная — в английском посольстве, с полицией, пожарными командами и факельным шествием, устроенным Обществом трезвости, — как предлагал сначала один из графов. На свадьбе присутствовали художественная фирма и Бэрроу; приглашены были также жестянщик и Киска, но жестянщик заболел, а Киска за ним ухаживала, ибо они были помолвлены.

Селлерсы собирались ненадолго поехать в Англию вместе со своими новыми родственниками, но когда все собрались на вашингтонском вокзале и настало время садиться в поезд, полковника не оказалось на месте. Хокинс, который должен был сопровождать отъезжающих до Нью-Йорка, сказал, что объяснит все по дороге. Объяснение содержалось в письме, которое полковник вручил Хокинсу. Он обещал присоединиться к миссис Селлерс позже, в Англии. И далее сообщал:

«А истина, дорогой мой Хокинс, заключается в том, что вот только что, какой-нибудь час назад, у меня родилась необыкновенная идея, и я не могу отвлечься даже для того, чтобы попрощаться с моими близкими. Человек должен выполнять прежде всего свою главную обязанность, а потом уже все остальное; ей он должен отдавать себя со всею стремительностью и энергией, как бы это ни отражалось на его привязанностях или удобствах, А первейшая обязанность человека — блюсти свою честь: она должна быть незапятнанной. Моя же честь оказалась под угрозой. Уверившись в том, что будущее мое обеспечено и весьма солидно, я направил русскому царю письмо — быть может, преждевременно — с предложением купить Сибирь за весьма крупную сумму. С тех пор произошел один случай, который заставил меня насторожиться: метод, с помощью которого я предполагал добыть эти деньги (материализация, расширенная до бесконечности), не дает мне полной гарантии на успех — во всяком случае сейчас. Его Императорское величество может в любую минуту согласиться на мое предложение. Если это случится теперь, я окажусь в весьма затруднительном положении, проще говоря: финансово-несостоятельным. Я не смогу купить Сибирь. Это станет известно, и мой кредит будет подорван.

Последнее время я пережил немало мрачных часов, но сейчас солнце вновь засияло надо мной. Я увидел выход. Я смогу выполнить мои обязательства, и, думаю, мне не придется просить о продлении обусловленного срока. Моя новая великая идея — самая замечательная, какая когда-либо приходила мне в голову, — спасет меня, я убежден. Я немедленно отбываю в Сан-Франциско, чтобы проверить ее с помощью большого телескопа Лика. Как и все мои наиболее крупные изобретения и открытия, она основана на непререкаемых законах науки, проверенных практикой. Строить свои открытия на каких-то других основах было бы неразумно, ибо им нельзя доверять.

Словом, мне пришла в голову потрясающая идея, которая позволит менять климат на земле в зависимости от желания населения той или иной страны.

Иными словами, я буду делать климат по заказу — за наличные деньги или ценные бумаги, принимая в качестве частичной уплаты старый климат, на разумных, конечно, началах, — то есть в тех случаях, когда старый климат можно подновить с небольшими затратами и отдать во временное пользование бедным и отсталым странам, которые не имеют возможности заплатить за хороший климат и не гонятся за роскошествами, лишь бы пустить пыль в глаза. Мои изыскания убедили меня, что регулировать климат и по желанию выводить новые образцы вполне возможно. Больше того, я уверен, что это практиковалось и раньше, в доисторические времена, ныне забытыми и не числящимися в истории цивилизациями. Я всюду нахожу солидные доказательства того, что в прошлом люди искусственно распоряжались климатом. Возьми ледниковый период. Разве это произошло случайно? Никоим образом! Это было сделано за деньги. У меня есть тысяча фактов, с помощью которых можно это доказать, и когда-нибудь я их обнародую.

Я открою тебе в общих чертах мой замысел. Он заключается в том, чтобы использовать пятна на солнце, заставить их, понимаешь ли, работать на нас и употребить выделяемую ими гигантскую энергию на благую цель реорганизации нашего климата. Сейчас они являются лишь источниками беспокойств и неприятностей, порождают циклоны и всякие электрические бури, но как только они окажутся под разумным контролем человека, все это прекратится, и они будут приносить только пользу.

Я уже разработал план, согласно которому надеюсь и рассчитываю поставить солнечные пятна под полный и абсолютный контроль, а также подробно разработал метод, который позволит мне наладить коммерческую эксплуатацию пятен, но я не решаюсь пускаться в описание деталей, пока не получу патента на свою идею. Я надеюсь и рассчитываю продать право на торговлю погодой малым странам за сравнительно небольшую сумму; что же до великих держав, то я буду поставлять им добротный климат по особому прейскуранту, равно как и специальную погоду для коронаций, битв и прочих великих событий. Это предприятие принесет мне миллиарды: ведь для этого не понадобится сооружать дорогостоящие заводы, и я могу приступить к реализации моего плана через несколько дней, самое позднее — через несколько недель. Таким образом, я смогу заплатить наличными за Сибирь, как только она будет предоставлена в мое распоряжение, и, следовательно, спасу мою честь и не подорву кредит. В этом я убежден.

Мне бы хотелось, чтобы ты купил себе все необходимое и по получении моей телеграммы, — когда бы она ни пришла, днем или ночью, — немедленно выехал на север. Мне хотелось бы, чтобы ты прибрал к рукам все, что лежит к югу от Северного полюса, а также Гренландию и Исландию, пока их еще можно дешево купить. Я намерен передвинуть туда один из тропиков, а зону вечной мерзлоты перенести на экватор. В будущем году весь район Арктики будет продаваться как летний курорт, а то, что останется от старого климата, после того как я переделаю экватор, я намерен использовать, чтобы понизить температуру конкурирующих курортов. Думаю, я сообщил достаточно, чтобы ты мог постичь гигантский размах задуманного мною плана, а также то, как легко его выполнить и какие огромные выгоды он сулит. Я присоединюсь к вам, счастливцы, в Англии, как только распродам мои главные климаты и договорюсь с царем насчет Сибири.

А пока ждите от меня вестей. Через восемь дней мы будем очень далеко друг от друга, ибо я буду на берегу Тихого океана, а вы — далеко в Атлантическом, у берегов Англии. В этот день, если я буду жив, а мое великое открытие будет подтверждено и доказано, я пошлю вам приветствие, и посланец мой вручит вам его, где бы вы ни были, даже среди морских просторов, ибо я закрою солнечный диск, словно дымовой завесой, огромным пятном. По этому знаку вы поймете, что я приветствую вас, и скажете: «Малберри Селлерс через всю вселенную шлет нам свой поцелуй!»

Приложение

ПОГОДА, ПРЕДЛАГАЕМАЯ ДЛЯ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ

В НАСТОЯЩЕЙ КНИГЕ, ЗАИМСТВОВАНА ИЗ НАИБОЛЕЕ

АВТОРИТЕТНЫХ ИСТОЧНИКОВ

Непродолжительная, но сильная гроза отгремела над городом и постепенно затихала вдали. Хотя дождь прекратился уже с час тому назад, беспорядочные громады черных и рыжих туч, озаренных пронзительно багряным отсветом, еще нависали исполинскими глыбами над нелепыми и жалкими домишками, а вдали, высоко над подернутым дымкой хитросплетением низеньких черепичных кровель и печных труб, распростерлась мантия синевы, мертвенно-бледной, как кожа прокаженного, испещренная тускло-желтыми полосами и черными чумными пятнами, прорезаемая зигзагами еще вспыхивающих время от времени молний. Гром, по-прежнему громыхавший в душном, знойном воздухе, заставлял испуганных обитателей улицы сидеть по домам за закрытыми ставнями; и какими же убогими, притихшими, всеми покинутыми и смиренными, точно глупые подвыпившие бедняки, испытавшие на себе всю ярость летней бури, казались эти мокрые строения, стоявшие по обеим сторонам узкой кривой улочки, такой уродливой и в то же время живописной под раскинувшимся над нею гигантским балдахином неба. Дождевая вода еще уныло и монотонно капала с карнизов на разбитые плиты тротуара, образуя на них лужи или ручейками стекая в переполненные канавы, по которым, мрачно клокоча, бурные потоки мчались к реке.

(«Бронзовый Андроид». — У. Д. О'Коннор.)

Жгучее мартовское солнце с минуту виселоНад бесплодной иудейской пустыней,Затем мрак поглотил нас, и наступила ночь.

(«Канун пасхи в Керак-Моабе». — Клинтон Сколлард.)

Уже подкрадывались быстро наступающие зимою сумерки. Снова, как бы нехотя, мягкими хлопьями стал падать снег.

(«Фелисия». — Фанни Н. Д. Мерфри.)

О, милосердные небеса! Весь запад от края и до края занялся ярким пламенем; миг — и земля заколебалась, словно содрогаясь от чудовищного залпа десяти тысяч артиллерийских орудий. Это было сигналом к пробуждению фурии; тысячи демонов завопили и завизжали, сонмы огненных змей заметались и озарили мрак.

Полил дождь; со страшным стоном пронесся ветер; слепя глаза, непрерывно засверкала молния; и удары грома слились в непрекращающийся гул, подобный грохоту восьмисот пушек под Геттисбергом. Бум! Бум! Бум! Это валятся на землю тополя. Взз! Взз! Взз! Это демон носится по долине, срывая все, вплоть до травинок. Трах! Трах! Трах! Это фурия вгоняет свои огненные стрелы в грудь земли.

(«Демон и фурия». — М. Квод.)

Отлетели вдаль все постылые будничные мысли и исчезли в широком приволье озаренных солнцем, расплывающихся в лазури вершин под лазурными небесами. Глубокая недвижная синева глядела вниз, но вода лишь кое-где со всею точностью воспроизводила этот непередаваемый оттенок небесной лазури.

(«В чужой стране». — Чарльз Эгберт Крэддок.)

Все указывало на то, что надвигается песчаный смерч, хотя солнце по-прежнему ярко светило. Знойный ветер вдруг неистово пронесся над самой землей. Он во все стороны разметал песок, покрывавший долину. Высоко в воздухе закружились песчаные конусы и горы, — любопытное зрелище на фоне синего неба. А внизу тучи песка неслись во все стороны от долины, точно по ней промчались невидимые всадники. Но ветер мгновенно рассеивал песок, — ввысь взмывали лишь самые большие тучи, однако они становились все более грозными и многочисленными.

Глаза Альфреда, быстро охватив горизонт, заметили крышу хижины объездчика, все еще поблескивавшую на солнце. Он хорошо помнил эту хижину. До нее от этого места дороги не больше четырех миль, а то и меньше. Знакомы были ему и эти песчаные смерчи: Биндарра славилась ими. Не долго думая, Альфред пришпорил лошадь и во весь опор помчался к хижине. Но не успел он проехать и полпути, как отдельные тучи песка слились в один вертящийся столб, и если бы не инстинкт лошади, никогда бы ему не добраться до этой хижины, ибо последние полмили он совсем потерял ее из виду, а когда очертания ее вдруг возникли над ушами лошади, солнца уже давно не было видно.

(«Лесная невеста».)

И шел дождь сорок дней и сорок ночей.

(«Книга Бытия».)


  1. Происхождение обязывает (франц.).

  2. Великолепно! (нем.)

  3. Иоанн Креститель (нем.).

  4. Нет, вы только послушайте! (нем.)

  5. Премного благодарен (нем.).

  6. На все вкусы (лат.).