7739.fb2
Но вот чуть позже, кажется в семидесятом, "пришла" в зоны другая молодежная еврейская группа - из города Рязани. В нашу "малую семнадцатую" попал самый молодой из группы. К сожалению, помню только имя- Шиман. То был уже совсем иной типаж. А.Синявский как-то говорил: "Евреи - это жемчуг, рассыпанный по миру". Так вот, эти мальчики из Рязани свою "жемчужность" осознавали вполне.
"Когда-то мы научили вас торговать. Придет время, и мы научим вас демократии". Я тогда спросил: "Сколь же глубоко будет демократическое бурение нашей русской твердолобости?" Вдохновенно-пророчески глядя мне в глаза и уже зная, что до ареста я работал директором школы, юный мессианец ответил: "Ну, к примеру, директоров школ будут выбирать ученики".
Руководитель этой группы, некто по фамилии Вутка, в программном документе объяснял "историческое уродство" Российского государства: оказывается, все дело в том, что на территории России не было строительного камня. Соответственно, не было замков и вообще нормальной эпохи Средневековья, когда выковывалось чувство личного человеческого достоинства. Отсюда всеобщая рабская психология и все из того проистекающее.
Позже в Москве, в семидесятых, я вдоволь наслушаюсь и начитаюсь подобных импровизаций в более профессиональном исполнении.
И вообще, взрыв русофобства в те годы - особая тема. Хамские (именно хамские, а не просто критические) обобщения на предмет русской истории, русского быта или русского характера - когда прочитывалось подобное, то оно было равнозначно личному оскорблению. Как бывает: по телефону некто обхамил и бросил трубку. Ни возразить, ни в морду дать!
* * *
Нарушая хронологию откровений, об одном случае с, так сказать, до сих пор длящимися последствиями поведаю, не без колебаний все же, потому что именно этот случай в письменном изложении менее других прочих, о каких мог бы рассказать, увидится оправданным или справедливым...
Было это в середине семидесятых. Кто-то из приятелей в домашней обстановке с восторгом рассказывал об очередной новинке самиздата: оригинальность языка, блеск остроумия и, как говорится, всякому Ивашке по рубашке, то есть "суперантисов"; автор сей крамолы весь в гонениях и притеснениях, и дай Бог ему успеть по израильской визе выдавиться, пока удавку не накинули.
Здесь, в этой же компании, зашел разговор о том, что всю так называемую "хельсинскую группу" обложили поквартально, что все считают - "будут брать", а сами "хельсинцы" в это не верят, говорят, власти не нужны "непопулярные" процессы накануне очередного Хельсинского совещания и происходит очередная акция запугивания и "прессухи".
Из активистов "хельсинской группы" я был знаком с Людмилой Алексеевой, с Орловым и Гинзбургом. Орлов и Гинзбург жили в одном районе- в Беляево, дом от дома метрах в ста или чуть более. Зная цену слухам в околодиссидентской среде, решил сам посмотреть обстановку и поехал в Беляево.
"Обложка", каковую увидел вокруг домов Орлова и Гинзбурга, была сравнима лишь с ситуацией отъезда Натальи Солженицыной, когда пришедшие на проводы буквально протискивались сквозь "оптимистов в штатском". К тому времени сам уже по крайней мере трижды прошедший процедуру "забирания", нутром почуял ситуацию завершения "разработки". Время было вечернее, машины у подъездов стояли с зажженными габаритами, дверки некоторых машин приоткрыты, и внутреннее освещение позволяло рассмотреть простые советские лица, "голубоглазые в большинстве", как пелось в популярной песне. Нет, конечно, это была уже не "наружка", когда объекту демонстрируют слежку, чтоб заметался по квартирам, зазвонил по телефонам и как можно полнее выявил свою антисоветскую прыть. И если предположение верно, к утру машины исчезнут, "объекты" расслабятся, а часам к десяти - настойчивый звоночек в дверь...
У Гинзбургов всегда кроме домочадцев кто-нибудь еще... Некоторое возбуждение... Но не более нормы. На мое предположение, осторожно высказанное, Александр Гинзбург только отмахнулся. "Ты же знаешь, - сказал,когда берут, заранее не предупреждают". Тоже прав. Меня трижды "брали", и трижды неожиданно. И все же я остался при своем мнении - чем-то ситуация была необычной... "Можно проверить, - предложил, - заберу какую-нибудь макулатуру, если остановят..." "Ну и что? - пожал плечами Гинзбург. - Могут остановить, могут не остановить". Тоже прав. "Возьми, если хочешь". Кивнул на стеллажи. И тут мой взгляд остановился на обложке со знакомой фамилией. Это и был автор того самого сочинения, о сатирико-критических достоинствах которого днями раньше восторженно повествовал один мой знакомый.
Александр Зиновьев. "Зияющие высоты".
Прихватив еще пару каких-то книг "тамиздата", дабы создать видимость увесистости пакета, я ушел. Оцепление прошел беспрепятственно. Неисповедимы пути К(омитета) Г(оспода) Б(ога) - так пошучивали тогда советские и полусоветские интеллигенты.
Ночью дома я открыл уже основательно зачитанный том, и с первых же страниц полыхнуло на меня таким утробным отвращением к стране, к народу, к его слабостям и грехам, что, прервавшись, я средь ночи стал дозваниваться до одного московского вундеркинда, знавшего все обо всех. Кто он, этот Зиновьев? Может, сверх меры обиженный властью, замордованный лагерями-тюрьмами? С такими встречался и в мордовском Дубравлаге, и во Владимирской тюрьме, и еще раньше в сплошь зэковском Норильске, я таким всегда сочувствовал, ведь это же страшное несчастье - болеть ненавистью к своей "среде обитания".
Но московский всезнайка поведал мне, что сей писатель - пожизненный марксист, диаматчик или истматчик, что родом из деревни и кондово русский, что "прозрел", как говорится, на днях и уже навострил лыжи в сторону заходящего солнца, где намерен реализоваться по полной программе.
Итак: есть-де на планете страна под названием Ибания, и проживают в ней сплошь одни ибанцы - злобные, порочные по природе ублюдки, ненавидящие все прочее человечество, жаждущие переделать его под себя под руководством своих ибанских мудрецов и правителей... Четверть века назад читал я сие сочинение. С тех пор не перечитывал. А если б перечитал, наверняка нашел бы там обломки стрел, запущенных и в коммунизм в том числе. Но ставшая крылатой, потому что оказалась удобной, фраза о том, что, дескать, по причине природного косоглазия мы, метившие в коммунизм, попали в Россию, - это, уж простите меня, полнейшая чушь. Кто куда метил, тот туда и попадал.
И сочинение, бывшее чрезвычайно популярным у весьма специфической публики семидесятых - так я тогда определил для себя, - это не что иное, как взгляд на Россию глазами ибанца и на потеху прочим ибанцам положенный на бумагу...
Противно мне прописывать похабные слова. Оскудевшие разговорной речью, в речи своей мы их употребляем порой, но ни крохи богатства русского литературного языка мы не утратили, и потому использование дурных слов в литературе чаще всего конъюнктурно по определению, но иногда это свидетельство литературной импотенции пишущего, когда он посредством хамства и похабства пытается достичь нужного уровня выразительности, заранее имея своим адресатом читателя, уже "упавшего" на соответствующий уровень восприятия.
Какова была причина употребления Александром Зиновьевым похабного слова для обозначения своих сограждан, мне неизвестна. Предполагаю, что конъюнктура, ибо говорят, что писатель он талантливый. Возможно. Только после его "Зияющих высот" я больше не сумел заставить себя прочитать что-либо еще... Так же как и Лимонова после его "Эдички"... Но это уже мои проблемы.
В непродолжительный период дружбы с Георгием Владимовым последний как-то показывал мне письмо от Зиновьева, кажется, из Германии. Зиновьев убеждал Владимова не уезжать из России, объяснял ему, что никому мы там не нужны со своими проблемами и не интересны. Что более того - принципиально не понимаемы...
Насколько помню, для Георгия Владимова откровения Зиновьева открытиями уже не были, и если он вскорости все-таки уехал, то тому были причины, с каковыми он просто не мог не считаться.
Для меня же странным было другое. Почему кому-то нужно непременно сунуться в лужу, для того чтобы понять, что это всего лишь лужа, а не море. Немногим горжусь в жизни. И одно из немногого - эмиграция допустима только как последний способ спасения жизни. Знаменитое "Европа нам поможет" - не просто опасная иллюзия, но и самая утонченная форма самообмана.
В середине семидесятых, после освобождения по истечении сроков из мордовских лагерей участников Социал-христианского союза, я пытался втолковать одному моему бывшему соратнику по подпольщине идею неэтичности добровольной эмиграции.
В тот год мы с женой, бросившей московский "благоустрой", мотались по прибайкальской тайге, добывая элементарные средства к выживанию. Но дошло до меня, что вот собрался он, окрыленный, продавил все препятствующие инстанции, кроме последней - отец-коммунист ни в какую...
В зимовье, при лампе, заправленной "солярой", накатал я тогда в Питер длиннющее краснобайское послание о неразрывности русской души с Россией, о том, что "Timeo Danaos et dona ferentes" - это относительно искренности и бескорыстия Запада по отношению к России, да и вообще, здесь тоже есть что делать, и кто, если не мы...
Писал - волновался. Слишком дорог был мне человек, решивший навсегда покинуть Родину. Сохранился кусок-концовка карандашового черновика:
"...Надеялся, что поймешь - неволя не искупление. Искупление - только воля. Воля к долгу... дело не в "программе", программы мы вправе пересматривать. Дело в присяге. А присягали мы России и ее народу. И от этой присяги, которую у меня принимал ты (!), меня никто не может освободить. И тебя! Да приснился мне, что ли, русский человек, когда-то с болью и любовью говоривший о России!
Однажды ты позвал меня на смерть. Да, именно так! Я ни на минуту не верил в победу. Был убежден, что в один прекрасный день мы лихо сложим головы. Я добросовестно готовился умереть рядом с тобой.
Лучше было бы мне готовиться к следствию - не было б позора...
Нам не пришлось пролить ни своей, ни чужой крови. Однако есть деяния в жизни, последствия которых вечны; есть перехлесты судеб, что непорушимы; есть слова, от которых невозможно отречься, когда произнесены они перед Богом. Жаль, что ты, видимо, никогда не думал об этом всерьез.
Дело ведь не в том, что ты уезжаешь, а в том, как ты уезжаешь. А ты бежишь! Бежишь, хуля и проклиная.
Пишешь, что тебе тяжело. Что ж! Могу лишь посочувствовать, сколь мала оказалась для тебя мера тяжести".
Ответ получил с большим прищуром. Удивительно, дескать, построчное совпадение моих аргументов с аргументами папаши, упертого коммуниста, и вообще письмо достигло Питера подозрительно быстро. Знать, неспроста! Мол, не иначе как чекисты-стервятники подсобили. И тем не менее - прощай, немытая Россия! Бегу, лечу. Потому что в России России больше нет. А если она вообще еще где-то есть, то там, на Западе. Здесь же все нерусское. Даже женщины!
Последняя фраза мне показалась самой фундаментальной, потому что шла уже не от ума - ум подвержен соблазнам, но от души, даже от инстинкта. И более сомнений не было. Уедет.
Повезло случайно - услышал его первое выступление там. Кряхтя, запустили-таки за "круглый стол" "Свободы". Позволили сказать столько, сколько хотели. Выехал, конечно, под давлением властей. Взгляды приличные, то есть антикоммунистические. Национализм? Есть национализм узкий, нехороший. А есть универсальный национализм, которого господам шустерам и ройтманам опасаться не следует. Вот, например, Солженицын...
Тут мой друг и прокололся по причине неинформированности. Именно в то время, когда был занят выколачиванием эмиграции, Солженицын из желанного гостя свободного мира превратился в первого подозреваемого на предмет этого самого чрезвычайно подозрительного универсального национализма. И другой, еще ранее "выбравший свободу", уже строчил роман-донос прогрессивному человечеству о монархо-диктаторских умыслах вермонтского хитреца.
В свободолюбивую Францию, куда всей душой стремился мой друг, - туда его не пустили. Не прошел тест на общечеловечность дум и помыслов. Помотался, но в итоге как-то устроился-пристроился в другой стране. Когда теперь иногда приезжает, смотрится по-прежнему русским. Чего не скажешь о других наезжающих.
Мнение мое, конечно же, необъективно и, возможно, даже несправедливо, но что поделаешь, если, когда вижу в телевизоре Аксенова или Буковского, с которыми лично незнаком, то будто бы даже удивляюсь тому, как хорошо они говорят по-русски. Потому что легко представимы в любой иноязычной компании или аудитории. А вот Георгия Владимова, свободно общающегося в среде иноплеменников, представить невозможно, хотя ни Аксенову, уехавшему по доброй воле, ни Владимову, покинувшему Россию, фактически спасая жизнь, к счастью, эмиграция трагедией не обернулась. Сам же я счастлив тем, что мне повезло - только повезло, и не более того - избежать такого поворота судьбы.
* * *
Но, возвращаясь в наши лагерные шестидесятые, еще несколько слов о контингенте.
Уголовники. Их было мало, и звались они "парашютистами". Кто-то в своей уголовной зоне проигрался в карты или "скрысятничал" - грозило суровое возмездие, и, чтобы его избежать, бывший вор или насильник срочно писал антисоветскую листовку, где непременно обещал перевешать всех коммунистов. Его судили по политической статье и перебрасывали в наши зоны. Такие, как правило, активно торговали кофе и теплыми носками, "стучали" на политических по мере способностей - были вполне безобидны.
"Бериевцы". Эти держались особняком, занимая все руководящие посты в так называемых "лагерных советах" при администрации. Периодически приезжала комиссия из Саранска, и кого-нибудь "миловали"...
Один из них, бывший министр внутренних дел Азербайджана в зоне под номером три - больничная зона в поселке Барашево - умирал на руках у меня и поэта Петрова-Агатова. Часа за два до смерти к нему полностью вернулось сознание, он подозвал нас и попросил "хоть глоточек какао". Какао в зонах отродясь не бывало. Но крохотные чудеса случались и у нас. Обежали бараки, у одного из умирающих туберкулезников какао нашлось, и не "глоточек", но полный стакан. После трех глотков предсмертная желтизна, уже пожравшая природную смуглость лица, будто подтаяла, лицо высвободилось от судорог, и минут через пятнадцать он тихо умер. То был мой первый "зонный" покойник. Потом их еще было...
Кстати, именно там, в больничной зоне, куда "залетел" по язвенной причине, я впервые начал писать всерьез. Чем-то меня, помнится, лечили, но главным "лекарством" был новокаин, каковой я поглощал чуть ли не стаканами благо полно было этого новокаина. Однако ж более-менее безболевой была только одна поза - на кровати стоишь на коленках, на подушке лист фанеры, на фанере тетрадь. В такой вот малоэстетичной позе я написал первые свои рассказы и короткие повести, которые в 78-м году вышли в издательстве "Посев" отдельной книгой под общим названием "Повести странного времени". Один из рассказов, чуть ли не первый из написанных, под названием "Встреча", и по сей день в некоторых школах провинции в программах чтения.
Любой бывший зэк моего времени (подчеркиваю - моего, а не сталинских времен) признается, что сохранил в душе массу истинно светлых и радостных воспоминаний о своем лагерно-тюремном бытии. (О дурном и тяжком мы тоже помним, но вспоминать не любим.)
Расскажу-ка я об одном вечере в той самой зоне под номером одиннадцать знаменитого и обильно утрамбованного человечьими костями Дубровлага, что в Мордовии, посредь лесов и таинственных лесных объектов, куда случайно забредший грибник или охотник домой мог возвратиться через недельку молчальник молчальником.
Это было двадцатого августа шестьдесят восьмого года, как мы тогда считали, в день расстрела поэта Николая Гумилева. Было воскресенье - день нерабочий, и в нерабочий этот день намечен был нами, конкретно кем - и не припомнить, вечер памяти расстрелянного русского поэта, которого то ли по незнанию, то ли по недоразумению зэки разных национальностей считали поэтом лагерным и, соответственно, своим. Таким культом почитания не пользовался в наши, послесталинские времена ни один из действительно лагерных поэтов: ни Слуцкий, ни Берггольц, ни Мандельштам. Удивительно ведь и другое: у Гумилева нет ни одного стиха собственно о России, по крайней мере в том ключе, как это у Тютчева или Блока, у него вообще нет стихов о реальной жизни - вот уж, казалось бы, поэт-интер...
И вдруг как бы в диссонанс...