7749.fb2
— Мне хочется быть счастливым. Мне хочется ни в чем не сомневаться, не стыдиться за то, что мне лучше всех на свете, не казниться за то, что другим плохо. Я хочу счастья. Чтобы в первых словах моей встречи с вами не было уже заключено будущее прощание. Я хочу не «покоя», не «воли», я хочу самого счастья.
Он медленно приблизился к ней, не с давешним порывом, а так спокойно, так просто, как будто все, с начала их знакомства, до самой их смерти, должно было быть банальным. Он сбросил на пол пальто и шляпу, положил обе руки ей на плечи — легко и свободно, не сжимая их, не тяготя ее объятием. Она подняла к его лицу свое лицо с полными чувства глазами и плотно закрытым ртом. Он медленно провел своим лицом по ее лицу. Он не целовал ее. Еще раз, еще. Потом, когда она ослабела в его руках, он перегнул ее назад, так, что голова ее свесилась и волосы коснулись пола, а тело неподвижно лежало поперек горбатого сундука. Будто забавляясь ее гибкостью, он нагнулся над ней и поцеловал ее. Она закрыла глаза. Он выпустил ее сейчас же, поднял с пола пальто и шляпу и, хлопнув входной дверью на весь спящий дом, побежал по лестнице. Она вскочила за ним, добежала до двери умолять его вернуться, если надо — крикнуть, обещать ему все, что он хочет, чего хочет она сама: не «покоя», не «воли» — счастья, самого настоящего, невозможного. Она добежала до двери и вдруг остановилась: ей опять, как тогда, показалось, что Карелов поднимается к ней по лестнице, и, она поняла, что его надо не пустить.
Почему она это понимала и что обо всем этом знала? Когда случилось с ней это обновление и уверенность, что «если мир обернется лицом» (своим совершенством), не надо брать его, не надо решать, как именно брать, а надо не даваться ему, устраняться от него, сопротивляться ровно столько, сколько нужно, чтобы еще лучше и крепче быть взятой им? Не кидаться, с голодными, дрожащими глазами, когда сердце разрывается от любви ко всем, но равнодушно смотреть мимо, молчать, притворяться — может быть, всего один единственный вечер, — но обороняться, вот чему научилась она, чего достигла маленьким своим опытом.
Она теперь стояла у окна. Небо было похоже на темную воду с облачно-лунными, неподвижными разводами. Она не знала, что сказать и кому сказать, и что сделать с собой. Мысль о том, что Карелов приехал, что он приехал к ней, что он любит ее, что она накануне неизвестного, чудовищного блаженства, которое следует непременно оттянуть, — и тем самым приблизить и упрочить, — мысль эта занимала сейчас всю ее, шевелилась в ней, почти ощутимо жила и трепетала. И все соединялось сейчас — непостижимо, неразложимо, все, что было в ней разъединено до сих пор: словно северные боги неслись навстречу южным богам все соединялось и падало друг в друга. Все шепоты, все неповторимые разговоры у Громовской биржи в шестнадцать лет, когда тряслась под ней земля, и дикое, голодное желание верности и доброты, которое ее бросило под ноги Александру Альбертовичу, и веселое, пустое счастье, которое иногда мелькало в объятиях Феди, и даже тот темный, новогодний час в Шуркиной квартире — всему этому теперь шло разрешение и утешение, все это находило себе место в ее любви к Карелову. И вместе со всем этим, — как никогда прежде, — воскресало сознание не уходящего, не ускользающего, а присутствующего и длящегося счастья.
А небо тянулось без конца, опрокинутое тьмою над городом. И город не был бедой, крестом, данным людям, а тем же самым кружевом, что и облака. Далекий свист поезда прорезал воздух, казалось, сейчас будет слышно, как застучат колеса, как пройдут вагоны… куда? Ну, конечно, на юг, но не в Ниццу, а дальше, в Италию, может быть, в Сицилию, может быть, туда, где Гектор Сервадак откололся с куском земли и понесся со свистом в пространство. У Жюль Верна.
И вот они поедут с Кареловым куда-нибудь, конечно, недалеко и третьим классом, так что будут ныть лопатки от сидения на жестком. Будет холодное утро, но они откроют окно. И это будет не юг, а север. А где-нибудь, где лед… Чтобы вместе стоять и смотреть — на ветру, на жгущем горло ветру — как идут друг по другу льдины. Синий ветер будет швырять ей в лицо пряди этих остриженных волос.
Мелкий дождь моросил по утру, когда Вера проснулась. И ничего больше не было видно с ее капитанского мостика — только одна густая, влажная весенняя дождевая вуаль.
Вера никогда никого не спрашивала: кто такой Карелов, откуда он, что делает, как живет? Она знала о нем только то немногое, что он сам о себе рассказал. В Ницце его мало кто знал, он не принадлежал к тому кружку русских, который собирался у Лизи. В первый раз Вера встретилась с ним у знакомых — русских, конечно, потому что Лизи терпеть не могла французов. Впрочем, Лизи больше любила принимать у себя, а сама почти никуда не ходила, посылала вместо себя Веру, иногда даже — к удивлению ее приглашавших людей — Федю… В тот первый вечер Карелов проводил Веру до дому, а через месяц это повторилось опять. И в этот раз ей было почему-то приятно идти с ним рядом, в ногу, и даже было интересно, потому что он рассказывал что-то любопытное, — но не о себе.
Тут выяснилось, — когда они остановились на каком-то углу и Карелов, с прутиком в руке стал чертить какие-то воображаемые линии своих путешествий (он был моряком) — тут выяснилось, что он был и в Сайгоне, и в Архангельске, и в Беринговом проливе: плавал с учебным судном вокруг света. Вера, смеясь, призналась ему, что в детстве больше всего любила пожарных и матросов: пожарных за каску, матросов за все, что о них сочинено.
Придя домой, она увидела, что Лизи, полураздетая, лежит на диване, а Федя дремлет в кресле, вытянув непомерной длины ноги (казалось, они у него начинаются под мышками), в ярких трехцветных башмаках. Он сейчас же открыл близорукие глаза — они у него были на выкате, а нос курнос и короток, как у ребенка.
Вера стала щипать виноград на блюде, а Лизи, ворча и запахиваясь, таща за собой подушку, книгу, плед, отправилась наверх. Когда ей нездоровилось, она не думала этого скрывать, всем жаловалась, не одевалась, три дня не вставала с диванов. Вера никак не могла примириться с этим: для нее такие дни всегда бывали днями особенной уверенности в себе и обновлении. Она стыдилась признаться в том, что их ждет, любить и жалеть тех, кто не ощущает их, как она.
Ночью Вера думала о Карелове.
Потом Лизи пригласила его: «Он совсем не боэма, — сказала она, — и, кажется, у него семья, жена…» Карелов пришел. Пришел также барон Н. А Федя заночевал, как бывало и раньше, и ночью поднялся к Вере — не особенно осторожно: половицы скрипели вовсю. В ту ночь он без конца рассказывал ей свои прошлые похождения; они потушили свет, и она лежала в темноте, красная, потная от волнения, слушая его рассказы.
С двенадцати лет: подруги матери, двоюродные сестры; учительница школы в Херсоне (уже с проседью), прачкина девчонка, актриса в Константинополе, подавальщица в ресторане, иностранка в поезде, ее горничная, уличная девушка в Марселе, другая, третья. Семьдесят две женщины и столько-то галстуков (три года вычесть на войну, когда ходил в гимнастерке), Монте-Карло и ниццское дно. Она слушала. Он лежал поперек постели в шелковом халате, с толстым перстнем на изящной руке — герой какого-то модного, светского романа. Ноги ее коченели, а лицо горело; она все не отпускала его, боясь остаться с этими рассказами одна. Француженки, негритянки, еврейки, русские. «Да, да, были и русские, вот вроде тебя…» Она тушила свет, она не смела смотреть в его лицо, а голос продолжал еще, еще, пока не умолкал наконец — она засыпала, а узкая рука из запрещенного когда-то романа продолжала отводить папиросу и снова приводить ее к губам, черным в темноте.
Мысли не было о том: что она ему? Он был ей ничем, только навязчивым сном, — а днем она не отличала его от стола и стула, иногда, когда он слишком шаркал ногами или ронял папиросный пепел, она кричала ему что-то сердитое, что-то на «ты», и выходило, как к брату. Иногда, особенно утром, ей делалось почему-то противно, глядя на себя раздетую; она садилась, голая в кресло и остывала от ночи…
Ни о жене, ни о дочери Карелов никогда не упоминал. И однажды (в это время Федя уже окончательно переселился к ним в дом) Вера спросила его: живет ли он с семьей или один.
— Один. Семьи у меня нет.
Этой зимой стояли на всем побережье холода, с ветром и градом, с дождем, заливавшим потоками улицы; море вздувалось и шло на берег. И вот однажды Карелов и Вера вышли на дорогу смотреть автомобильные гонки. Шел дождь — давно уже, и все было мокро. Из-за далекого поворота, где еще был город, временами доносился рев толпы, а здесь, у дороги, стояло всего несколько мокрых прохожих, несколько неподвижных зонтиков. Над колесами гоночных машин с шипением взлетали водяные смерчи, оголтелые гонщики резали воду и воздух.
— Вы не думаете, что есть люди, которым нельзя безнаказанно друг с другом встречаться? — спросил Карелов, а она все смотрела на дорогу и считала машины: седьмая, восьмая, девятая.
— Да. Наверное.
— Что-то должно произойти.
— Да.
Десятая, одиннадцатая. Двенадцатую занесло, но она выпрямилась и помчалась дальше. «Зачем он это все говорит?» — подумала она.
— Вы понимаете, когда говорят, что счастье, как воздух, его не чувствуешь? — спросил Карелов, беря ее за руку.
— Нет. Кажется, нет.
— И я нет. Я думаю, если бы у меня было счастье, я бы все время его чувствовал, я бы хотел его чувствовать. Я бы никогда не согласился к нему привыкнуть.
— А оно у вас было? — спросила она и вдруг зашагала к дому.
— Ну, конечно, нет, — сказал Карелов, идя за ней, и с диким жужжаньем мотора промчался еще один гоночный автомобиль.
— Я чувствую счастье иногда, как удушье, — сказала она у самого дома. — Но главный секрет…
Он остановился.
— Главный секрет, это понять, что одна я на свете незаменима, а все остальное можно подтасовать.
Она пошла по саду, в гору.
— Это не так, — сказал он.
Она сделала движение рукой, не оглядываясь.
— Это не так! — настойчиво, с силой повторил он. Но она скрылась в доме.
В тишине нижнего этажа было слышно, как Лизи листает в гостиной страницы модного журнала, разговаривает с черненьким своим шпицем. Вера прошла к себе, и в раннем комнатном сумраке стала расчесывать волосы. Что-то затрещало под гребнем, и искры с сухим, коротким звуком посыпались во все стороны.
Федя уже сидел на подоконнике, и широкие его брюки хлестали по худым, качающимся ногам. Федино присутствие, само его существование показалось ей в эту минуту бессмыслицей. И все, что было между ними, было вовсе не так уж весело и мило — сейчас ей кое-что показалось в этой близости тоскливым и отвратительным. А ночью ее дверь оказалась запертой. Федя пошумел в коридоре и съехал вниз на перилах, посвистывая.
Молчание. Долгое молчанье. И потом решение: ехать в Париж: «Не сердись, Лизи. Федечка, хотите со мной перейти на «вы»? Так никто не делает, а мы сделаем. Прощайте, Федечка. До свидания, барон. (Лизи, а ведь ты за барона замуж выйдешь, я это чувствую). Ох, в Париже сейчас наверное очень гадко».
Так отрезался кусок Вериной судьбы. Участвовали в этом два чемодана, зонтик, кулек с персиками, обер-кондуктор под окном, дама с собачкой, сидящая напротив: сообщники Вериного бегства от Карелова.
Он был здесь, в том же городе, на той же улице, что и она, и к этому она довольно долго не могла привыкнуть. Он приходил, она открывала ему; на завтрак непременно бывали сардинки, которые она откручивала длинным ключом, всякий раз удивляясь, почему в это время не играет музыка, как в музыкальной шкатулке. И за завтраком ею делались маленькие странные открытия касательно той радости, которую доставляло ей его присутствие: прежде всего ей необыкновенно чудно делалось на сердце, когда она смотрела, как он ест. Почему? Во всяком случае, готовить она не умела, и это не было от хозяйственной гордости за купленные в лавке сардинки. И ничего материнского тоже не было в этом чувстве: мысль о пользе съедаемого никогда не приходила ей в голову. Ей нравилось смотреть, как он кладет себе в рот кусок самого обыкновенного бифштекса, как жует его, как глотает. «Вы голодны?» — кричала она ему, как только он входил. «Ужасно», — отвечал он, и от радости она теряла голову. И все, что он делал и говорил, было такое милое и обыкновенное; но и она была обыкновенная, и все, что было с ней, было тоже обыкновенным, — необыкновенное, может быть, было отложено кем-то (не ею ли самою?) на после, на какие-то грядущие сумерки, а сейчас жизнь шла просто, как сердце стучит.
Потом ей нравилось — и это было так глупо и смешно, что она, вероятно, никому бы в этом не призналась, — мыть его тарелку, его нож и вилку, и почему-то особенно — его ложку. А чашку его, из которой он пил чай, она оставляла на потом, и когда он уходил, сама пила из нее чай. Однажды от его телячьей отбивной котлеты осталась кость, и Вера поцеловала ее, прежде чем выбросить.
И еще; однажды у него за едой выпала из зуба пломба, и он попроси позволения пойти в ванную и выполоскать рот. Она слушала, затихнув, как он полощет зубы и выплевывает воду, и когда он вернулся, она сказала, что… впрочем, она ничего не сказала, а только хотела сказать, что готова слушать его вечно.
Он приходил ежедневно. Он сказал ей правду: он устроился в Париже на службу в картографическом заведении — не хуже и не лучше многих других. И вообще, — он был, как все. Веру это очень радовало, она тоже была, как все, она была «никто», и теперь их сближение тоже было не каким-нибудь особенным, а обыкновенным: он приходил завтракать, потом в шесть часов, когда он кончал работу, она приезжала за ним, и вечером, провожая ее домой, он поднимался и оставался, пока она не ложилась.
Чем ближе и теснее подходил он к ней, тем яснее она видела, что последняя с ним близость будет единственным возможным завершением того, что началось при первой встрече, что все, что волновало ее при мысли о нем, или при нем самом, все это той же природы, как и телесная ему принадлежность. Он торопил, она оттягивала этот обреченный час — каждый вечер приближал ее к нему, и она сопротивлялась уже из бессознательного желания не уторапливать судьбы, пока с оглушительным сердцебиением, в полуобмороке, с долгим ознобом блаженства, не стала его.
В прихожей горел свет, здесь, в комнате, в полумраке, на кресле лежала одежда, штора надувалась и опадала в окне; Карелов лежал на боку, подпершись рукой, она смотрела на его веселый рот и иногда трогала слабыми пальцами его губы, его шею. Обоим хотелось молчать. Она не видела своего лица, но его лицо было до такой степени необычно, так светилось оно в сумраке, что казалось, что оно само излучает бледный, живой, еще неоткрытый физиками, свет.
И было в этом лице («а, значить, и в моем лице», — думала Вера) что-то совсем новое, что-то никогда до сих пор не появлявшееся и впервые Верой вообще увиденное в человеческом лице, — было выражение рабской принадлежности ей, полной в ней растворенности, окончательной преданности. «Почему он так смотрит? Ведь он хозяин всего, а я только раба его, — думала Вера. — Ведь он и сам знает, что повелевает он, а покоряюсь я, почему же он может на меня так покорно смотреть, при такой власти?»
Но Карелов не менял выражения своего лица и все продолжал смотреть на Веру и думать это же самое: почему, когда она хозяйка всего и распорядительница его жизни, когда все, что есть — от нее, через нее, из нее, — она смотрит так рабски в его глаза? Почему? Словно ждет, ловит его мысль, каждое его душевное движение — когда все мысли, все душевные движения — она сама.
Они не могли сказать друг другу об этом и не знали, что думают об одном и том же, но обоих удивляло, смущало и радовало это соединение страшной силы — человека над человеком — со слабостью, этой власти и этой покорности.
Потом она откинулась от него, и от полноты возникшего в ней волнения несколько слез выпало у нее из глаз. И сразу после этого наступила почти озорная веселость, босыми, стройными ногами протопала она в кухню и выжала два апельсина в стакан. Потом был хохот, искание спичек по столам и карманам, папиросный дымок, понесшийся в прихожую, к свету. Опять объятие, — долгое, полное шепота. И, наконец, сон.