7749.fb2 Без заката - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Без заката - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

— А ты дедушке не верь.

Но на самом деле это так и было: четверым отказала она, прежде чем выйти замуж, и эти четверо, один за другим, исчезли из ее жизни, неизвестно куда.

— А вдруг они найдутся?

— Ну так что ж!

Ах, как она произносила эти слова. Они приходили ей на уста нечасто, но зато, когда приходили, выдавали всю ее душу: такой, должно быть, была она когда-то, когда отказывала тем четверым. Такой, наверное, останется на всю жизнь.

Она пахла миндалем, а волосы ее — чем-то терпким, особенно только что вымытые, и тогда тем же терпким пахло и в ванной, и даже в комнатах, где она сушила свои длинные, волнистые пепельные пряди. Настя выплескивала в ведро мыльную пену из огромных узорных тазов, она наклонялась и гремели в ее руках кувшины, переставляемые на залитом водой блестящем полу.

И такой гладкостью и свежестью светился тогда — без единой морщинки, без единой заботы — материнский покатый лоб, что Вера вырывала из маленькой книжки матовый листик пудреной бумаги и вытирала ей лицо, чтобы не так смешно блестело.

Обнимались они обыкновенно в креслах, в спальне. Двоилось сердце между любовью ко всему миру и любовью к матери. Обыкновенно это бывало между вечером и ночью — и право неважно было, как люди называли этот час. Там, в окне, напротив, горела люстра — как каждый вечер, у Сама в классной на окне висел матерчатый петух — знак, что Сам дома. Отец читал в столовой. Дедушка иногда тащился к ним и молча сидел, смотрел на них и вздыхал, совсем старый, подорванный болезнью.

— Дедушка, — кричали ему в ухо (все звали его так, даже Настя), — что сегодня болит?

И он, улыбаясь, показывал то на неживые свои ноги, то на ревматические руки. Вера всегда ждала от него чего-то неожиданного — Бог весть почему! Однажды дедушка улыбнулся своей обычной улыбкой, да так и остался месяца на два — неподвижный, немой, с перекошенным ртом. Потом опять поднялся на свои скрипучие, отекшие ноги и пошел бродить. И все это — и смерть, которая вот-вот должна была дедушку осилить, — ничуть не казалось Вере ни мрачным, ни страшным: она считала это таким же естественным, как то, что сама она здорова, живет и будет жить долго.

Долго. То есть почти вечно. Снег, который она слизывала с обшлага, был пресен, как просфора, но солнце, в день неожиданно очень, очень длинный и светлый, жгуче растопило его. Оно топит все, топит город; веет ветром с моря; чавкает улица; слетает в воздух капель, и вот уже набухает Таврический сад водой, листвой, щебетом, и на мостках пахнет Фонтанкою, плесенью, Сам уверяет Венецией. Это — весна.

Сам был в Венеции, он был в Ницце, в Биарице, в Швейцарии: папа любит Италию, мама — Тироль, Полине нравится Франция. Но он забывал звучные, нарядные названия, где было столько и помнил то запахи, то погоду, то музыку: знаменитого скрипача в коротеньких штанишках (Париж), симфонические концерты (Вена); или еще свою болезнь — тяжкое следствие детской кори, которая пол-зимы продержала его с матерью в Берлине.

Бывали дни, когда он почти не мог говорить от непонятного мозгового утомления. Математика была ему запрещена. По утрам к нему приходил учитель, который в следующую затем зиму поселился у Адлеров, сменив мадемуазель. Предметы, которым учился Сам, были вне всякой классной программы, никаких экзаменов он никуда не держал. Учитель просто рассказывал ему всякие любопытные вещи, которые он или очень скоро забывал, или неузнаваемо в воображении переделывал: о людях, разных стран и разных времен, о жизни земли, о слонах, о звездах, о человеке, о русской политике. Два раза в неделю Сама возили на урок к Ауэру.

Труднее всего было для Веры привыкнуть к скрипке. Сначала она только удивлялась его игре, ничего в ней не слыша. Сам при ней играл впрочем довольно редко: в те часы, когда он занимался, она не приходила, вечером, когда у Адлеров бывали гости и Сам, по просьбе матери, играл, Веру не приглашали. По воскресеньям, когда она на целый день уходила к Адлерам, он иногда брался играть. В первое время она только поражалась беготне его пальцев по грифу, и силе и точности правой руки; однажды она услышала какую-то мелодию в том сложном и быстром, что он играл. Она ей очень понравилась, до сих пор музыка казалась ей делом слишком важным, чтобы быть делом душевным, ко всему, что было слишком душевным, Вера относилась с некоторым смущением: к цыганским романсам; к весьма печальным речам господина с узкой черной бородкой, бывавшего у Адлеров — речам о России, о Будущем, о Человечестве; к клятве в верности, данной ей одной знакомой девочкой — ненужной и смешной; к открытке, прикрепленной Настей в людской: господин и дама, сросшись лбами, опустили глаза, рассматривая цветок.

Но скрипкой душа ее была задета по иному: это было похоже на то, как налетали иногда стихи, как налетала молитва или просто — безымянный восторг при виде звезд в небе, цветов в поле. Говорить же об этом было нельзя.

Да и некому. Когда они сияли ночью над головой, когда из сада тянуло левкоем, долгим летом, Вера бывала одна — Сам не часто писал ей с берегов теплого моря, а она не очень-то умела выражать свои мысли на бумаге. Она ждала зимы, матерчатого петуха в окне, хитростью выкроенных из детских, туго набитых учением и чтением будней, переглядываний, знаков, телефонных разговоров (до полного онемения ушей), встреч. А пока, отложив книгу или задачник, она шла пускать змея в сад, куда приходили две девочки-двойняшки, считавшиеся почему-то ее подругами и жившие на соседней даче.

Летом она успевала разглядеть жизнь вокруг себя, зимой на это не было достаточно времени, жизнь сада, двора, поля. Летом она вырастала, менялась. И от всего было ей весело — и от приезда, и от отъезда, и от собственного роста, и от постоянного аппетита, и от ровного загара. Дня за два до отъезда в город она пошла с Настей в лес, вспомнив, как она сюда выбежала три месяца назад, в первый день приезда в деревню, как не могла вдосталь наглотаться этого воздуха, и как теперь, при мысли об отъезде она опять не знает: чему она рада? И все было хорошо: и дача, и Петербург, и лето, и осень, и последние астры на клумбе, которые срезали в последнюю минуту и которые подхватила мать, и извозчичья пара, куда усадили деда, и весь в мухах и плевках досчатый вокзал, окруженный хлебной и лесной сонью, куда налетел курьерский и скучные, невыспавшиеся пассажиры (вчера вечером — из Москвы), потеснившиеся, чтобы дать место дачникам.

Сквозь этот курьерский проходила Вера в зиму. С влажным буйством кружились в Таврическом листья, сухие сучья наводили тонкий узор на бесцветное, бледное небо. Теплый поток гольфштремного воздуха стынет, сыплется с шуб жирный нафталин, раскатывается потертый ковер. Пылает, стреляет искрами печка. И однажды, когда Вера возвращается из школы, она видит: в доме напротив моют окна, смывая с них мел и нарисованные Самом еще весной рожи; там снимают с окуклившейся люстры чехол. И через два дня Сам звонит у двери: как он худ, как дурно загорел, как невероятно резко и болезненно вырос!

Мимо громадных, как будки, старых шкапов, отправляются они в тесную Верину комнату, где, как и во всей квартире, пахнет слегка кухней и табаком, — и с этим ничего не поделаешь.

— Дедушка еще жив? — спрашивает Сам и садится к столу, заклеенному клякс-папиром, а она — на табуретку у окна, быстро окинув взглядом комнату: все ли в порядке? — постель под пикейным одеялом, умывальник с педалью, два портрета на стене: Пушкина и бабушки.

— Как хорошо, что ты вернулся! — говорит она. — Как хорошо, что осень. Пушкин тоже любил осень.

Он кладет локти на стол, глаза его делаются узкими и темнеют.

— Я буду держать экзамен в консерваторию, — говорит он. Экстерном. А Полина чуть замуж не вышла.

Вера всплескивает руками. В Самином напряженном и непохожем на правду рассказе Вера видит далекий берег, белые камни, пальмы в три обхвата, длинную красную лодку и шумное гнездо кричащих чаек в скале; Вера слышит ночную музыку в тесных переулках, вьющихся между мраморных отелей и дальше, тишину, где кончаются бедные, грязные, плоские, как тюремные стены, дома и начинается холмистая итальянская земля, все выше, все круче, все прохладнее: вот за тем поворотом необходимо запахнуться, а за следующим — повязать на шею шарф. Навстречу спускается осел, острыми копытцами нащупывая крутой щебень. Серебрятся оливковые рощи по обеим сторонам дороги, и вот льется золотое-золотое — девяносто шестой пробы, честное слово солдата! — золотое вино в толстые стаканы. И кипарисы недвижны на высокой горе, где, помнишь, Гектор Сервадак откололся с куском земли и полетел в пространство, у Жюля Верна.

Сам переставил ее вещи на стол, сломал тонко очинённый карандаш, поковырял будильник. Потом положил рыжую голову на стол, на Верины тетрадки, и вдруг заснул. Это бывало с ним. Господи, чего только с ним не бывало!

VI

Под Новый год, вечером, Вера осталась одна: отец и мать уехали в гости, оставив спальню в невообразимом беспорядке: поперек кровати было брошено раскинувшее рукава старенькое материнское платье, поверх него в каком-то безобразном полете — отцовская куртка. Высокие, до последнего дня своей жизни нестоптанные, материнские сапожки валялись посреди комнаты, на них наступали — опять в том же азарте — отцовские сапоги; все ящики туалета были выдвинуты (она искала веер). Еще в передней продолжала она натягивать длинные лайковые перчатки, потом набросила на высокую прическу оренбургский тонкий, как кружево, платок, на плечи — поношенную, но все еще нарядную лисью ротонду и выбежала, все продолжая натягивать перчатки; отец заспешил за ней в новенькой фуражке, наставив барашковый воротник.

На той стороне улицы были гости.

Вера угадывала за тюлем Адлеровских окон Полину, черноватого гостя с бородкой и многих других, кого успела узнать у Адлеров. Среди гостей она иногда видела маленькую быструю тень Сама. У подъезда стояла вереница саней и несколько карет. Кучера наверное ничего не слышали из того, что делалось наверху: ни рояля, ни голосов. Но Вера слышала: звуки неслись сверху: там, в квартире доктора Бормана («не надейся, даже не родственник Жоржу»), шаркали, бегали грохотали, тренькали, восклицали, пели — словом, встречали теплой компанией Новый год. И не зачем было смотреть на часы или слушать — не пробьет ли в столовой двенадцать? — и без того было ясно: сперва опустели окна напротив — адлеровские гости перешли в столовую (сорок приборов, шесть лакеев, взятых напрокат); потом у Борманов что-то куда-то передвинулось; внезапно наступила минута тишины. Мигали фонари на улице, блестели звезды. И потом сразу грянуло наверху — поехали стулья. А-а-а — заревела разом дюжина голосов.

А дедушка лежал рядом и готовился умирать.

Умирал он уже месяца полтора — и жизнь вокруг текла своим порядком, нельзя было ее остановить, да и зачем? Но сейчас он умирал всерьез. Прежде, чем лечь, Вера послушала у его двери.

— Егоза, голубушка, — услышала она его шепот, и сейчас же вошла, потому что это он так ее звал.

— Егоза, голубушка, — больше ничего разобрать было нельзя.

Ей показалось, что он просит пить. Она поднесла ему стакан. Потом ей показалось, что он просит поднять повыше ноги.

А наверху все шумели заиграли польку, пошли в пляс. Хорошо, что дедушка был глух.

Он, медленно охая, пополз рукой в ее сторону.

— Заливает, — разобрала она. За ее спиной горела лампа, укрытая газетным листом. В комнате был старый и острый запах — лекарств, какой-то травы (которая почему-то хранилась в ночном шкапике), меховой дедушкиной шапки, которую он иногда надевал, лежа в постели. Веру начинало клонить ко сну. Она отсчитала двадцать капель из бутылки с шлейфообразным рецептом, и осторожно влила дедушке в рот. Он удивленно взглянул на нее, словно давно не видел.

— Егоза, матушка, сколько тебе? — спросил он, продолжая смотреть на нее.

— Мне двенадцать, дедушка.

— А.

Он закрыл глаза, вздохнул. Вздохнула и она, и вдруг увидела, что дед заслоняется от кого-то рукой и в лице у него молчаливый, недоуменный ужас.

Это был мгновенный сон и она открыла глаза.

— Ты что, дедушка? — но он тихонько дышал и не отвечал ей.

«Только бы не заснуть, — молилась она. — Сейчас это случится. Никого нет…» Ей не было страшно. «Можно позвонить по телефону, можно подняться к доктору Борману… Можно разбудить Настю… Не надо. Ничего не надо».

Глаза ее смыкались. Стараясь не скрипнуть дверью, она выходила, по холодной лестнице поднималась этажом выше. Распахивалась дверь. Гомон и музыка налетали на нее. «Доктора, пожалуйста», — говорила она, стараясь увидеть из прихожей (где пахло сдобью), что делается в комнатах. К ней выбегали какие-то люди (среди которых был и Сам), подхватывали ее мчались по коридору. Да ведь это адлеровская гостиная, адлеровские гости! И вдруг ее что-то ударяет в сердце: он здесь, он здесь, певец с бархатным лицом, с глазами, как два озера, с голосом, от которого… В первый раз она услышала его в Германе, потом в Фаусте. Он, конечно, не замечает ее. Ничего. Когда-нибудь, он ее заметит, он скажет: Полюбите меня, красавица, я все потерял, и жизнь, и голос. И она ответит ему: Я давно люблю вас, я буду любить вас вечно.

Она опять открыла глаза. Дедушка теперь лежал, приоткрыв рот, из которого сбоку, при каждом выдохе, все ниже спускалась выпавшая слюна. Вера вытерла ее углом простыни. Нет, к доктору Борману она не поднимется, но она позвонит туда, куда ушла мать. Только вот встать она не может. Дедушка цепко держит ее за руку. И ей кажется, что так цепко, как только возможно.

— Почитай-ка мне, егоза, матушка, — слышит она.

И она, преодолевая сопливость, тихонько, голосом, который то уходит в лепет, то вдруг восходит в звук, читает ему Отче Наш и чувствует, что спит, давно спит, крепко спит…

Ей не сказали потом, когда именно он перестал слушать и дышать: пока она сидела над ним или после того, как ее увели спать и мать осталась с дедом, не сняв даже своего серебристого, кружевного платья. Утром к Вере вошла Настя, поцеловала ее в голову и сказала, что «дедушка преставился». Она вскочила. Она думала, что будет, как в немецкой сказке: кто-то вломится в дом, остановит все часы, остудит все печки, запретит дышать… Ничего этого она не увидела. Солнце шло в окно косым приступом, с подоконника в комнату бежала вода. Было утро, январское утро, и в доме почему-то была такая тишина, как в церкви, когда рано, и батюшка еще только облачается у себя в алтаре.

VII

Уже на следующий год, первый год войны, Вера совершенно равнодушно научилась смотреть на певца с бархатным лицом, бывавшего у Адлеров. Он много ел, еще больше пил, у него был бумажник весь в монограммах и узорах, у него было множество брелоков, на одном из которых была какая-то надпись — но она отлюбовалась и им, и всеми его украшениями, и теперь куда больше ее занимала Полина.

И тут можно было уже не стесняться, а входить в комнату и застывать у двери, изредка переводя дыхание, смотреть на то, как вокруг тоненькой девушки, носящей всегда только одно розовое, что-то блещет, искрится и дрожит, как сама красота.