7777.fb2
На другом конце стола Генкин отец подпевал и еще женщины подтягивали. Инженерша сидела тихо и скромно. Мотив был простой. Очень похожий на «Вышел в степь донецкую парень молодой». Генка вел уже третий куплет, обнимая меня за плечо. Хорошая была песня, и мы с ним одинаково ее понимали. Никакого в ней не было вранья. Никакого крику о героизме. Чего кричать? Героизм и без крику был. Иначе не сидеть нам тут за столом и петь… Только несколько слов в тексте мне не нравились, но я молчал, не говорил Генке. Он бы от злости еще чего доброго драться полез.
Тут Генка выжимал слова, как штангу. Как Атлант — небо держал.
Вот эта «пробоина» меня немного раздражала, но сейчас она прошла легко. Черт с ней. Может, когда тебя проткнут пулей, рана пробоиной покажется. И еще мне не нравилась «шрапнель». В эту войну, вроде, шрапнели не употребляли. А в общем, черт с ними. Не в них дело.
Уже все подпевали, и подполковник, и Семен-сапожник, и мастер цеха (не стесняясь, что не воевал). Все, кроме инженера, который болел язвой. Подполковник пел и не задавался, что ему всего шаг до каракулевой папахи, а сапожник плевал, что свояк высоко поднялся, с генералами вась-вась. Война на всех была одна. Все ее вместе сработали. Никто не считал себя хуже другого. При этой песне чины не имели значения…
У всех в глазах стояли слезы. Меня и трезвого, когда пел, прошибало, а теперь, с такой прибавкой — говорить нечего… Я снова подумал об отце.
Вот была песня!
Человек с войны вернулся. Живым. Мы чокнулись еще. Я уже не был тут чужим. Уходить не хотелось. Вот чего умела песня. (С водкой на пару!) Победа! Жизнь. И нечего раньше времени руки поднимать!
И правильно. Это только Козлов до времени сдавался. Да и то не во всем. Светку все-таки обнимал. Что смерть, что тюрьма — одно и то же, а до них пожить можно. Пить, закусывать, улыбаться через стол Генкиному отцу и обнимать Генку, как брата.
Вот чего может песня. И никогда не узнаем, кто ее написал. Ясно, не писатель. Наверно, простой парень, чудак какой-нибудь. Лейтенант или солдат с десятилеткой. Может, его уже давно в живых нет. А здорово было, если б он выжил и сейчас сюда вошел. Мы бы с Генкой еще в магазин сбегали.
Она, как душ, была, всего отмывала — эта «Серая шинель». Наверно, потому нравилась Семену. Она всех отмывала. Только не меня. Я был гадом. Так сказала Светка. Песня кончилась, и над салатом, над папиросным дымом, над разговорами — бабскими — гу-гу-гу — и над мужской хмелятиной прямо так и висело: «Гад! Гад! Гад!»
Заплаканная Светкина безбровая морда выворачивалась: «Гад… Страшный человек…»
— Пойду, — шепнул я Генке.
— Сиди, Скок, — придавил он мне плечо.
— Пойду, — застонал ему в ухо. — Мне хреново. Потом объясню.
Я выскочил от них, как обваренный. «Гад! Гад!» — неслось за мной.
Внизу была пивная. Я глотнул, не закусывая, сто пятьдесят. «Гад!» — плескалось в стакане.
Теперь знал точно, что поеду. Пьян был — не передать. На полном ходу вскочил в трамвай — он с горы несся.
— Очумелый! — крикнула кондукторша, она стояла на площадке у тормозного колеса.
— Жизни не жалко! — сказал кто-то из вагона.
— Гад! — услышал я.
А стань я на Светкино место? Вдруг, за полсуток впервые, заявляется Коромыслов, словно проверяет. Все равно как наводчик. Или хуже! Вроде таких вежливых граждан, на которых сразу и не подумаешь. Мать рассказывала: у них на службе одной тетеньке предлагали такую должность. Она в техническом архиве работала. Образования у нее не было, только гимназия, кроме того, муж репрессирован был. Ей намекали, что, если не согласится, ее понизят. Литер отберут. Эта Ксения Дмитриевна, очень симпатичная и воспитанная женщина, все советовалась с матерью, как отбояриться. Думаю, ей удалось, иначе б она ушла. Все-таки она интеллигентная…
То ли трамвай трясло, то ли тряслась моя голова. Еле доехал до Трубной. Уже стемнело. И снова, хоть от водки пошатывало, все равно одиночество было зверским. Я полез в автоматную будку.
— Где ты был? — кричала Марго. — На футболе?!
— Каком футболе!.. У меня столько всего…
— Не кричи. Я не глухая.
— Да я не кричу.
— Где ты был?! Я целый день дома сижу. На дачу не поехала.
— На похоронах, я же говорил… Я с Трубной звоню. Мне к Поляковой надо. Подъезжай туда.
— Очень надо! А ты чего там потерял? Она тебя терпеть не может.
— Это ошибка. Она перепутала.
— Не ори так!
— Подъезжай…
— Очень надо! Я там ничего не забыла.
— Вы ж подруги.
— Не ори! Подруги? Скажешь! У меня таких подруг до Берлина три ряда. Я его целый день жду, а он к Светке… Дурак, она тебя гадом обозвала.
— Мне надо… Понимаешь… Она все перепутала. Я ей в пять минут объясню.
— Не тарахти так.
— Подъезжай… Или я потом позвоню.
— Так я тебя и буду ждать… Привет.
И она кинула трубку.
Я помчался вверх по бульвару. Пьян был — вспоминать неохота. С утра не рубал, да и какая еда? Сухомять. А у Вячиных стеснялся налегать на закуску. Сейчас, когда бежал по Мархлевского, на ногах держался только идеей доказать Светке, что просто случайно так сошлось…
Все, что дальше случилось, было словно не со мной. Это был кто-то другой, уже абсолютно чокнутый. Он поднялся по черному ходу. Забыл, что есть парадный, что Ритка вчера по нему поднималась, когда я ждал во дворе кирхи. На черной лестнице света не было. Только на четвертом этаже брезжила полоска: дверь из Светкиной кухни была приоткрыта, держалась на цепочке. Наверное, для сквозняка. Я забарабанил в нее отчаянно, как в поездной тамбур.
— Что тебе? — спросила Светка. Она вышла из Козловского закутка, и свету стало больше. (В кухне он не горел.) Она была в том же позавчерашнем халате до пяток.
— Света! — крикнул я с лестницы. — Света, слушай… Я узнал… Ты ничего не поняла… Как Павел Ильич?..
— Ш-ш-ш! — зашипела она. — Смолкни, слышишь? Смолкни…
Лица ее я не видел, она собой свет загораживала. Но голос не был таким уж злым.
— Пусти, — заныл я. — Мне сказать тебе надо…
Она звякнула цепочкой.
— Зайди.