7777.fb2
— Ну как, чувствуешь? — задыхалась Светка. — Чувствуешь? Я сама чувствую. Память? Плевала я на эту память. Давай двери закроем, — и она накинула крючок.
Я был такой пьяный, что не соображал. Ничего у нее под халатом не было, — одно тело, большое, желтоватое: еще не загорала. Но ведь я никогда голых женщин не видел. Спасало то, что был пьян. А то бы меня и на минуту не хватило. Но я был пьяный и усталый. Она вздымалась подо мной, как целый материк, а я все равно был пьяный. Может, если б это было с Марго, я бы протрезвел. Но даже сквозь эту пьянь чувствовал, какая мне Светка безразличная, жутко знакомая, почти уже надоевшая, как будний день, как работа на огороде под солнцем, когда пить хочется, а за водой идти далеко. И работать лень, и отдыхать тоже лень, и возишься, возишься, окучиваешь картошку, и работа идет, но как-то в полусне, на жаре, без всякой радости. Светка целовала меня, тормошила, нет, не кусала, но целовала, крепко, больно, изнывала:
— Валерка! Валерка!..
А я все еще был на взводе. Она тряслась, большая, огромная, жутко огромная, как белая рыбеха, только теплая, с этим запахом стирки, жутко обыкновенная — с огромным ртом и безбровым лицом. Я уже начинал трезветь, трезвел, головой трезвел, но сам по-прежнему был на взводе. Она вздымалась, а я все еще держался. Она не понимала, почему я такой. А я просто был пьяный.
И вдруг все во мне обрушилось, все — отец и его Япония и его сын в Харькове. Мать, ее Германия и то, что она скоро родит. Берта, Федор, которые ждут, ждут, ждут — ждут меня и уже не на шутку тревожатся, и Федор прикуривает одну беломорину от другой. И Ритка, которая, конечно, тоже ждет и выбегает в коридор на каждый телефонный звонок. Все во мне вдруг рухнуло, рухнуло, покатилось. Я стал словно таять, стал легким, легче легкого — и вот уже совсем невесомый, почти мертвый лежал на Светке, как на плоту, куда доплываешь, выбившись из сил. Светка была жутко огромная, необъятная в раскинутых полах халата.
Вдруг я заметил, что даже не снял сапог. И тогда зазвонили. Один раз, второй. Кто-то рвался в квартиру.
— Ложись рядом, — шепнула Светка.
Кто-то наяривал в звонок.
— Погаси свет, — приказала шепотом.
Я схватился за лампочку — была как включенный утюг.
— Ну и черт с ней! — сказала Светка. — Тебе плохо было?
Я промычал ей в плечо какую-то ложь. Я уже понял, что пропал, что мне конец. Но пока это чувство задвигал подальше, подальше, так далеко, что мне снова захотелось спрятаться в Светке, укрыться в Светке, потеряться в ней.
— Валерка, ты что? — удивилась она.
А мне хотелось в ней скрыться, чтоб не было меня, чтоб не нашли. Искали бы и не нашли. Я был все еще легкий, а она была огромная, рыхлая, с тем же запахом выстиранного белья и мыла. Сердце у меня стучало, било прямо по ребрам, никаких сил сдержать его не было — и в это время где-то далеко щелкнул замок, кто-то зашаркал по полу, а следом кто-то застучал каблуками. Сначала забарабанили в какую-то дальнюю дверь, а потом застучали каблуки — сердце у меня билось, билось, я еле успел привести себя в порядок, когда забарабанили в нашу. Властно, как, наверно, стучали в нее позавчера ночью, когда брали Козлова. Я был все еще пьяный, но уже понял, что это Марго и, не взглянув на Светку, откинул крючок на дверях. И там действительно стояла Ритка.
— А-а-а! — завыла она, как сирена, стрельнула глазами по Светкиным голым коленям и кинулась прочь, а я за ней, по длинному коридору, где никогда не бывал. Но она уже дернула рычажок английского замка и вылетела на площадку.
— Рита! — схватил я ее за руку, но она вырвалась и правой неловко размахнулась мне по лицу.
— Вот тебе! Вот! Вот, гадина… — Лупила она меня кулаком, но не очень больно или я боли не чувствовал. — Мало тебе вчера было?! Ах ты, жидовское молоко! Да, жидовское, жидовское! — Заблестела она своими большими, навыкате, глазами и кинулась по лестнице вниз.
Я не побежал следом.
— Прости, Валерка, — сказала Полякова. Она тихо вышла из дверей.
— Ладно, — отмахнулся я. Мне теперь и вправду было все равно. Я стал совсем трезвый. Пьянь ушла, как боль из зубного дупла, когда туда затолкаешь аспирин.
— Мне не хотелось тебе плохого, — сказала Светка. — Я не думала, что у вас так.
— Ничего, — сказал я. Теперь мне уже было ясно, что делать.
— Мне совсем не хотелось тебе мешать, — сказала Светка. — Я не такая.
— Ничего, — снова сказал я.
Хмель кончился. Он словно высох, как пот на лице, под мышками и на лопатках. Я стоял абсолютно трезвый. Все было видно далеко вперед, как холодным осенним утром.
— Прощай, Света! — помахал я ей с нижней площадки.
Сержант, шофер «опель-кадета», уперся и ни в какую не хотел везти. Я его не останавливал — он меня сам окликнул: не знал, как проехать. Вот тогда мне пришла идея доехать до дому, чтобы быстрей все кончить. Чтобы времени на передумать не осталось.
Я вытащил два червонца, а он не соглашался. Я добавил еще красную, а он стал ругаться, зачем соблазняю, у него времени нет. Мне было все равно. Я бы вообще все деньги отдал. На что они мне теперь.
— Ремень хоть застегни, — сказал сержант, распахивая дверцу. Оказывается, у меня конец ремня и пряжка порознь болтались.
— Спасибо, — сказал я, вытащил ремень из гольфов, свернул и сунул в карман.
— Напился? — спросил сержант.
Я кивнул. Некогда было с ним разговаривать. Я хотел дома все это сделать сразу, не раздумывая. Даже записок не писать, и теперь со всеми прощался, кого помнил. А чего писать? Просить прощения у Козлова? Так он его не услышит! Да и как объяснить: не хотел, мол, со Светланкой… а получилось… Нечего было объяснять. Без того все ясно. Я прощался с другими. Теперь знал, что не струшу. Ничего уж такого не осталось, ради чего стоило бояться. Прятаться не для чего было и бежать было некуда. Я ведь понимал: от себя не спрячешься, да и всюду жизнь одна. Даже в ауле. Всюду одинаково, и, если жить хочешь, сиди на месте. А мне уже не хотелось.
Голова работала четко, как спидометр. Каждый квартал, каждый дом отмечался. Вот Могэс, Лубянка (наверно, там Козлов), Лубянский пассаж, Центральные бани, Малый театр, Большой, СНК, Американское посольство, университет, поворот на Герцена, зоомузей, на той стороне — консерватория. Никитские ворота. Дальше «кадет» набрал скорость — зоопарк, аптека, Пресненская застава и половина нашей Ваганьковки. Старик сидел у проходной на лавочке. Что он, вечный, что ли?
— Ты как граф, — сказал мне, когда я вылез из «опеля». Гришки не было. Наверное, опять пошел на розыски. Что ж, может, и найдет. Я вскользь о нем подумал. Некогда было. А была бы вечность в запасе — сам бы пошел на поиски той вчерашней, что билет у меня просила. Не везет мне, вернее, не везло с настоящими девчонками. Ну и черт с ними. Уже некогда. Самое главное — не думать о Берте, как она сюда прибежит и начнет рыдать надо мною, вспухшим и скособоченным. Мне показывали ту фотографию Есенина. Красивого мало. У меня, наверно, еще и язык вывалится.
Черт, куда запропастился этот ремень! Был еще один, старый. Им Сережкин дед пузо стягивал. Одного того ремня, что лежал в кармане, не хватало. Надо надеть на шею и еще к перекладине привязать. И хотя бы сантиметров сорок оставить для размаха.
Я вспомнил про отцовский костюм, но там в брюках ремня не было. Болтались только подтяжки. В крайнем случае и они бы сошли. Уже решил плюнуть на этот проклятый пояс, но вдруг нашел его за топчаном. Дырок на нем была тьма-тьмущая. Сам лишние прокалывал. Ремень был грязноватый, сальный, но еще крепкий. Консервным ножом я выломал из пряжки шпенек, чтобы кожа в пряжке свободно проходила. Этот дедовский ремень я сразу надел на шею. Второй пояс, тот, что лежал в кармане, дырок не имел. У него на пряжке были такие зазубринки, вроде как на пионерском зажиме. Они прихватывали кожу. Этот ремень я намотал на перекладину, закрепив двойным узлом. Теперь оставалось только соединить ремни. Я вдел в пряжку с зажимом дедовский ремень. Кожа на нем была скользкая, поэтому я вдел его обратной стороной. Пряжка хорошо прихватывала мясо ремня.
Чудно было с ремнем на шее. Он никак не давал выпрямиться. У меня уже начало сводить спину. Надо было решиться. С какой-то сырости, напоследок, вдруг вспомнил, что в таких случаях обычно молятся Богу. Но после попа над гробом Егора Никитича молиться было бы свинством. Я просто попросил прощения у Берты за то, что увидит меня такого. Еще я пробовал извиниться перед Климкой: его часто ругал и вообще плохо относился. И еще вспомнил нескольких ребят, с которыми был несправедлив.
Теперь можно было начинать. Я стоял на материнской тахте. Пыльными сапогами давил цветастую покрышку. Неохота было снимать обувь. Слишком много в газетах было фотографий повешенных без сапог.
Про отца не думал. Знал, что меня не увидит. У матери своих забот будет по горло. Одну Берту было жалко. Так жалко, что, помню, вешаться чуть не расхотел. Но уже не было сил все это снимать и развязывать. И я оттолкнулся от топчана, повис на руках, потом убрал одну, потом, наверно, вторую руку, но этого уже не помню…
Не знаю, долго ли пролежал без памяти. Когда примчался домой, на часы не посмотрел, и теперь лень было их вытаскивать. Горло болело, и ныл затылок, а в глазах поначалу набухало то красным, то черным, как будто у самого лица поворачивали фотографический фонарь.
Я лежал на полу, почти упираясь головой в плиту. Еще немного и была бы мне вечная память. Пролетел в каких-то сантиметрах от печной дверцы, а на ней одна ручка килограмма в три. Мозгов бы не собрали.
Самое смешное, что зажим удержал кожу дедовского ремня, но лопнули нитки. Новый ремень остался на перекладине, а старый — на моей шее. Его пряжка вдавилась в горло. Синяк, подумал я, наверно, страшенный и с голосом тоже что-нибудь не так. Ладно, решил, если до экзаменов не пройдет, обмотаю шею бинтом. Пусть думают — согревающий компресс.
Я довольно долго лежал, потом с неохотой встал, запер за собой дверь, сунул ключ в щель под крыльцо и пошел к Федору. Было темно, собирались тучи, и вообще было холодно, хотя я застегнул рубаху на все пуговицы.
1965
УДП (усиленное дополнительное питание) — продовольственная карточка.
Вертеп, содом.
«Катюша» — кресало (жарг.).