7802.fb2
— Кирилл Михайлович ни в чем не виноват передо мной, — сказала она, чуть поджав губы, и впервые в ее кротком голосе звучали строгие нотки.
Надо было остановиться, что это за дешевая игра у гробового входа? Но, видать, человек живет до последнего выдоха всем, что в нем есть: крупным и малым, хорошим и дурным, высоким и низким, добрым и злым. Во всяком случае, Корягин не мог замолчать, как себе ни приказывал.
— Меня это не касается, — сказал грубо. — Но репутация у вашего мужа была аховая.
Она молча смотрела на него, хлопая глазами, и не могла взять в толк сказанного.
— Как же так? — проговорила наконец недоуменно. — В том кругу, где мы вращались, его считали рыцарем без страха и упрека.
— Я не говорю, что он крал столовые ложки или передергивал в картах. Корягин раздражался все сильнее. — Но как военачальник он признавал лишь один маневр — с тыла.
Она, в самом деле, не отличалась сообразительностью и вновь погрузилась в размышления. Корягину показалось даже, что она уснула. Неужели правда она не знает? Да быть того не может, это же притча во языцех…
За узким лобиком совершался непосильный труд мысли. Она то вскидывала на него доверчивые глаза, то потупляла и вдруг рассмеялась — легко и молодо:
— Ах, какая чушь!.. Я даже не поняла сразу. Как люди недобры! Это глупая сплетня. Кирилл Михайлович был эстет, он любил все красивое: женщин, лошадей, молодость во всех проявлениях, китайские вазы, севрский фарфор, английский пейзаж. Он был, как бы поточнее выразиться, человеком очень сильной жизни. Каждый кубок осушал до дна. Так он воевал, так любил, так играл в теннис, охотился, скакал на лошадях. Он, кстати, был лучшим всадником среди Романовых, а уж что-что, а это они умеют. Он перепивал всех молодых офицеров, но никто не видел его пьяным. Он стал чувствовать возраст в последнее время и потянулся к молодым. Ему нравилось прикосновение к свежей юной жизни. Боже мой, и Лев Николаевич Толстой восхищался глупой гусарской юностью и завидовал ей. Впрочем, молва не пощадила даже великого писателя… Вы простите, что я так долго говорю, но кто же защитит честное имя Кирилла Михайловича, если не я? И вы должны знать, что убили безукоризненного человека. На вашем подвиге — вы ведь считаете это подвигом? — нет никакого пятна.
Корягин был ошарашен. Она не дура, не курица, она куда страшнее. Потеря мужа вышибла ее из разума. Он не хотел такого дуплета, но поразил двоих. «Нет, нет, нет! — тут же перебил он себя. — Она, конечно, лукавит. Даже самая влюбленная женщина не может быть настолько слепа. Она все знала, но прощала. Наверное, когда люди так притерлись друг к другу, прожили вместе целую жизнь, вырастили детей, любой грех списывается. Но как искусно она играет! Этот искренний взгляд, эта доверчивая улыбка, этот пытающийся наморщиться вспоминающим усилием лобик! Великая актриса. Только для чего ей это нужно? И чего она хочет от меня?»
Корягин почувствовал усталость. Скорее бы она ушла. Как хорошо быть одному! Но он догадывался, что прежнего одиночества уже не будет. Она пробралась к нему внутрь.
Когда он вновь услышал ее теплый, вкрадчивый голос, прошла вечность. Варвара Алексеевна лопотала что-то о пристрастии ее старшего сына к духовой музыке. От афедрона до геликона немалый путь, надолго же покинул он свою собеседницу. И какое ему дело до ее сыновей? Она хочет познакомить его со всей семьей, как бы приручить к дому или эта тема как-то связывалась с предыдущей и служила к вящему обелению погибшего? Он попытался вникнуть в ее лепет, но ничего не получилось, он так и не ухватил связи.
— Вы устали? — спросила Варвара Алексеевна с виноватой улыбкой. Отдыхайте. Я скажу, чтобы вам принесли питье.
Она подхватила свою довольно поношенную сумку, поправила на нем одеяло.
— Не падайте духом, все будет хорошо. Я скоро вас навещу.
Он взял себя в руки и не послал ее куда подальше. В конце концов, не стоит хамить женщине, мужа которой ты убил.
После ее ухода он долго спал, потом ел какую-то бурду и пил вкусный фруктовый сок, который ему, очевидно, подали по ее распоряжению. Хоть какой-то толк был от этого визита…
Она, конечно, нарушила ту сумрачную тишину, в которую было погружено его усталое сознание. Видимо, в нем происходила некая внутренняя работа приручения себя к скорой смерти. Он ни о чем не думал, кроме покушения, без устали прокручивал в уме все его подробности. Он сравнивал свое покушение с другими: лишь один Каляев сработал так же чисто, как он. Случайное ранение он уже не ставил себе в укор, это мелочь. И он и Каляев нанесли равно безошибочный удар, а затем холодно отказались от подачи на помилование. Остальные боевики хоть в чем-то сплоховали. Теперь ему оставалось по-каляевски презрительно-спокойно уйти[1].
Готовясь к покушению, пропуская в уме все варианты и последствия, он оставлял возможность нечаянного спасения, чтобы оно не застало его врасплох, но не играл с надеждой уцелеть ни в какие игры, это только сбило бы с прицела. Если б и свершилось непрошеное чудо, что за жизнь ждала бы его? Вечно в бегах, в поисках логова, укрытия, ямы. Притворяться до конца дней каким-нибудь пасечником, лесорубом, сплавщиком — какие еще существуют угрюмые промыслы, где человек не привлекает внимания? Будь он членом кружка, тайного общества — дело другое, ему нашлось бы новое место в общей борьбе, но он одиночка, за ним никого, пустота.
Все-таки намусорила чертова старуха в его душе. Помилование!.. А кому оно нужно? Остаток жизни таскаться с тачкой на каторге или греметь кандалами на руднике? Нет уж! Надо уйти спокойно и чисто, а не размазывать слизь уже состоявшейся, исчерпавшей себя судьбы.
Корягину стоило немалых усилий вернуться к прежнему ясному и умиротворенному состоянию.
После бездарной, позорной казни народовольцев публичное повешение отменили, виселицы ставят на пустом крепостном плацу, присутствуют лишь конвой, исполнители, два офицера, врач и долгогривый. И никаких сомнений в том, что веревка будет прочна, помост крепок, палач спор и сноровист. Хорошо и живо представлялось: бодрящий ознобец раннего утра, бледное небо, свежий ветерок, дробь барабана (кажется, барабанов нет, а жаль!), небрежный жест, каким он отстраняет священника, упругий, легкий набег на помост, отказ от мешка на голову, насмешливый взгляд сверху вниз на ничтожных подручных смерти и тот таинственный миг, когда он перестанет быть.
Скорее бы уж наступило утро его ухода. Надоела камера, надоела боль в руке. Не ровен час гангрена начнется, тогда в лазарет положат, станут лечить. По их гнусно-лицемерным правилам вешать можно только вполне здорового человека. Гуманисты, мать их!.. А тут еще вдова убиенного высунулась со своим доброхотством. Вот уж воистину — пустые хлопоты!..
Варвара Алексеевна явилась на третий день, когда он дремал, и сразу принялась перебинтовывать ему руку.
Она принесла папиросы. Табак припахивал медом. Он стал разминать папиросу в пальцах, чтобы лучше курилась, и посыпались табачинки, набивка оказалась слабая, ручная.
— Самонабивные? — спросил он.
— Да. Муж всегда сам набивал. Он очень много курил. Я ничего в этом не понимаю, но табак должен быть хороший.
Корягину хотелось курить, но было противно брать в рот папиросу, хранящую прикосновение длинных бледных пальцев убитого.
— Это из экономии? — с усмешкой спросил он.
— Да! — простодушно вскинулась Варвара Алексеевна. — У мужа был принцип: не бояться экстраординарных трат и экономить на повседневном. Он мог выбросить уйму денег на арабского скакуна или английское ружье, но у нас был очень простой стол, скромный гардероб, мальчики сами себя обслуживают. Мы держали одну прислугу за все, я перешиваю платья, вяжу теплые вещи, штопаю, латаю.
— Но у вас же имения, — удивленно сказал Корягин. — Романовы самые богатые помещики России.
— Не самые богатые, — улыбнулась она. — И не все. Мы жили на жалованье мужа. Теперь на пенсию. Он отдал почти все состояние младшим сестрам — у них не сложилась жизнь, а на остаток содержал вдовьи дома. Там живут солдатские вдовы и сироты. Вы не думайте, — сказала она с поспешной деликатностью, — в их судьбе ничего не изменится. Муж сделал необходимые распоряжения на случай своей смерти. А я на мои средства поддерживаю приют для брошенных детей и небольшой женский монастырь. Конечно, мы не бедняки, но и далеко не такие богатые, как может показаться.
— Вам ли жаловаться! — сказал Корягин, забыв, что обращается к вдове убитого им человека.
Он тут же вспомнил об этом и затек со лба на скулы тяжелой темной кровью.
Варвара Алексеевна вроде бы не заметила ни его неловкости, ни смущения.
— Я не жалуюсь. Просто объясняю наши обстоятельства. Люди очень плохо знают жизнь друг друга и не стараются узнать. Милее самому придумать.
Это было справедливо, но неинтересно Корягину, как и прочая житейщина, которой он уже не принадлежал. У него не было точек соприкосновения с Варварой Алексеевной, кроме одной: ее убитый муж.
Похоже, она расположилась тут надолго. Достала вязанье, удивительно ловко устроилась на шатком табурете, приткнув его к стене, и всем видом показывала готовность к хорошей, проникновенной беседе, что никак не отвечало желаниям Корягина. Он поступил простейшим способом: заснул. Вернее, очень неискусно сделал вид, что спит. Заботясь о правдоподобии, он несколько поспешно захрапел, да еще с присвистом. Но доверчивость Варвары Алексеевны была непробиваема.
— Бедный мальчик! — вздохнула она, поцеловала его в лоб и на цыпочках вышла.
А на другой день пришла снова…
«…Для чего приходит сюда эта несчастная женщина, у которой я отнял смысл жизни? У нее остались сыновья, дом, какие-то внешние заботы, но стержень ее жизни сломан. Она же любила этого урода… А черт его знает, может, он и не такой урод, каким он мне казался? Она верно сказала, что мы ничего не знаем о жизни других людей да и не стараемся узнать. Много безответственной болтовни, льются и льются словесные помои, особенно на тех, кто выше, у кого власть, деньги, положение. Я готов допустить, что среди своих, в своей среде, он был не из худших — хороши же остальные! внимательный муж, добрый отец, компанейский малый, может, и солдат по-своему любил, хотя и не жалел их крови. Вон дома вдовьи построил…»
Но все эти рассуждения не прибавили Корягину симпатии к великому князю. Он так привык ненавидеть его долговязую фигуру, всос бородатых щек, выпученные глаза, противные, какие-то собственнические жесты, журавлиную походку и нервный вскид головы, что уже не мог увидеть другими глазами. К тому же его раздражала зашоренная преданность Варвары Алексеевны настырной тени, и мерзко было думать, что между ними существовала близость. Его удивляло, злило и обескураживало то простодушие, с каким она то и дело заговаривала о покойном. Она никогда не говорила столько о своих сыновьях и всей прочей, довольно многообразной жизни. Ей было приятно вспоминать о всяких мелочах, с ним связанных, о ничтожных подробностях его поведения, словечках, шутках, охотничьих подвигах, чудачествах: он играл на английском рожке и разводил турманов. Однажды, когда она вновь принялась восхвалять достоинства своего мужа, Корягин оборвал захлебное словоистечение:
— Зачем вы все это говорите? Хотите внушить мне, что ваш муж замечательный человек? Чтобы я пустил покаянную слезу? Вы этого не дождетесь.
Последовала долгая пауза, как и всегда, когда ее что-то озадачивало.
— Наверное, я хочу, чтобы вы его простили. Он с трудом сдержал смех:
— Мне его прощать? Скорее наоборот.
— Но он там… Он, конечно, простил. Ну и вы его простите. Зачем жить с ненавистью в душе? Это же плохо.
— Жить! — повторил он. — Вы серьезно думаете, что я буду жить?
— Да! Мне не могут отказать. Не посмеют. Мы оба просим за вас. Наш суд высший.