7819.fb2
Шон О'ФАОЛЕЙН
БЕЗУМИЕ В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ
Перевод Л. Беспаловой
Собранные из разных сборников, рассказы классика ирландской литературы XX века Шона О'Фаолейна позволяют составить представление о тематическом, идейном и стилевом разнообразии его новеллистики и об эволюции его художественной манеры. Для рассказов характерно свойственное ирландской литературе сочетание поэтичности и трагикомического начала.
1
Я оглянулся на город - сквозь пелену дыма различалось скопище труб и крыш, на пурпур, зелень и синь которых неслышно, как пыль, опускалась летняя ночь; опускалась она и на мириады огоньков далеко внизу, подмигивающих и подмаргивающих своим звездным двойникам в вышине. Комендантский час едва начался, и редкие замешкавшиеся парочки прошмыгивали мимо, прекратив любовные игры из опасения, как бы чернопегие, с ревом проносящиеся на патрульных машинах, не заметили их на пустынных, освещенных резким светом улицах. Повернулся лицом к полям и всей грудью вдохнул их запах, неповторимый майский запах, с жадностью человека, который месяц за месяцем торчал взаперти под одной из этих убогих крыш и видел людскую жизнь лишь сквозь щелочку в ставне, а зеленые луга вдали - лишь сквозь чердачное оконце. Влез на велосипед и, оставив позади последний газовый фонарь, последний булыжник мостовой, в полном блаженстве выехал на простор.
И все же, как ни мила была мне сельская местность, после этих месяцев на задворках, весь на взводе, начеку - не нарваться бы ненароком на случайный патруль или внеочередной рейд, - я прислушивался не к птичьему пению, не к ветерку, ласково колышущему придорожные кусты, а панически ко всякому отдаленному, пусть даже еле слышному звуку: гоготанью разбуженной гусыни или квохтанью курицы на близлежащей ферме, к внезапно донесшемуся журчанию воды, к спугнутому зверьку, опрометью кинувшемуся от изгороди, где его сморила тяжкая дремота, а один раз, когда оглушительно взревел осел, словно издеваясь над сторожкой тишиной, резко нажал на тормоза и вовсе остановился. Облетевшие цветы боярышника брызгами известки пятнали дорожную пыль, стёжки порой до того сужались, что ветки сирени и шиповника, обвешанные клоками сена, касались моих рук, словно прося их сорвать; под низко нависшими деревьями стоял пряный запах лавров, пронизывавший влажную духоту вечера. Мертвенная тишина надвигающейся ночи облекала меня - разве что иногда пробежит через дорогу ручеек да, пересекая его, дважды хлюпнут колеса моего велосипеда, и снова воцарится тяжкая тишина, дурманящая запахами ночных цветов и скошенных лугов.
Я ехал в Фаррейн и Килкри, чтобы выяснить, почему местный отряд последние три-четыре месяца, по всей видимости, бездействует. Эта часть моего задания была мне в тягость, потому что я знал командира отряда Стиви Лонга и дружил с ним с тех самых пор, как нас свели превратности революции. Зато мне предстояло провести несколько дней на открытом воздухе, да и революция еще не утратила для меня своего романтического ореола, поэтому мне казалась до крайности заманчивой перспектива остановиться в доме, который занимал мое воображение с малых лет, а при известной удаче и познакомиться - если только он еще жив - с его странным бесноватым хозяином, который в детстве пугал нас посильнее любого чудища из волшебной сказки, - со старым Кочеттом из кочеттовой Усадьбы.
Рассчитывать, что он жив, особо не приходилось: когда мы были еще совсем маленькими, моя мать уже тогда именовала Кочетта не иначе как "старым греховодником" или "старым уродом". Старый греховодник - кто же он еще? - жил совсем один в доме, который моя мать называла не иначе как "не то бардак, не то кабак", и хотя женат никогда не был, в женах у него всегда состояла какая-нибудь женщина. Поначалу, вполне допускаю, он имел дело с женщинами своего круга, женами офицеров, расквартированных в Б. или в Корке, а то и с "лошадницами", как мы называли охотниц из соседних английских поместий. Но если судить по более поздним временам, он и всегда был не слишком переборчив, и, должно быть, не одна размалеванная лондонская красотка разгуливала по его полям, скучливо глядя на бредущих за плугом чаек или на дождь, сеющийся сквозь голые ветки деревьев, пока наконец и она, как многие ее предшественницы и преемницы, обругав в свой черед последними словами Кочетта вместе с его Усадьбой, Ирландией и всем ирландским, не укатывала радостно восвояси, к мерцающим огням большого города, к закоулкам, к привычным, родным запахам освещенных газовыми рожками театров и душных экипажей. Несомненно, в его жизни главенствующую роль играли вещи отнюдь не духовного свойства - женщины, вино, охота, рыбная ловля, стрельба. Моя мать любила рассказывать, как они со школьными подружками, возвращаясь после первого причастия ненастным осенним деньком, пошли через его поля, чтобы добраться домой коротким путем вдоль реки, новые туфли с чулками, как всегда, когда сходили с большака, поснимали и тут наткнулись на Кочетта, а он тогда уже взрослый был парень, так вот он стоял в реке телешом - собирался купаться. Моя мать прямо тряслась, когда рассказывала, как он погнался за ними, а они ну бежать от него, ну пищать-верещать, новые туфли с чулками порастеряли, ноги поободрали о сухие камыши на болотах да о дрок на изгородях, а назад обернуться не смеют: ну как этот бесноватый догоняет их голяком, и так неслись сломя голову, пока не оставили кочеттовы поля "за сорок миль", если верить матери, и, запыхавшиеся, без задних ног, не примчали домой. Кочетт, похоже, был в восторге от своей проделки; я так и вижу, как он спешит назад к реке длинные ноги, длинная шея, из-за которой он и получил прозвище Длинношеий, на бегу разрезают воздух. А уж когда ближе к ночи явились отцы и братья девчонок и, конфузясь, принялись искать синие и красные носочки да черные туфельки - тут уж он, видно, и вовсе возликовал. Это была лишь одна из многочисленных проказ, известных моей матери, - из-за них Кочетт и прослыл бесноватым, и слава эта шла за ним всю жизнь. Одной-двух таких устрашающих историй хватило, чтобы мы стали обегать Кочетта и его поместье стороной, зато передавали бог весть чей толком не понятый рассказ о том, что, случись Кочетту поймать девчонку, он "ну ее драть", и из-за этого долгие годы жили в смертельном страхе перед ним. Чего же удивляться, что среди нас ходил слух, будто у Кочетта под полями проведены провода и стоит ступить на его поле, как в Усадьбе зазвонят колокола и Кочетт собственной персоной прискачет на белом коне с прожорливой стаей псов, чтобы "отодрать нас". Кочеттов дом был не дом, а загляденье, и не диво, что мы часто заглядывались на него - он стоял одиноко на вознесшимся над долиной холме, на щипце его, как два вскинутых уха, торчали два дымохода, пустые окна пялились на долину реки - дом был высокий, с просторным парадным входом, от которого вниз шли закручивающиеся, как усы, ступеньки. От дождей дом в последнее время приобрел линялый розовый цвет, но его нередко называли Красным, и если он и впрямь когда-то был красным, всякому, кто, следуя за поворотами обрамленной темной полоской лесов речушки, ехал долиной на запад в Крукстаун, он был виден за много миль. И все же, как я ни копался сейчас в памяти, ничего, кроме одной картины, в ней не обнаружилось: ведь мы переехали в город, когда я был совсем маленьким, и вскоре я и думать позабыл об Усадьбе; но потом раза два-три, не меньше, отец водил меня в необычно длинные прогулки в ту сторону и всякий раз по возвращении говорил матери: "А мы видели Красный дом в долине за Килнаглори". И она всякий раз отвечала: "Ну и слава богу! А старый греховодник Кочетт, жив ли он еще?" И в который раз принималась рассказывать, как Кочетт гнался за ними телешом, когда они еще вот такусенькие были. Одна из этих прогулок пришлась на пасмурный, дождливый день, когда огрузневшие облака поминутно грозили дождем, Ли и Брайд разлились и резкий ветер колебал, качал голые верхушки буков, усеянные грачиными гнездами. Дороги развезло, рытвины заполнились водой, жидким навозом, ветер подергивал их рябью, а разлившаяся река, пенистая, мутная, бурливая, подступала к самой дороге. Высоко над вымокшей долиной, на круглившемся пригорке, вздымался кочеттов дом; в тот день из-за дождя он казался и впрямь не розовым, а красным, и пока мы разглядывали его, в одном из окон загорелся свет. И тут холодное желтое небо позади дома покраснело, точно кровь, и своим алым светом вычернило каждый безлистый прутик и каждый и без того черный ли, зеленый ли от дождя ствол, выделявшийся на фоне неба, каждую вымоину и изрезанный берег реки, а под конец и дорога, и само небо потемнели, и теперь отблески играли лишь на ряби, морщившей реку и вымоины. Когда одинокое окно загорелось, мой отец сказал: "Это старый Кочетт, больше некому", и мне представился старик с бородищей, который греет когтистые руки в тлеющей золе, и я сказал отцу: "Теперь жди грома и молнии", а он оглянулся и говорит: "Похоже на то", и мы - ох и обрадовался же я! - отвернулись от Кочетта и его дома и обратились к городским огням, толпам и витринам.
На самом деле это был никакой не Кочетт - тот как пить дать сидел тогда у моста с удочками, корзинкой и мальчиком для услуг. Но когда такие же зимние дожди хлещут сейчас по незанавешенным окнам, ему ничего не остается, как, согнувшись в три погибели и дрожа, стоять в оконной нише и глядеть на дождь - понятное дело, если он еще жив, - а потом вернуться к негасимому от лета до лета огню и уныло ссутулиться над ним, недалеко уйдя от картины, созданной моим детским воображением.
Возможно, в моем рассказе он вызывает у вас жалость, но в моей душе, когда в тот вечер я катил по темнеющим тропинкам, не было ничего, кроме ненависти. Он был представителем того класса, который слишком долго жирел за счет нашего несчастного народа, и мне была радостна мысль, что если он и жив, то что это за жизнь; и если он еще сохранил какую-то способность обольщать, чтобы обольстить женщину хотя бы самого последнего разбора, ему сейчас придется из кожи вон лезть, а иначе ни одну лондонскую потаскушку в его развалюху не заманить.
А может быть, для него все в прошлом, но если нет, его ждет такая же старость, как Дон Жуана: фермерские дочки во всей округе будут спасаться от него как от чумы, а Кочетт сочтет ниже своего достоинства опуститься до женщин кочующих в окрестностях цыган, которым его дом и сейчас может казаться пределом роскоши. И даже приехавшие издалека служанки, и те дня не пробудут в его доме без того, чтобы соседи не просветили их насчет хозяина. А может быть, в конце концов и цыганки сгодятся? Но когда я представил себе огромный Красный дом с его уступчатыми лужайками, кипарисами, тисами; поместье, обнесенное нескончаемой каменной оградой в целых пять миль длиной (все это возвел еще первый Кочетт, основатель не только рода, но и целого промысла - стеклоделия, давным-давно заглохшего в Ирландии), я и вообразить не мог, что этот дом даже сейчас может пасть так низко.
2
У перекрестка, где дорога круто пошла вниз, стояла кромешная, как глубокой ночью, тьма от сплетающихся крон каштанов, а под колесами лежала мягкая, точно бархат, пыль. Перед последним поворотом я оглянулся назад и увидел, как вдалеке за холмом взметнулось, подобное зареву доменной печи, зарево городских огней, и понял, до чего близко и до чего далеко я от тех крыш и дымоходов, которые оставил. Но, оглянувшись, заметил заодно, что на чернильном небе собрались похожие на блеклые цветы тучи, и пока я беззвучно катил вниз, первые капли дождя уже забарабанили по верхним листьям. Слева выросла - вышиной в два человеческих роста - ограда поместья, некогда она держала на расстоянии всю округу, но теперь (крошащаяся, вся в провалах) была не способна ни сдержать лису, ни удержать курицу. Я миновал двое широких, утопавших в сорняках ворот. А потом за просветом в туннеле, где по пыли стучал дождь, а удары капель незаметно сменило шипение разгулявшегося ливня - возникли смутные, призрачные столбы третьих ворот. Пригнувшись, я промчал через не защищенное деревьями пространство, провел велосипед сквозь скрипучие ворота и только поравнялся с готической дверцей сторожки, как она распахнулась, и женщина, шагнув сквозь заросли гардений, поймала меня за рукав и грубо, пылко сказала:
- Стиви, ты зачем уходил? Сегодня Кочетт опять наведывался. Стиви, я...
Я обомлел, не в силах произнести ни слова. Ливень нахлестывал вовсю, скрывал луну и звезды.
- Стиви, - продолжала она. - Что я могу поделать...
Тут она смекнула, что обозналась, и выпустила мою руку.
- Извините, - сказала она. - Я вас приняла за...
Желая сгладить неловкость, я засмеялся:
- Вы приняли меня за Стиви Лонга.
Она пошла прочь, но, заметив, что я гляжу ей вслед, уже с порога грубо прикрикнула:
- Иди, иди!
Лило как из ведра, я замешкался, и она крикнула снова:
- Иди, куда шел! Не задерживайся!
"Какой пылкий, необузданный нрав!" - подумал я. Катя велосипед вверх по аллее, я мало-помалу приходил в себя, когда услышал шаги за спиной и почувствовал, как она снова схватила меня за руку. Поманив за собой, она увлекла меня под купу деревьев, затемнявших сторожку, вкрадчиво придвинулась - так она понимала вежливость - и, теребя за лацкан, сказала глухим, мужеподобным голосом:
- Ты знаком со Стиви Лонгом?
- Конечно знаком.
- Ты тот парень, которого он собирался поселить в Усадьбе?
- Да.
- Стиви мне о тебе рассказывал. Выходит, ты с ним хорошо знаком?
- Я со Стиви давным-давно знаком.
- Стиви рассказывал, ты с ним как-то раз сидел в тюрьме.
- Он вам и про это рассказывал? Было дело. Мы со Стиви в каких только передрягах не побывали.
Она замолчала. Потом еле слышно, дрогнувшим голосом спросила:
- Ты и его девчонку знаешь?
- Девчонку?
- Ага. Стиви мне много чего о ней рассказывал. Говорил, что и ты ее знаешь. Скажи, где она сейчас?
Как она ни старалась сдерживаться, голос помимо воли выдавал ее столько в нем было страсти, напора. Я не хотел попасться на ее деревенские хитрости и при свете, падающем из оконца, поглядел ей в лицо, как обычно глядят в лицо человеку, которому не верят: глаза в глаза, чтобы дознаться об истине. Уловив мои колебания, она еще сильней вцепилась в меня.
- Говори!
- Вы и есть девчонка Стиви, кто еще? - отшутился я.
- Скажи, парень! Она писала Стиви в тюрьму, верно? Христа ради, скажи!
Теперь она держала меня за обе руки, едва не налегая тяжелой грудью; она придвинулась так близко, что я различал мешки у нее под глазами, полуоткрытый рот, влажный и чувственный, гневную складку между бровей. Ветер тряханул густую листву каштанов, она окропила нас, и тут из готического оконца на их мокрую листву, на ее грудь, плечи, колени упал свет. На какой-то миг мне показалось, что синий фартук топорщится на ее чересчур пышных, чересчур роскошных бедрах. Я ничего не сказал, и она тряханула меня как собачонку и так рявкнула, что - хочешь не хочешь пришлось ответить.
- Откуда мне знать? - сказал я. - Она просто присылала нам, Стиви то есть, письма, ну и сигареты там, фрукты и всякое такое - только и всего. Откуда мне знать?
Она оттолкнула меня так, что я чуть не налетел на велосипед.
- Чуяло мое сердце, что так оно и есть, - взвыла она. - Как мне сказали, я сразу почуяла, что так оно и есть.
- Мало ли кто мог писать Стиви...
- Он отпирался. Говорил, сроду не получал от нее никаких писем.
Поразительно, как далеко разносится порой голос на открытой местности. Под деревьями голос ее звучал так гулко, что я испугался: чего доброго, ее еще услышат в Усадьбе или в деревне.