7883.fb2
Кадр Сергиевского артиллерийского училища вскоре был переведен в Софию, увлекши за собой и большую часть молодых офицеров. Но все же в Тырново-Сеймене осталась значительная группа сергиевцев, работавших в этом районе, — возглавил ее наш командир дивизиона полковник Мамушин110. В казарме за нами сохранилось несколько комнат, помещение Офицерского собрания и в лазарете одна палата на четыре койки, причем больные были обеспечены бесплатным пайком и лечением. В распоряжении Мамушина была оставлена также известная сумма денег, которая позволяла ему, в случае необходимости, взаимообразно выдавать нуждающимся небольшие ссуды и оплачивать паек тем, кто временно оставался без работы и без денег.
Все это являлось подлинным спасением для нас, еще не втянувшихся в работу и не всегда могущих найти ее в этом бедном возможностями районе. Кроме того, близость казармы, с ее русским населением, каждому позволяла в любой момент явиться туда, чтобы отдохнуть душой и телом и, надев военную форму, хоть на несколько дней снова почувствовать себя офицером, а не рабочим.
Эта тяга к родной казарме значительно усилилась, когда несколько месяцев спустя в ее освободившуюся часть вселили привезенную сюда русскую смешанную гимназию и местное общество обогатилось изрядным количеством русских барышень. В силу всех этих обстоятельств, многие из нас, отложив всякие попечения о более благоразумном устройстве своей жизни, довольно весело и беззаботно прожили в Тырново-Сеймене еще несколько лет.
На “офицерских вакансиях”
Летом 1923 года Сергиевское артиллерийское училище дало в Болгарии свой последний выпуск и как военно-учебное заведение было закрыто. Теперь оно обратилось в простой артиллерийский дивизион и перешло на то же положение, в котором находились все другие части Белой армии, — иными словами, какие-либо денежные поступления из казны полностью прекратились, и впредь каждый из нас должен был собственным трудом добывать средства к существованию.
В этой области наши возможности были весьма ограничены. Поблизости не было ни фабрик, ни каких-либо предприятий, куда можно было бы устроиться на постоянную работу, и мы могли рассчитывать почти исключительно на сельский труд или на небольшие постройки. Только возле одной из ближайших железнодорожных станций имелась угольная шахта “Марица”, директором которой был русский инженер Непокойчицкий. Он мог принять туда человек пятнадцать шахтерами, чем некоторые сразу же воспользовались.
Меня работа под землей не прельщала. С двумя приятелями я больше месяца блуждал по окрестным селам, изредка возвращаясь на денек в казарму, а во время странствований питаясь главным образом “уведенными” с баштанов арбузами и шелковицей, благо в этих краях она. росла повсюду, так как. почти все селяки подрабатывали разведением шелковичных червей. Кроме нас троих, в том же районе искали работу еще несколько десятков человек, что в достаточной степени насыщало рынок, и за все это время нам удалось в общей сложности пробатрачить дней пять или шесть. После этого, поняв, что на шелковичном довольствии долго не протянешь, скрепя сердце я отправился на шахту Марину. Тут в одном из рабочих бараков нашим сергиевцам было отведено две или три отдельные комнаты, в которых они уже обжились, даже навели некоторый уют и на свою судьбу особенно не жаловались. Без всяких осложнений был принят на работу и я.
Шахта была горизонтальной — она начиналась прямым туннелем, входящим в недра горы, и там ветвилась на множество взаимно пересекающихся галерей. Работали в ней в две смены, парами: забойщик киркой отбивал уголь и “породу”, а его помощник нагружал все это лопатой на вагонетки и вывозил наружу. Платили сдельно, от пройденного метра галерей, и, когда наши поднаторели, стали зарабатывать вполне прилично, а главное, работа была постоянной, и потому у “маричан” всегда водились деньги, тогда как работавшие по селам и на постройках обычно сидели в долгах, ибо их заработки проедались в периоды поисков новой работы.
Выступать мне пришлось сразу же в ночную смену. Перед этим моим дебютом “старики”, как водится, целый день ублаготворяли меня рассказами о случавшихся тут обвалах, о взрывах гремучего газа и о погибших при этом шахтерах — тела некоторых никогда не были откопаны, и теперь их духи иногда появляются в штольнях. Особенно зловещим и жутким, по общим отзывам, был призрак трехлетнего мальчика, который как-то забрался в шахту, где в то время работал его отец, и был засыпан обвалом. С тех пор ночами, в белой рубашонке, он с плачем бегает по пустым галереям и ищет своего отца.
После такой обработки гонять вагонетку по темным и безлюдным штольням было жутковато. Каждый скрип деревянных креплений или падающий сверху комок земли казались началом обвала. Однако к этому быстро привыкаешь, и гораздо хуже бывало, когда тяжело груженная вагонетка соскакивала с рельсов и надо было своими силами поставить ее на место. При этом иной раз подвешенная к ней горняцкая лампа падала и гасла; во избежание взрыва газов зажигать ее самому было нельзя, и в этих случаях приходилось в кромешной тьме на ощупь пробираться по подземному лабиринту к тому месту, где специальный “лампистер” заменял потухнувшую лампу горящей.
Прошахтерствовал я, впрочем, не долго. Уже через несколько дней у меня началась малярия. В Болгарии она свирепствовала повсюду, и русские болели ею почти все. Приступы болезни повторялись периодически, у одних через день, у других через два, три и реже, — они сопровождались страшным ознобом и очень высокой температурой, но через несколько часов все это проходило, и человек чувствовал себя нормально до следующего приступа. Каждый малярик вскоре после заболевания уже точно знал свой период и перед приступом принимал хинин, что первое время помогало, но потом, несмотря на предельное увеличение дозы, хинин переставал действовать и оставалось только положиться на милость судьбы. Иногда малярия проходила сама, особенно при переезде в более здоровую местность, а иногда доводила человека до госпиталя и даже до могилы. Я лично избавился от нее только через несколько лет, когда уехал из Болгарии, но, к счастью, у меня была сносная форма болезни — приступы повторялись через пять дней в шестой.
Но после первого приступа, который случился у меня в свободный день, я еще не знал, когда будет второй. И начался он во время работы, что я понял не сразу, будучи еще неопытным в малярийных делах. Чувствовал, что в шахте становится все холоднее, в голове нарастает какой-то сумбур, и каждая вагонетка кажется тяжелее предыдущей. Наконец, обессилев, я остановился с нею на полпути, присел рядом, чтобы отдохнуть, и, видимо, задремал или забылся. А когда очнулся и открыл глаза — увидел, что в двух шагах стоит маленький патлатый ребенок в белой рубашке и тянет ко мне худые, непомерно длинные ручонки.
В первый момент я не испугался и даже не очень удивился. Потом внезапно сообразил, кто это такой, — меня обдало как варом, я схватил стоявшую рядом лампу и бегом бросился к выходу. Когда меня уложили в постель и померили температуру, оказалось, что она близка к сорока одному. На другой день я с шахты ушел и возвратился в Тырново-Сеймен.
В казарме начальник нашей Сергиевской группы, полковник Мамушин, принимал таких неудачников не очень любезно. Все они являлись без гроша в карманах и все просили денежной ссуды из кассы взаимопомощи или зачисления на паек до нахождения новой работы, а получив то или другое, искали ее не слишком усердно. Таких было много, особенно первое время, а возможности Мамушина, в смысле помощи, были невелики. Очередного “клиента” он встречал сурово насупившись, сразу заявлял, что денег дать не может, ибо касса пуста и долгов никто не возвращает, затем пускался в горькие жалобы на нашу несознательность и нерадение, а облегчив этим душу, ссуду или паек все-таки давал и заканчивал приказанием долго в казарме не засиживаться.
Пройдя через все это и несколько освоившись с малярией, я устроился рабочим на постройку, тут же, в Тырново-Сеймене. Это был двухэтажный кирпичный дом, с уже возведенным остовом. С его окончанием, видимо, очень спешили, так как, помимо изрядного количества рабочих-болгар, дополнительно взяли еще трех русских.
Нужно сказать, что работа на постройках была самой нудной и невыгодной, и мы брались за нее лишь в крайних случаях. В Болгарии с рабочими в ту пору не церемонились, а о восьмичасовом рабочем дне они не начали и мечтать. Под грубые окрики и понукания надзирателей надо было “вкалывать” от восхода солнца до захода, с двухчасовым перерывом на обед, то есть не меньше одиннадцати часов, а платили за это 60—70 левов, на своих харчах (один доллар в то время стоил около ста левов), тогда как при сдельной работе в селах можно было заработать вдвое и даже втрое больше, на харчах хозяйских.
В силу такого положения работал я на этой постройке без всякого энтузиазма. Особенно томительны были последние часы, когда уже изрядно сказывалась усталость, а палящее солнце, казалось, застряло на месте и ни на волосок не приближается к закату. На третий или четвертый день, втащив на самый верх очередную порцию кирпичей, я, поверх деревянных стропил, уложенных для крыши, с тоскою взглянул на это неподвижное солнце. На самом гребне будущей крыши по болгарской традиции был укреплен невысокий шест с подвязанным к нему пакетом — там находилась новая рубаха, а если хозяин бывал щедр, то и еще что-нибудь из одежды, — это получал в подарок старший мастер в день окончания постройки. И тут мне пришла в голову спортивно-озорная идея: взобравшись на стропила, я отвязал этот шест и на его месте выжал стойку на руках. Простояв так вверх ногами с минуту, я принял нормальное положение и сразу заметил, что все рабочие бросили работать и уставились на меня. Польщенный таким вниманием, я собирался изобразить еще что-нибудь, но надзиратель снизу яростно заорал:
— Эй, русский, ты не туда попал, — здесь тебе не цирк, и нечего мне развлекать рабочих! Слезай с крыши и получай расчет!
Потеря такой работы меня скорее обрадовала, чем огорчила, тем более что это упоминание о цирке оказалось пророческим. В скором времени в Тырново-Сеймене началась ежегодная ярмарка, сопровождавшаяся обычными в таких случаях увеселениями: тут были тир, карусель, беспроигрышная лотерея, несколько балаганов с различными диковинами вроде женщины-обезьяны и т. п. Приехал и небольшой бродячий цирк. Для вящего успеха ему не хватало музыки, а у нас в казарме без дела лежали все инструменты училищного духового оркестра. Среди безработных офицеров нашлись и музыканты. Быстро поладив с хозяином цирка, мы составили небольшой — человек десять — оркестр и с неделю сопровождали музыкой цирковые представления. Потом, в силу естественных причин, число посетителей стало быстро убывать, и циркач вынужден был от наших услуг отказаться.
Но за это время мы уже успели договориться с хозяином такого же бродячего кинематографа, который, обладая каким-то странным керосиновым аппаратом и четырьмя архаически-ветхими фильмами, ездил из села в село и вечерами, прямо под открытым небом, развлекал крестьян этим чудом техники.
Следует пояснить, что в Южной Болгарии, в таких небольших городах, как Тырново-Сеймен, кинематографов тогда еще не было, а в селах многие даже не знали об их существовании. Точно так же обстояло дело и с радио — оно было в ту пору абсолютной новинкой даже для нас, и мы его впервые услышали в Офицерском собрании болгарского кавалерийского полка, стоявшего в соседнем городе, куда нас специально пригласили, получив первый в этой области радиоприемник. Позже такие же мелкие дельцы ездили по селам с радиоаппаратом, и однажды я был свидетелем того, как селяки, не поверившие, что передачу можно слышать “даже из Софии”, едва не разбили аппарат, заподозрив, что их морочат и что в нем спрятан обыкновенный патефон.
Нашему кинопредпринимателю большой оркестр был не нужен, и, договорившись делить доходы пополам, с ним отправились в странствованье пятеро: корнет-а-пистон, баритон, кларнет, маленький барабан и тромбон, на котором играл я.
Прибыв в очередное село (инвентарь перевозился на ишаке, а персонал топал пешком), мы на площади били в барабан и объявляли, что вечером тут же будет дан потрясающе интересный и поучительный киносеанс, сопровождаемый оркестром музыки, — если к тому времени желающие присутствовать соберут такую-то сумму (она назначалась в зависимости от величины и зажиточности села). С наступлением темноты, когда собирался народ, перед установленным на площади экраном хозяин произносил пространную речь, поясняя сущность кинематографа и все его значение для развития мировой культуры, а затем громким голосом давал пояснения к фильму. Его жена крутила рукоятку допотопного кинопрожектора, а мы располагались сзади и начинали играть, не сводя глаз с экрана. Да не подумает читатель, что нас настолько захватывало содержание картины, нет, дело заключалось в том, что киноленты были склеены из кусков, плохо согласованных друг с другом. Начинался, например, героически-батальный фильм, мы дули вовсю какой-нибудь бравурный марш, но вдруг ни с того ни с сего в самый разгар сражения на экране появлялись виды альпийских озер или любовная идиллия, — тут надо было без заминки, с ходу перейти на вальс “Дунайские волны” или что-нибудь в этом роде.
Но в общем дело шло, и публике нравилось. Недели через две опьяненный этими успехами предприниматель заявил, что впредь не согласен делить с нами доходы поровну и требует себе две трети. Руководила им, по-видимому, не только жадность, но и другая, более глубокая причина: он, безусловно, заметил, что его жена — еще молодая и пышная женщина — очень уж ласково стала поглядывать на одного из нас. Так или иначе, но наше содружество распалось. Однако в том селе, где это произошло, на следующий день была назначена какая-то богатая свадьба, нас попросили остаться и играть на ней. Мы, конечно, согласились и очень недурно заработали, не говоря уж о том, что наелись и напились всласть. Это дало нам новую идею: мы стали самостоятельно ходить по селам, предлагая свои музыкальные услуги для всяких местных увеселений. Была осень — эпоха крестьянских свадеб, и следующие две-три недели, пока этот счастливый сезон не кончился, мы сносно подрабатывали и сверх того всегда были сыты, а нередко и пьяны.
“Братушки” повсюду встречали и провожали нас дружелюбно. Но тут надо сделать пояснение: к тому времени в Болгарии уже произошел правый переворот, причем Стамболийский был убит, но сторонников прежнего, прокоммунистического правительства повсюду было много, и они деятельно готовились к реваншу. Поэтому мы избегали заходить в села, которые славились засильем коммунистов, но однажды — дело было к ночи и приближалась гроза — нам пришлось искать убежища в самом неблагополучном из таких селений, ибо иных поблизости не было. Там как раз начиналось какое-то празднество, и нас немедленно потащили туда играть.
Конечно, все знали, кто мы такие, но поначалу все шло благополучно и никаких враждебных выпадов против нас не было — наоборот, усердно угощали, но около полуночи, когда все уже были изрядно пьяны, распорядитель торжества громко крикнул нам, чтобы играли “Интернационал”. Мы сделали вид, что не слышим, и продолжали играть свое. Тогда к нам с угрожающим видом подступило человек десять, и заправила повторил свое требование. Что было делать? Играть “Интернационал” не позволяло наше белогвардейское достоинство, а в случае отказа нам грозило по меньшей мере жестокое избиение.
— Дуй краковяк, ребята, — шепнул наш дирижер Калиновский111, и мы с воодушевлением затрубили.
Сначала болгары слушали молча, потом “тамада” закричал:
— Что вы играете, дьяволы? Это не “Интернационал”!
— Вот и видно, что ты давно не вылезал из своего села, — спокойно ответил Калиновский. — Ты, наверно, слыхал только старый, третий “Интернационал”, а мы вам играем четвертый, недавно утвержденный в Москве.
Дело кончилось благополучно. Нас в ту ночь еще не раз просили играть “четвертый “Интернационал”, — мы исполняли это с такой готовностью, что стяжали всеобщие симпатии, и расплатились с нами щедро.
Пасынки судьбы
Сейчас много говорят и пишут о тех трудностях, которые приходится переживать в западном мире лицам, принадлежащим к так называемой третьей русской эмиграции. Но нам, представителям первой, они кажутся подлинными баловнями судьбы, ибо наше положение было неизмеримо хуже. В то время на всем земном шаре не было ни одного общественного, политического или благотворительного учреждения, которое бы нам в чем-то помогло или проявило о нас хоть малейшую заботу. Только попавшим в Югославию правительство короля Александра первое время оказываю небольшую помощь, остальные везде и всюду были обречены на произвол судьбы и случая. Ни одна страна, как правило, не давала нам въездных виз, все двери перед нами были наглухо закрыты, а государственные и законодательные учреждения повсеместно заботились лишь о том, чтобы где только возможно урезать нас в правах, которыми пользовались граждане всех других стран мира.
Паспорта Лиги Наций, которые нам выдавали, правильнее было бы называть волчьими, а не нансеновскими (беженским отделом Лиги Наций заведовал норвежский путешественник Фритьоф Нансен, подписывавший наши паспорта), ибо они фактически обрекали нас на полную беззащитность и бесправие. С таким паспортом чего-либо добиться можно было только окольными путями — при помощи взяток, “ловчения”, случайной протекции и т. п. Через границы приходилось перебираться нелегально, иной раз с опасностью для жизни (например, через болгаро-сербскую), а о получении какой-нибудь службы мы не могли и мечтать. Нам приходилось довольствоваться только физической работой, да и то преимущественно такой тяжелой и грязной, за которую неохотно брались местные рабочие. И при этом нас еще на каждом шагу упрекали, что мы у кого-то отбиваем хлеб.
В этом смысле в Южной Болгарии условия были особенно скверные. Тут у нас периоды самого тяжелого физического труда — от зари до зари — чередовались с периодами безработицы или бесплодных поисков работы, в продолжение которых приходилось жить впроголодь; вдобавок почти всех жестоко трепала малярия. Вскоре такое положение создало для некоторых серьезную угрозу: у четырех молодых офицеров нашей Сергиевской группы, в том числе и у меня, были обнаружены зачатки туберкулеза. К счастью, в Болгарии тогда еще существовала наша русская, армейская санатория, куда нас всех в скором времени отправили.
Эта санатория ютилась в тенистом саду, на окраине города Великого Тырнова. Богатством и роскошью она отнюдь не блистала, но нам, после многих лет чисто походной жизни, показалась необычайно уютной. Каждый больной получал тут хорошую постель в четырехместной палате, скромное, но здоровое питание, элементарный медицинский уход, а главное, полный покой и отдых. Заведовал санаторией военный врач, доктор Трейман112, стяжавший в офицерской среде широкую известность не столько своими профессиональными познаниями, как дуэлью с генералом Растегаевым113, в исходе которой воинственный эскулап ранил своего противника. Персонал дополняли младший врач, две сестры и фельдшер, а больных было человек тридцать, преимущественно таких же, как мы, молодых офицеров, с болезнью, захваченной в начальных стадиях. Но были и более тяжелые. Из них запомнился мне поручик Громов. Он харкал кровью, температура по вечерам поднималась у него до 39 градусов, но утром, с трудом поднявшись с постели, он сейчас же начинал собирать партию в преферанс. И если кто-либо из его обычных партнеров отказывался, Громов сражал его таким доводом: “Да будь же человеком, ведь это, может быть, моя последняя пулька!” Он знал, что его дни сочтены, но замечательно владел собой, шутил и ожидал своего конца с каким-то озорноватым бесстрашием. Чтобы так умирать от чахотки, нужно, пожалуй, не меньше героизма, чем для доблестной смерти в бою.
В наших армейских частях кандидатов в санаторию было много, а потому попавших в нее счастливцев там долго не держали — месяца полтора, от силы два, а потом, в зависимости от состояния здоровья, или на выписку, или в русский госпиталь, находившийся там же, в Великом Тырнове. Последнее почти всегда означало, что положение человека безнадежно и ему просто предоставляют возможность умереть на больничной койке, а не на улице. К счастью, из Сергиевской четверки никто туда не попал, — подлечив нас и подкормив, всех выписали, и мы возвратились в Тырново-Сеймен.
В опустевшую после производства юнкеров казарму к этому времени вселили русскую Галлиполийскую гимназию, тут снова забурлила жизнь, но остаткам сергиевцев удалось сохранить за собой только Офицерское собрание, несколько комнат для чинов кадра да небольшое полуподвальное помещение, раньше служившее для каких-то хозяйственных надобностей, — туда пришлось переселиться всем молодым офицерам.
Когда мы приехали из санатории, в этом общежитии было неуютно, холодно и голодно. За тусклыми подвальными окошками на уровне глаз смотрящего расстилался унылый плац, покрытый смешанным с грязью снегом. Внутри, на земляном полу, стояло десятка полтора деревянных топчанов, застланных казарменными одеялами; на вбитых в кирпичные стены гвоздях были развешены шинели, куртки, штаны и прочие принадлежности офицерского и рабочего туалета. Обстановку дополняли деревянный стол, несколько табуреток и стоявшая посреди комнаты круглая печка, с жестяной трубой, выведенной наружу через дыру, проделанную в одном из окон. За неимением дров, топилась она редко и чем бог пошлет: с наступлением темноты все чаявшие тепла отправлялись на добычу и не пренебрегали ни одним деревянным изделием, за которым не было надлежащего присмотра. Печка наша за зиму поглотила целиком казарменный сарай, курятник, большинство соседних заборов, все скамейки, которые на ночь забывали убрать со двора, и множество иных случайных находок, не говоря уже о сложенных на чердаке запасных топчанах и классных досках. Но все же в подвале почти всегда было холодно и сыро.
В эту пору года единственную возможность заработка давала тут так называемая “обрешта”, то есть перекопка земли под виноградники. Но и эту работу далеко не всегда можно было найти, к тому же, в силу небольшой величины крестьянских участков, она быстро кончалась. Таким образом, из зимовавших в казарме офицеров кое-кто временами находил обрешту и отлучался, а человек десять—двенадцать всегда сидели в этом подвале, без работы и без денег. Полковник Мамушин из скудных средств, имевшихся в его распоряжении, скрепя сердце согласился в течение зимы оплачивать своим безработным три ежедневных пайка, получаемых из кухни гимназии, — их по-братски делили на всех. Вдобавок к этому кое-что удавалось брать в кредит из маленькой частной лавчонки, которая образовалась при Сергиевском училище еще в юнкерские времена. Все это давало возможность впроголодь существовать, а иной раз — когда кому-нибудь удавалось что-то подработать — в подвале устраивался пир, и в этих случаях, кроме колбасы и хлеба, на столе тут можно было увидеть даже халву и вино. После санатории применяться к таким условиям жизни было трудновато. Шинель, положенная на голые доски топчана, и солдатское одеяло в качестве второй и последней постельной принадлежности весьма мало общего имели с мягкой и теплой санаторской постелью, а о довольствии что уж и говорить! Мамушин по случаю нашего приезда добавил на всю подвальную братию еще один, четвертый паек, и с таким приданным мы включились в общую жизнь группы.
Несмотря на подобную мизерию, эта жизнь особенно скучной или монотонной не была. Мы жили дружно, перед посторонними высоко держали свою марку, искусно притворялись сытыми и развлекались как могли: ухаживали за старшими гимназистками (что требовало постоянного напряжения ума и изобретательности, так как их держали взаперти), играли в винт и преферанс, время от времени общими силами выпускали рукописный журнал на злобу дня, благо в составе группы были люди, хорошо владевшие пером, и один отличный художник-карикатурист.
Однажды ненастным утром в казарму пришел какой-то болгарин-селяк и сказал, что ему нужны рабочие на виноградник. В нашем подвале в этот момент никого не было, кроме меня и Кедрина114 — одного из моих компаньонов по санатории. Работу мы не искали — к этому никак не располагал декабрьский холод, — но, когда она сама нас нашла, грешно было отказываться, так как пустой желудок тоже предъявлял свои претензии. Договорившись с болгарином и без труда найдя еще четверых желающих, на следующее утро мы отправились к месту действия. Это было небольшое село Райнево, в нескольких километрах от Тырново-Сеймена.
Обрешта была тяжелой и к тому же очень неприятной работой, ибо производилась она только в зимние, самые ненастные месяцы. Землю надо было вскапывать на глубину шестидесяти сантиметров, то есть на два лопатных штыка, причем к лопате для упора ноги еще прикреплялась особая скоба, позволявшая копать глубже. Отмерив полосу в метр шириной и во всю длину поля, один рабочий вскапывал ее на глубину тридцати сантиметров, выбрасывая весь этот верхний слой наружу; затем вскапывал на такую же глубину второй слой, оставляя землю на дне образовавшейся канавы. Другой рабочий, ведущий смежную полосу, свой верхний слой перебрасывал в канаву первого, третий в канаву второго и т. д. Работа оплачивалась сдельно, и для того, чтобы она шла споро и продуктивно, нужно было, чтобы все участники обладали одинаковой выносливостью, ибо один отстающий задерживал всех остальных,
День выдался теплый, лежавший на поле снежок быстро таял, обращаясь в слякоть. Почва нам попалась глинистая, земля мертвой хваткой липла к сапогам и к лопатам, то и дело надо было их очищать. После полудня временами принимался идти дождь, тогда работу приходилось бросать и отсиживаться в стоявшем тут же, на винограднике, шалаше. К вечеру мы изрядно намаялись, промокли, а выработали совсем мало, но несколько воспрянули духом после того, как хозяева накормили нас вкусным, невероятно перченым мясным соусом с фасолью и даже поднесли по стаканчику сливовицы. Наевшись до отвалу, все отправились спать в отведенный нам пустой овин.
В течение следующих трех дней погода стояла сносная, слегка подмораживало, и работа пошла лучше. Можно было бы выгонять приличную “надницу” (дневной заработок), но этому препятствовал своего рода тормоз, находившийся в механизме нашей группы. Дело в том, что с нами, пятью подпоручиками, выразил желание отправиться на обрешту училищный адъютант, капитан Арнольд, — человек неуживчивый и неприятный. Хотя ему самому в ту пору не было и тридцати лет, сойтись ближе с молодыми офицерами он не умел или не хотел, любил при всяком удобном случае, а то и просто от плохого настроения “напоминать”, “ставить на место”, “подтягивать” — вообще держал себя так, чтобы мы чувствовали, что он нам не ровня. Это еще куда ни шло в казарме — там его старшинство было неоспоримо, — но совершенно нелепо выглядело на работе, где молодежь превосходила его и в сноровке, и в проявлениях товарищества. Естественно, его общество не доставляло нам никакого удовольствия, но отказать было неудобно, и мы его с собою взяли, а он со своей стороны сумел заставить нас горько об этом пожалеть.
Работал он медленно и вяло, брюзжал и портил настроение всем остальным. Приписывая это его “старости”, мы деликатно старались в полную силу не гнать, но все же он далеко отставал, задерживая работу других. Наконец Земсков115, самый дюжий из всех, закончив полосу в то время, когда Арнольд не дошел еще и до половины своей, направился на помощь последнему. Но едва он воткнул в землю лопату, адъютант перестал копать и прошипел:
— Вы что, желаете этим показать, что я плохо работаю?
— И в мыслях того не имел, — ответил Земсков. — Но мы работаем артелью, и, если я свою полосу закончил раньше других, не стоять же мне теперь сложа руки!
— Я прекрасно понимаю, почему вы свою полосу кончили раньше других: гнали нарочно и лезли из кожи, чтобы показать, что я не в состоянии с вами тягаться! Ну что ж, извините, я в батраки не готовился. На этой почве охотно уступаю вам пальму первенства, да и самую почву тоже. Честь имею кланяться, господа!