7927.fb2
Иногда, когда отец бывал особенно задумчив, мама говорила:
- Ты себя изводишь, Агакерим, а вон Фатулла Хатем продает поэтов по одному, себе имя зарабатывает!..
Отец поспешно прерывал маму, оглядываясь на наружную дверь, и говорил:
- Замолчи, женщина!.. Что за слова ты говоришь? Хочешь беду на нас накликать?
- Да какую беду, Агакерим, родной,- говорила мама.- Об этом вся махалля говорит: Фатулла Хатем продает по одному всех сколько ни есть хороших поэтов, сколько ни есть ученых людей и за счет этого приобретает положение!.. Разве нашего бедного Саттара Месума не он заложил? На свете нет человека, кто не знал бы этого, Агакерим...
Саттар Месум жил в верхней части квартала, я не мог его помнить, потому что, когда его забрали, мне было три или четыре года; он был учитель, иногда писал газели, гошмы - стихи в старинном духе - и дружил с Алиабба-сом-киши и еще с отцом тети Ханум. Когда Саттара Месума забрали, Алиаббас-киши очень за него хлопотал, ничего не боялся, много ходил по инстанциям, но это не помогло; и Алиаббас-киши тогда сказал: "Против бедняги Мирзы Саттара выступил Фатулла Хатем, будто несчастный Мирза Саттар был против нашей власти. Взял карандаш и стал подчеркивать строку за строкой газели Мирзы, тысячи толкований придумал, злодей!.. Мирза написал: о роза, твои шипы терзают соловья, а Фатулла Хатем говорит, что он оклеветал наше время. Кого разоблачил Фатулла Хатем, не дай бог! Дело кончено. Пропал бедняга Мирза Саттар..."
Отец сердился:
- Что ж, мне тоже продавать людей? Мама пугалась:
- Ой, да ты что, Агакерим!.. Сохрани господь!.. Отец, уже с обычной своей мягкостью, продолжал:
- Что тебе до больших людей, баджи. (Отец иногда говорил маме "сестра", и это отцово обращение к маме - "сестра" - мне очень нравилось.) Не вмешивайся в дела больших людей... На что нам это?..
Вначале, когда я слушал эти разговоры, мне казалось, что Фатулла Хатем продает поэтов в буквальном смысле слова, то есть как инжир на базаре или пиджаки, туфли в магазине, и поэтому Фатулла Хатем был в моем представлении самым страшным человеком на свете, я его боялся и, как отец, не хотел, чтобы у нас в доме о нем говорили. Фатулла Хатем был единственным человеком и вообще единственным существом, о котором мама говорила с отцом недовольно, вернее даже, не недовольно, а недобро, но и сам разговор возникал от случая к случаю, когда отец был не в настроении, а мама заводила разговор, чтобы ободрить его. (Хотя она сама и не ведала об этом, ее немного задевало, что Фатулла Хатем, как и отец, был выходцем из Ирана, вместе с ним рос в лишениях - и почему-то стал известным, "большим человеком".) Порой мама говорила с отцом так же, как со мной, и тогда мне казалось, что отец, несмотря на то что он - взрослый мужчина, тоже такой же, как я, ребенок моей мамы. Правда, иногда, когда отца не бывало дома, я тоже чувствовал, что мама ненавидит Фатуллу Хатема, потому что видел не раз, как мама чистила на кухне керосинку именно той частью газеты, где снят Фатулла Хатем; улыбающийся портрет Фатуллы Хатем терся о металл керосинки, намокал от керосина, крошился и кусочками падал на пол.
У отца была одна слабость, и если бы на его месте был кто-то другой, люди нашей округи перестали бы считать его мужчиной: отец не мог зарезать курицу. Иногда он покупал их по дешевке на станциях, привозил, а резать их я носил сыновьям тети Ханум - Джафару, или Адылю, или Абдулали, или Джебраилу, или Агарагиму. (Годжа всегда сидел над книжками, тетрадками, поэтому я к нему не обращался; в моем представлении почему-то книжки и тетрадки не вязались с процедурой отрезания головы курице.) Но эта слабость отца, как ни странно, не умаляла уважения к нему в округе; более того, никто не смеялся и не подшучивал над тем, что отец разговаривал не так, как наши, а на другом диалекте и порой употреблял персидские слова.
Поезд увозил отца в далекие города России, и, возвращаясь из дальних поездок, он в первую очередь шел в Желтую баню и потом весь день с утра до вечера отдыхал дома, а на другой день надевал выглаженный мамой темно-синий шевиотовый костюм, чистил кремом и отполировывал до блеска свои черные туфли, выходил на улицу, здоровался с мужчинами, а если за время рейса у кого-то в округе случалось несчастье, шел в этот дом, чтобы выразить соболезнование, если была свадьба или у кого-то родился ребенок, поздравлял, а потом, усевшись на один из деревянных табуретов, покрытых тюфячками и расставленных на тротуаре (эти деревянные табуреты притаскивали из домов мы, ребятишки), попивал чай (чай, заваренный дома нашими мамами, тоже приносили на улицу мы: на табурете, поставленном посередине, накрытом белой салфеточкой, мы выстраивали чайник, стаканы с блюдцами, сахарницу), беседовал с дядей Агагусейном, дядей Азизагой, дядей Гасанагой, Алиаббасом-киши.
Алиаббас-киши спрашивал:
- Агакерим, ну как там дела, в Русете? (То есть в России.)
_ Да как, дадаш?.. Люди везде люди... (Дадаш - обращение к старшему.)
...В этот воскресный день мама вернулась из бани, и, как всегда, когда она приходила из бани, щеки у нее были красные, прямо пылали, на чистом лбу выступили мелкие капельки пота.
_ Ну что, Алекпер, бозбаш сварился?..
Быстро подняв крышку казана, мама посмотрела на бозбаш.
- Иди садись, Алекпер, я тебе положу, поешь, готов уже;_ сказала она, положила порцию и придвинула ко мне, потом развязала красную ситцевую косынку на голове и, расчесывая гребнем с крупными зубьями, стала сушить свои длинные каштановые волосы, и я чувствовал, что у мамы бьется сердце, потому что она ждет отца.
Когда отец пришел, мама с привычным для меня волнением встретила его у дверей.
- Добро пожаловать!..- сказала она и, как всегда, добавила: - Как долго длился этот рейс! Ты здоров?
Радуясь тому, что вернулся домой, что видит маму, видит меня, отец с неизъяснимой печалью в глубине глаз сказал:
- Добрый день!.. Разве ты не знаешь, сестра, что я в дороге как рыба в воде...- Потом поцеловал меня, снял туфли и прошел в комнату.
Никогда в жизни отец при мне не целовал маму и мама - отца, но, хотя я этого не видел, я знал, что без меня они целуют друг друга, и в этой их тайне было что-то праздничное, как и в том, что мама накануне его приезда ходила в баню, и в ее белоснежном белье, и в том, как она вылизывала наш и без того всегда чистый дом.
Оставленную отцом в коридорчике полную соломенную корзину, как обычно, начал разбирать я, и благодатный вагонный запах той соломенной корзины я ощущаю до сих пор. (Иногда я смотрю на мою дочку и думаю, как жаль, что она никогда не чувствовала неповторимый запах той соломенной корзины, потому что ни в одном роскошном ресторане мира, ни в одном благоухающем достатком доме я не встречал такого запаха...)
Выяснилось, что график отца изменили, и вечером того же воскресного дня он снова должен выезжать в недельный рейс; отец пошел в баню, но не стал там задерживаться, быстро возвратился.
- С легким паром...- сказала мама.
- Спасибо,- сказал отец.- Да наступит тот день, когда мы поведем в свадебную баню Алекпера!..
- Аминь! - сказала мама и, сняв с полки одну из глубоких мисок, которые ставились на стол только в особых случаях, то есть в праздничные дни или когда к нам приходил в гости мамин брат, налила в нее бозбаш, поставила перед отцом, принесла маринованные баклажаны, соль и перец, всякую зелень, а сама, усевшись напротив отца, стала смотреть, как он ест.
- С богом,- сказал отец, взял хлеб, большими кусками накрошил в миску и, вооружившись оставшейся от маминых предков серебряной ложкой, начал с аппетитом есть дымящийся бозбаш.
Мама никогда не ела при отце, но, когда отец садился есть, она всегда усаживалась за стол, наблюдала, как он с удовольствием ест, и теперь вот, глядя на него, по обыкновению улыбнулась:
- Клянусь аллахом, ты с таким аппетитом ешь, Ага-керим,- сказала она,- что хочется с утра до вечера сидеть рядом с тобой и любоваться...
И отец повторил свои обычные слова:
- Пусть будет таким наш худший день!.. И мама снова сказала:
- Аминь! Да умножит аллах твои дни, Агакерим!.. Дай бог тебе здоровья! Как ты день и ночь трудишься, чтобы содержать этот дом, так бог пусть не допустит, чтобы волосок упал с твоей головы, пусть лицо твое всегда улыбается, душа твоя радуется! - Потом мама сказала: - Алекпер, налей чайник!
И я быстро побежал на кухню, взял чайник и вышел во двор; в это прекрасное время, когда отец возвращался из рейса, я тоже был рад, что что-то делаю, что в этом маленьком домашнем празднике есть и моя доля, и мама это чувствовала, и по мере возможности поручала мне что-нибудь.
Посреди нашего двора был кран, под краном Джафар, Адыль, Абдулали, Джебраил, Агарагим, помогая друг другу, соорудили небольшой бассейн (только Годжа вечно учил уроки и такими делами не занимался), кстати, и водопровод они провели, и мы уже не ходили с ведрами во двор Желтой бани; в разгар летнего зноя наш двор сиял, облитый ледяной шолларской водой. И Джафар, и Адыль, и Абдулали, и Джебраил, и Агарагим, а иногда даже сам Годжа, когда моей мамы не было дома, то есть когда мама уходила на базар или была в доме одной из женщин переулка, спускались во двор, раздевались до пояса и, нагнувшись, мылись под краном, хлопая себя руками по груди, по шее; наблюдать, стоя в сторонке, за их омовением со шлепками по груди было моим любимым развлечением весной, летом, осенью, и от водяных брызг, попадающих мне в лицо, от холодных водяных брызг, удивительное дело, становилось не холодно, а тепло. Как только приходила мама, все они, торопливо натянув рубахи, поднимались к себе на веранду, потому что мама была молодой женщиной и так мыться перед ней они считали неудобным, и вообще за все время нашей жизни в махалле я ни разу не видел, чтобы Джафар, или Адыль, или Абдулали, или Годжа, или Джебраил, или Агарагим, входя во двор, выходя со двора, подняли глаза и посмотрели на наше окно, на нашу дверь или чтобы они глядели, как мама моет посуду во дворе, вешает белье; маму они называли "Сона-баджи" - сестрица Сона. Кроме отца, никто больше так приветливо, так тепло не обращался к маме.
Дверь нашего заасфальтированного маленького чистого дворика выходила в тупик, и, с тех пор как я помню себя, в этом дворе было два строения: справа наш одноэтажный домик, с залитой смолой крышей, однокомнатный, с кухней и коридорчиком, и напротив - двухэтажный дом семьи тети Ханум, с двумя комнатами и застекленной верандой наверху. Первый этаж дома представлял собой подвал, и сыновья тети Ханум - шоферы Джафар, Адыль, Абдулали, Джебраил и поступающий на водительские курсы Агарагим - хранили там разные части машин, покрышки, всевозможные инструменты. Подвал был моим любимым убежищем, я часто забегал туда, играл с инструментами (чему, разумеется, завидовали все мальчишки переулка), потому что я тоже хотел стать шофером. Но и Джафар, и Адыль, и Абдулали, и Джебраил, и Агарагим посмеивались и говорили мне: Алекпер, ты не в нас пошел, ты в Годжу пошел, ты не станешь шофером, а будешь Мирза Алекпером, ученым человеком. Годжа был сыном тети Ханум, следующим за Абдулали, и единственным в округе человеком, который учился в институте; а обо мне так говорили потому, что меня тянуло к книгам, тетрадям. Алфавит я выучил сам, попадавшие мне в руки книжки еще до школы читал сначала по слогам, а позже уже запоем; не дыша слушал всегда мне интересные разговоры взрослых, общался не с ровесниками, а с теми, кто старше, а иногда выдумывал и рассказывал такие истории, что взрослые поражались.
Сыновья тети Ханум покрыли асфальтом наш двор и крышу нашего дома смолой залили, а около крана, посреди двора, посадили саженец ивы, и Годжа мне говорил: Алекпер, ты у нас растешь не по дням, а по часам, да еще эта ива. Мне запомнились слова Годжи, и я всегда внимательно смотрел на молоденькую иву, насколько она подросла. А у дворовых ворот, выходящих в тупик, посадили виноградные лозы, соорудили навес, лозы разрослись, целиком закрыли навес, и летом с навеса свисали гроздья винограда; иногда мама поливала двор, а папа, возвращаясь из рейса, садился в тени навеса, пил чай, беседовал с Джафаром, Адылем, Абдулали, Годжой, Джебраилом, Агарагимом, а иногда и с самой тетей Ханум, рассказывал о садах и скверах, об аллеях Тавриза, о красоте зданий Тавриза, и мне, хоть я в жизни не был в Тавризе, казалось, будто я видел Тавриз, а по ночам, перед тем как заснуть, бродил мысленно по его прекрасным аллеям.
И еще в самом конце нашего двора была голубятня Джебраила. Эту голубятню, известную во всей нашей махалле и даже в кварталах, расположенных выше нашего, устроил сам Джебраил, и там с утра до вечера ворковали, словно весь мир принадлежит им, белоснежные голуби, сверкая холеными перьями; а когда небо бывало совершенно чистым и воркование становилось громче, Джебраил поднимал голубей к нам на крышу, потом с нашей крыши - на их крышу и подбрасывал их в небо; мои любимые голуби взмывали вверх и вскоре превращались в едва различимые белые точки в ярко-голубом небе, и тогда все ребята, все парни нашей махалли, а иногда даже и мужчины, поднимали головы, наблюдая за полетом красивых птиц (а девушки, укрывшись за окнами, смотрели на летящих в небе голубей украдкой, как будто открыто смотреть на них значило смотреть на самого Джебраила) . И тут моя грудь словно раздувалась от гордости, и я уже не вмещался в наш двор, наш тупик, переулок, потому что эти голуби были голубями нашего двора, потому что я был для них близким человеком, кормил их, гладил, когда хотел, потому что голуби знали меня.
В тот воскресный день в нашем маленьком, затененном навесом дворе никого не было, и в тишине, присущей только нашему двору (эту тишину сопровождало воркование голубей), я старательно ополоснул чайник, потом, наполнив доверху, принес домой, поставил в кухне на керосинку, прошел в комнату и, усевшись рядом с мамой, тоже стал наблюдать, с каким аппетитом и удовольствием отец ест бозбаш. И мама, и дядя - все говорили, что я похож на маму, но в те мгновения, когда я наблюдал за отцом, мне очень хотелось быть похожим на него, потому что я тоже печалился, что отец был здесь чужим, и мне казалось, что если я буду больше похож на отца, то немного уменьшу ту отчужденность, которая заставляет его время от времени так странно вздыхать.
Мама взяла с полки один из грушевидных стаканчиков "армуды" с блюдцем, которые употребляла только в особых случаях, и налила ярко-красный, как петушиный гребешок, чай, поставила вместе с сахарницей, наполненной аккуратно наколотыми кусочками сахара, перед отцом, и отец благодарным взглядом поглядел на маму; во взгляде отца было какое-то сияние, что-то праздничное, и мама под излучающим это праздничное сияние взглядом папы потупилась. Отец сказал:
- Алекпер, в такую прекрасную погоду что это ты дома сидишь?
Мамины разрумянившиеся после бани щеки при этих словах отца еще больше покраснели, и в такие минуты мне всегда вспоминались очень любимые мною праздничные яйца, как будто я тут же себя увидел на весеннем празднике Новруза (Новруз (новруз-байрам) - праздник весны).
- Пойду играть на улицу,- сказал я.- Но не уходи, не попрощавшись со мной.
- Когда я уходил, не попрощавшись с тобой? - сказал отец.- До моего ухода еще четыре часа.
Я вышел в тупик.
Наш тупик и весной, и летом всегда оставался в тени, потому что в первой половине дня тень отбрасывала одна стена, а во второй - противоположная, и я в тот воскресный день, миновав наш тенистый, прохладный тупик, вышел в переулок.