7927.fb2
В то весеннее утро мне было жаль крошечные почки, но мне было жаль и исхудавших, съежившихся воробьев, в то весеннее утро мне было жаль и Шовкет.
Я опять посмотрел на дверь Шовкет.
Мне казалось, что эта дверь больше никогда не откроется, Шовкет никогда больше не будет сидеть на деревянной скамье, никогда не будет смеяться.
Мне стало нестерпимо грустно.
XXV
Где твои черные кудрявые волосы, Джафаргулу?..
Последнее время я часто думаю: если бы Джафаргулу не стал таксистом, а стал бы пишущим человеком, как я, что бы он написал о нашей махалле? Как изобразил бы дни войны, то сиротство нашей махалли, ту печаль, пропитавшую, казалось, самые стены нашей махалли, даже тротуары, даже мощенную булыжником улицу?
Но какой в этом смысл?
Мне интересно вернуться в махаллю именно по воспоминаниям шофера такси Джафаргулу, именно с видением, с памятью шофера такси Джафаргулу, а не писателя Джафаргулу.
XX
Я до сих пор помню, как плакало тутовое дерево, и даже теперь мне порой кажется, что звук разрываемой газеты - это плач газеты, а звук разбившегося вдребезги зеркала это - плач зеркала.
В тот зимний день взошло такое солнце, оно так улыбалось, как будто в мире не было никакой войны, смерти, как будто шесть сыновей тети Ханум, все парни, все мужчины нашей округи, мой отец были не на войне, а, как обычно, у себя дома, как будто в мире никто не был голоден и никто не дрожал от зимней стужи. У черных дел мира сего есть свои законы, и один из этих законов состоит в том, что во время войны словно становится холоднее: если во время войны термометр показывает минус два, то это не то же, что минус два в мирное время; минус два военных дней все равно что минус двадцать мирных дней: холодно, холодно.
В тот солнечный, но холодный зимний день первым услыхал плач тутового дерева Джафаргулу; он побежал в конец нашего тупика и увидел, что Ибадулла большой пилой спиливает дерево под корень.
Сбежавшись, мы наблюдали, как Ибадулла пилит дерево, и каждый раз, когда Ибадулла проводил пилой с крупными зубьями по стволу тута, мне казалось, что звук, который мы слышим, это не звук пилы, а плач тутового дерева, и я, глядя на налитые кровью глаза Ибадуллы, сосредоточившего все внимание на большой пиле с крупными зубьями, думал, как хорошо, что я не сын Ибадуллы, как хорошо, что Ибадулла не мой брат, и как хорошо, что на свете есть Белый Верблюд и что Белый Верблюд неожиданно придет однажды ночью и ляжет у дверей того дома в Арменикенде, где живет Ибадулла.
Когда я был совсем маленький - войны еще не было и в нашей махалле, конечно, никому не приходило в голову, что через два-три года нас ждут такие испытания,- во дворе у нас то Абдулали, то Годжа, то Джебраил показывали мне разные фокусы, и один из этих фокусов состоял в том, что правой рукой обхватывался большой палец левой руки, потом правую руку поднимали вверх, и большой палец левой руки исчезал. "Видишь, Алекпер? - говорили мне.- Пальца нет!" Я смеялся. "Ты спрятал,- говорил я.-Смотри! - и раскрывал ладонь левой руки.- Вот он!" Хорошо знакомый фокус всегда доставлял мне удовольствие, вернее, мне доставляло удовольствие то, что я понимал хитрость взрослых: они не могли меня обмануть...
В те времена однажды Ибадулла сидел на тротуаре перед нашим тупиком и, увидев меня, сказал: "Поди сюда. Я тебе фокус покажу". Правда, я не любил Ибадуллу, но очень любил фокусы, я подошел и встал перед Ибадуллой. Ибадулла закрыл правой рукой левую руку. "Смотри,- сказал он,- сейчас мой палец исчезнет". Я засмеялся и сказал: "Знаю". Ибадулла сказал: "Да что ты знаешь? Ничего ты не знаешь! Смотри!" Ибадулла поднял вверх правую руку, и, как я и ожидал, большой палец левой руки исчез. Я, смеясь, сказал: "А вот в кулаке ты спрятал свой палец!" - и спокойно начал раскрывать сжатую левую ладонь Ибадуллы; я распрямил один палец, второй, разогнул третий, разогнул и мизинец - и увидел, что большой палец Ибадуллы действительно исчез; я повернул ладонь, и меня охватил ужас, волосы встали дыбом, потому что я тогда не знал, что большой палец левой руки Ибадуллы когда-то попал под топор и был отрублен. Ибадулла стал хохотать, а я с плачем побежал домой, долгое время не мог успокоиться, и с того времени у меня возникла ненависть к Ибадулле; я рос, но ненависть и отвращение не проходили.
Большая, широкая, с крупными зубьями пила вся вошла в тело дерева, и, по мере того как пила ходила туда-сюда внутри ствола, мне казалось, что сыплющиеся с обеих сторон пореза желтовато-белые опилки - это кровь тутовника, и маленький Алекпер сделал недолго запавшее ему в память и казавшееся очень значительным открытие, что кровь не всегда бывает красной.
Ибадулла не обращал внимания на ребят, наблюдавших за уничтожением тутовника, то есть на нас, и старательно делал свое дело. Время от времени он останавливался, выпрямлял спину, правой рукой потирал место, где когда-то находился большой палец левой руки, и в те минуты мне очень хотелось, чтобы это место заболело, стало открытой раной, чтобы она мучила Ибадуллу, причиняла ему страдание.
Стоя рядком, мы смотрели, как спиливают дерево, и ни один из нас не издавал ни звука, ни один из нас не шевельнулся; не знаю, что с нами случилось, чего мы боялись, но я тогда чувствовал, что на земле царит хаос, меня переполняла горечь, и эта горечь означала, что на свете нет ничего страшнее беззащитности и сиротства, и это чувство охватило нас всех, когда мы наблюдали, как Ибадулла пилит дерево,- чувство сиротства нашей махалли, нашего тупика, нашего тутовника.
Тутовое дерево вдруг стало для меня очень дорогим, стало любимым, моим самым красивым, и мне никогда не пришло бы в голову, что я так люблю это дерево, это безмолвное дерево, это родное дерево, голые ветви которого дрожали от военной стужи.
Тутовое дерево плакало, и мне виделась в налитых кровью светлых глазах Ибадуллы какая-то злая алчность, а плач тутового дерева, сиротливость и беззащитность нашей улицы, нашего тупика будто прибавляли сил Ибадулле, мне казалось, что алчность в налитых кровью светлых глазах Ибадуллы всю его жизнь таилась в засаде, как волк, и ждала нашего сиротства, беззащитности, ждала, чтобы и Джафар, и Адыль, и Абдулали, и Годжа, и Джебраил, и Агарагим ушли на войну. Внезапно я почувствовал, что и Джафар, и Адыль, и Абдулали, и Годжа, и Джебраил, и Агарагим погибнут на войне и больше никогда не вернутся в этот тупик, у меня в горле застрял комок, перед глазами появилась тетя Ханум, я посмотрел в глаза тети Ханум, глядевшие из-под широких бровей, и словно глазами тети Ханум увидел Джафара, Адыля, увидел Абдулали, Годжу, Джебраила, увидел Агарагима и понял, что сейчас подниму с земли большой булыжник, изо всех сил швырну его и разобью голову Ибадулле; сердце мое заколотилось.
Джафаргулу стоял рядом со мной, и вдруг, отведя глаза от Ибадуллы, он обернулся, посмотрел на окно тети Ханум в середине тупика, и я понял Джафаргулу: конечно, если бы здесь были Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Джебраил, Агарагим, если бы перед нашим тупиком, как в те прекрасные дни, когда еще не начиналась война, выстроились один за другим автобус и полуторки, это тутовое дерево никогда бы так не плакало, Ибадулла никогда не посмел бы вонзить в его ствол пилу с крупными зубьями; но ни Джафара, ни Адыля, ни Абдулали, ни Годжи, ни Джебраила, ни Агарагима здесь не было, они были на войне и должны были там погибнуть; и дядя Гасанага, и дядя Агагусейн, и дядя Азизага - все мужчины квартала были на войне, и мой отец был на войне, был военным железнодорожником.
Мне показалось, что Ибадулла внезапно ударил меня в сердце, потому что сверкала алчность в налитых кровью светлых глазах Ибадуллы, и его алчные глаза радовались гибели Джафара, Адыля, Абдулали, Годжи, Джебраила, Агарагима на войне, безумию тети Ханум, и тут Джафаргулу зашептал мне на ухо:
- Давай ночью убьем эту сволочь! Глядя на злую алчность в глазах Ибадуллы, я прошептал:
- Давай! (Маленький Алекпер еще никогда не был таким решительным.)
Джафаргулу сжал мне запястье своей разгоряченной от гнева и волнения рукой (а день был холодный, зимний), и я понял, что это не слова: мы никогда еще так серьезно не говорили, это был первый серьезный разговор в нашей жизни,- и мы действительно ночью убьем Ибадуллу; мне показалось, что большая, широкая, с крупными зубьями пила больше не пилит тутовое дерево, а с хрустом распиливает кости самого Ибадуллы, и у меня волосы встали дыбом, перед глазами возникли белеющие среди алой крови, заливающей пилу, кости Ибадуллы, потом вдруг те крупные белые человечьи кости, что я видел на письменном столе Годжи, и меня охватил ужас, оттого что уже столько времени тетя Ханум живет наедине с теми крупными белыми человечьими костями...
Пила в руке Ибадуллы уже допиливала ствол тутовника, и тут мне показалось, что плачет не только дерево - вместе с ним теперь плачет и фаэтонщик Хамидулла-киши, которого я никогда не видел; мне показалось, что фаэтонщик Хамидулла-киши оплакивает не только судьбу тутовника, который в свое время посадил по обету, но и убитого нами Ибадуллу, фаэтонщик Хамидулла-киши, конечно, очень любил свое дерево и, конечно, скорбел, что его сын спиливает это дерево, но все-таки фаэтонщик Хамидулла-киши любил и Ибадуллу...
Когда Ибадулла в последний раз, выпрямившись, потер правой рукой место, где был большой палец левой руки, Джафаргулу еще раз сжал мое запястье своей горячей рукой, и я под впечатлением этого жаркого прикосновения Джафаргулу подумал: я возьму наш длинный острый хлебный нож, ночью мы этим ножом убьем Ибадуллу, и меня конечно же арестуют, отправят в колонию, мама будет плакать, хлопая себя ладонями по коленям, но хотя мамины слезы всегда производили на меня очень сильное впечатление, мы ночью все же убьем Ибадуллу.
Тутовое дерево, мой плачущий тутовник, свалился, царапая стены тупика голыми ветками, растянулся на земле, и мне стало немного легче, я даже обрадовался, что все уже кончилось, страдания и муки завершились, тутовник больше не будет плакать; и это дерево вдруг напомнило мне мужчин, парней вашей махалли, погибших на войне.
Исцарапанные стены нашего тупика смотрели на меня и повторяли: убей Ибадуллу! убей Ибадуллу! убей Ибадуллу!
Ибадулла бросил на землю свою пилу с крупными и острыми зубьями, выпрямился, посмотрел на небо, и мне показалось, что алчность в налитых кровью светлых глазах Ибадуллы начинает гаснуть, потому что в этот холодный, зимний день, в этот последний для нашего тутовника день небо было удивительной голубизны, и небесная голубизна, небесная чистота убили алчность в глазах Ибадуллы: как тутовое дерево, алчность в глазах Ибадуллы умерла; как тутовое дерево, алчность в глазах Ибадуллы осталась, но была мертвой.
Тутовник с голыми ветками лежал на земле, а мы не двигались с места, и Ибадулла отвел глаза от голубого чистейшего неба, искоса глянул на нас, потом посмотрел на лежащее тутовое дерево, и алчность снова ожила, придала блеск налитым кровью светлым глазам, и Ибадулла снова взял в руки топор, на этот раз он стал обрубать голые ветки тутовника; отрубил одну ветку, вторую, а когда, подняв топор, древко которого сжимал обеими руками, собирался отрубить третью, вдруг остановился, бросил топор на землю и пошел на нас.
Увидев, что Ибадулла идет на нас, ребята испугались, побежали к выходу из тупика, точно Ибадулла был заразный, зачумленный, а не сын бедной, ослепшей тети Амины.
Я тоже хотел побежать, но растянувшееся на земле мое загубленное тутовое дерево, его осиротевший пень, обрубленные голые ветки, исцарапанные стены нашего тупика задержали меня, преградили путь, и я остался стоять. Горячая рука Джафаргулу сжимала мое запястье, Джафаргулу тоже не убежал с ребятами, остался.
Ибадулла подошел, встал перед нами и сверху вниз посмотрел нам прямо в глаза, но теперь в налитых кровью светлых глазах Ибадуллы не было и следа алчности; хриплым, сдавленным голосом он сказал:
- Ну что вы смотрите на меня как баран на новые ворота? У человека ничего не осталось. Так зачем, чтобы и это тутовое дерево жило? Вон фашисты уже сидят в Воронеже, развлекаются, заразы! Потому что весь этот мир - зараза! Человеку остается только саван, и то неизвестно, достанется он тебе или нет?..
Джафаргулу сказал:
- Тебе достанется!
Конечно, я понял смысл сказанного Джафаргулу. Погибших на войне в саван не заворачивали, просто так хоронили, и молла Асадулла, проходя по улице, постукивая старой палкой, останавливался перед домом, откуда ушли и погибли мужчины, парни, и время от времени вздыхал: "Без савана схоронены молодые!.." А Ибадулла не пойдет на войну, потому что у него нет большого пальца на левой руке, он здесь умрет. Мы убьем Ибадуллу, и хотя наша махалля терпеть не могла Ибадуллу, все равно она не позволила бы, чтобы труп Ибадуллы схоронили где-нибудь в другом месте: здесь похоронят; завернут в саван и похоронят.
Ибадулла не понял, что сказал Джафаргулу (или мне так показалось?), и снова хриплым, сдавленным голосом, дыша водочным перегаром, сказал:
- Вы думаете, я подлец, да? Я знаю, через тридцать лет вы будете взрослыми мужчинами. И тогда вспомните, как я это дерево спилил. Могилу мою ругать будете. Была одна зараза, скажете, Ибадуллой ту заразу звали. Тогда уже мои кости сгниют!.. Но того знать не будете, что Ибадулла, несчастный, спилил это дерево, чтобы дрова из него нарубить, отнести на базар продать, детей своих накормить... Не будете знать, что не Ибадулла был заразой, а жизнь была заразой!..- и из налитых кровью светлых глаз Ибадуллы выкатилась слеза.
Конечно, мы знали (то есть взрослые так говорили), что Ибадулла все попадающие ему в руки деньги пропивает, и деньги за эти дрова, наверное, тоже пойдут на выпивку, и слеза Ибадуллы не уменьшала жалости к сиротливому, беззащитному, сваленному на землю тутовнику с голыми, обрубленными ветками, умирая, царапавшему стены нашего тупика; мы в жизни не слыхали, чтобы у Ибадуллы были дети, наверное, он это наврал, но, во всяком случае, в тот холодный, зимний день мы с Джафар-гулу, поглядев друг на друга, отошли от Ибадуллы и медленно вышли и тупика: мы знали, что уже не убьем Абадуллу.
В ту ночь я думал и о бедном тутовом дереве, и о плачущем Ибадулле, но больше всего я думал о словах ТРИДЦАТЬ ЛЕТ, потому что произнесенные Ибадуллой слова ТРИДЦАТЬ ЛЕТ произвели на меня наибольшее впечатление. Через ТРИДЦАТЬ ЛЕТ мне будет ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТЬ ЛЕТ, и этого я никак не мог осознать. Моему отцу было тридцать семь лет, и выходило так, что через ТРИДЦАТЬ ЛЕТ я буду на два года старше моего отца...
...Тридцать девять лет мне исполнилось десять лет тому назад...
XXVII
В тот зимний день - это был конец января 1943 года, но похож он был на ветреный и дождливый осенний день - ветер швырял пригоршни дождя в стены нашего тупика, возвещая о сырости, холоде, ознобе не только нашего тупика, не только нашей улицы, но и всего мира.
В этот дождливый зимний день Ибадулла будто вылетел из жерла пушки: одной рукой придерживая полы всегда расстегнутого пиджака (он в жизни не надевал пальто, всегда ходил в пиджаке), а другой - козырек кепки-шестиклинки с пуговкой, он, шлепая по лужам, бежал по нашему тупику и кричал:
- Ура-а-а! Ура-а-а! Мы прогнали фашистов из Воронежа! Ура-а!
Ибадулла остановился в центре тупика, жилы его худой, сморщившейся под весенним, летним, осенним солнцем шеи набухли, он закричал изо всех сил: