7927.fb2
XXX
Когда Джебраил уходил на войну, он очень тревожился за наших дворовых голубей, и после Джебраила за ними стал присматривать Агарагим. Голубей нечем было кормить, Агарагим рано утром и ближе к вечеру влезал на крышу, выгонял их, и голуби разлетались в поисках корма (во всяком случае, хоть что-то находили), возвращаясь в голубятню нашего двора.
Когда Агарагим тоже ушел на войну, дверца голубятни всегда оставалась открытой, голуби день ото дня тощали, совсем обессилели, и больше уже не было у них ни охоты, ни сил вылетать и искать себе пищу.
Голуби Джебраила смирились со своей судьбой, и это стало одной из моих горестей, но у меня не было никакой возможности помочь этому горю, потому что и наш двор, и наш тупик, и наша улица были совершенно лишены возможности помочь какому-либо горю.
Я влезал на крышу, пытался заставить голубей взлететь, но они не взлетали, вернее, раз-два взмахнув крыльями, кидались из стороны в сторону по крыше, склонив головки, смотрели мне в руки, потом, стоя в углу крыши, втягивали головки, закрывали глаза и иногда ворковали; руки мои всегда были пусты, я ничего не находил, чтобы дать голубям, и утешением для меня было лишь то, что, надевая длинный резиновый шланг Джебраила на кран у нас во дворе, я часто очищал и мыл голубятню, но, поскольку голуби ничего не ели и чистить было нечего, кроме осыпавшихся от голода и слабости перьев; потом голуби начали умирать, и я один раз в несколько дней по вечерам вынимал и выбрасывал умерших голубей, и мертвые голуби, наверное, доставались рыжей- кошке; я очень любил этих голубей, мне было жалко их, но я брезговал мертвыми голубями, и моя брезгливость, из-за которой, беря несчастных мертвых голубей, приходилось удерживать тошноту, превращала мою жизнь в пытку: ну почему таков должен быть конец голубей? И жестокость мира заставляла страдать маленького Алекпера.
Однажды в наш двор вошел мужчина, у которого на плече висела большая сума, он был чрезмерно высок и даже при таком росте выглядел очень толстым; голова этого Урода была обрита наголо, у него был толстый загривок, и вся его фигура, его толстый загривок никак не вязались с сиротством и бедностью нашей махалли.
Безобразный мужчина хотел купить голубей Джебраила, но тетя Ханум, несмотря на то что он едва вмещался в наш двор, в наш тупик, в наш переулок, прогнала мужчину со двора, и урод с толстым загривком внимательно оглядел наш двор, как будто что-то проверял, что-то изучал, а выходя из ворот, сказал:
- Все равно они подыхают с голоду...- Когда он говорил, между его крупными желтыми зубами проступала слюна.- Для кого ты бережешь их, безмозглая?
Тетя Ханум так хлопнула дверьми вслед за безобразным мужчиной, что чуть не разбила его чисто выбритый выпуклый загривок.
Тетя Ханум сказала:
- Сукин сын! Хочет купить, чтобы подкормить, как кур, а потом отрезать им головки и продать!..
Когда я услышал эти страшные слова, волосы у меня зашевелились, я всей душой гордился тетей Ханум, мне показалось, что уж если она не испугалась жуткого мужчину, прогнала со двора этого безобразного мужчину, так хлопнула вслед за ним дверью, значит, она стала прежней тетей Ханум; мне показалось, что и автобус, и четыре полуторки опять друг за другом выстроились перед нашим тупиком, мне показалось, что и наш двор, и наш тупик, и наша улица, как прежде, защищены, как и до войны, сильны, непокоримы.
- Но ведь есть голубей - грех...- сказал я. Тетя Ханум сказала:
- На свете столько людей, которые не боятся греха...
В ту ночь я долго прислушивался к голубиной воркотне, прежде, едва наступал вечер, белые голуби засыпали, но с началом войны, как только ушли на войну Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Джебраил, Агарагим, и дверца голубятни оставалась открытой, голуби порой не могли заснуть до полуночи, все ворковали.
Я знал, что голуби голодны; у меня не было ни крохи, чтобы покормить их; я знал, что голуби больше никогда не взмоют в небо, не превратятся в едва различимые точки, но все мое существо было полно глубокой благодарности тете Ханум, потому что тетя Ханум не позволила, чтобы урод с толстым загривком запихнул голубей в мешок, висящий у него на плече; и вдруг мне показалось, будто сам я внутри мешка, и мне стало трудно дышать, я чуть не задохнулся от недостатка воздуха; но нет, урод с толстым загривком был не так страшен, как казалось, тетя Ханум прогнала его со двора, и я был не в мешке, а в постели, которую мама как обычно постелила мне на полу, в углу комнаты; я слушал воркование голубей, тех отощавших, съежившихся, больных голубей и снова видел небо ярко-голубым, без единого пятнышка, и в ярко-голубом, чистейшем, без единого пятнышка небе снова летели здоровые, проворные, сверкающие на солнце белокрылые голуби Джебраила, кружили над нашей махаллей - и с начала войны, может быть, впервые я заснул успокоенный и видел прежнюю яркую голубизну, чистоту, прозрачность; я впервые в жизни увидел голубой сон: и белые голуби были голубыми, и небо было голубым, и голубые голуби летели в голубом небе, и в той голубизне где-то сквозил белый свет, и я знал, что это белизна Белого Верблюда, и во сне мне. казалось, что руками, всем телом я касаюсь белоснежной шерсти невидимого, но излучающего свет Белого Верблюда, и что шерсть его мягка, как шелк, нежна, тепла...
Утром меня разбудил мамин голос:
- Ах, сукины дети!.. Ах, чтоб вам сгореть!..
Мамин голос доносился со двора.
Я понял, что произошло что-то чрезвычайное, вскочил с постели, выбежал во двор.
Ночью всех голубей выкрали и унесли.
Это было первое на моей памяти воровство в нашем квартале.
Я сел на краю бассейна, посмотрел на пустую голубятню и, не сумев сдержаться, заплакал; мне было жаль себя, потому что ночью забрались в наш двор, украли наших голубей, несчастных, больных голубей, а я ничего не знал, и тетя Ханум ничего не знала, и мы не смогли уберечь голубей хотя бы для того, чтобы они умерли в своей голубятне; и, конечно, мне было жаль самих голубей, и маленький Алекпер, представив себе несчастных голубей сначала сваренными, а потом изжаренными на сковородке, заплакал еще сильней; в это время кто-то положил мне на плечо большую руку, и я вздрогнул, потому что вдруг мне показалось, что рука на моем плече - это рука того безобразного мужчины с толстым загривком и пустым мешком на плече, но надо мной стояла тетя Ханум, и рука тети Ханум стала совсем легкой; мне никогда не пришло бы в голову, что большая рука тети Ханум может стать такой легкой, почти невесомой, и эта легкость, эта невесомость еще больше меня расстроили.
Тетя Ханум сказала:
- Не плачь, Алекпер... Не плачь...
Я заплакал еще громче.
XXXI
У нас в тупике была рыжая кошка, она была такая толстая, что казалось, шкура на ней вот-вот лопнет; она с трудом передвигалась, летом с утра до вечера спала в тени электростолба перед нашим тупиком, и я всегда удивлялся, когда она ест, что так жиреет?
В течение дня тень, падающая на тротуар от столба, передвигалась, и рыжая кошка, лениво вставая, переходила на другое место, снова укладывалась в тени, а иногда открывала глаза, вставала, потягивалась, зевала, снова ложилась, и Балакерим говорил, будто этой рыжей кошке тысяча лет и рыжая кошка никогда не умрет.
Не знаю почему, но у нас в округе рыжую кошку никто не любил.
Когда началась война, люди остались без хлеба, мышей поубавилось, рыжая кошка отощала, и в конце концов от нее остались кожа да кости, никто не обращал на это внимания, потому что люди были поглощены своими заботами, им было не до рыжей кошки.
От лени рыжей кошки не осталось и следа, она больше не лежала в тени столба, с утра до вечера бродила по дворам, иногда в тупике увязывалась за мной, мяукала, а я топал ногой и гнал ее, потому что мне нечего было дать ей, да и не по душе мне была эта несчастная рыжая кошка; слова Балакерима засели у меня в мозгу, и мне казалось, будто и вправду знакомые, любимые мною люди умрут, все люди на земле умрут, только эта рыжая кошка никогда не умрет, всегда будет жить.
Время от времени из дома тети Амины доносились шум и крики, и все понимали, что Ибадулла снова объявился, снова пьян, снова требует у матери золото, и, конечно, Ибадулла, как всегда, выходил от тети Амины с пустыми руками, вернее, выходил без золота, но хотя бы горсть из того, что соседи, отрывая от себя, давали тете Амине, он уносил с собой: вареный горох или лобио или что другое, и в один из таких дней я увидел Ибадуллу в конце нашего тупика в том месте, где прежде рос тутовник.
Ибадулла сидел на корточках; рыжая кошка стояла подле Ибадуллы, и я впервые в жизни увидел в кошачьих глазах откровенную приязнь: рыжая кошка полными приязни глазами смотрела на Ибадуллу.
Ибадулла протягивал рыжей кошке что-то съедобное; я стоял далеко и не видел, что именно, но что бы ни было, разумеется, Ибадулла только что со скандалом отобрал это у матери.
Кормя рыжую кошку с рук, Ибадулла говорил:
- Возьми, пишик (П и ш и к - кошка.)... Бедная кошечка... В этом мире ты одна мне друг... Люди враги друг другу, только у кошек осталась совесть, только кошки еще правдивы... На... ешь... Видишь, все отвернулись от тебя... Ну, ничего... Бери...
Я смотрел на Ибадуллу, который кормил рыжую кошку, и совсем растерялся; я растерялся не только потому, что увидел такое дружелюбие между Ибадуллой и рыжей кошкой, но и потому, что рыжую кошку кормил не кто-нибудь из нашей махалли, а именно Ибадулла; почему никто в округе, кроме Ибадуллы, не пожалел эту кошку?
Внезапно я сам себе показался вороватой кошкой, потому что вот так, украдкой, стоял и смотрел на то, что другой человек делал как бы втайне; я вернулся во двор и больше никогда не подглядывал за Ибадуллой и рыжей кошкой.
Всякий раз, когда из дома тети Амины доносился шум, я знал, что вскоре на месте, где раньше был тутовник в конце нашего тупика, Ибадулла будет отдавать рыжей кошке по кусочку, по крохе из отнятых у матери соседских даров, беседовать с рыжей кошкой, но я сдерживался и не ходил туда (а может быть, все это мне казалось, и если бы я пошел в конец тупика, то никого бы там не увидел?); один только раз я не выдержал, потому что услышал плач в конце тупика, и тихонько направился туда.
Ибадулла сидел на корточках рядом с пнем от тутовника и плакал.
Рыжая кошка лежала на боку перед Ибадуллой, лапы У нее были вытянуты, глаза закрыты, и я понял, что рыжая кошка околела.
Ибадулла плакал и приговаривал:
- Почему на свете людьми стали люди? Почему не кошки стали людьми?..
XXXII
Когда Эйнулла выздоровел после ранения и вторично ушел на фронт и от Эйнуллы не было ни слуху ни духу и дядя Агагусейн ушел на фронт, тетя Сафура все время плакала, но как-то однажды она вдруг сказала мне:
- Слушай, эта бедняжка Зиба в Америке, как она ест эти черепашьи яйца?..
Мама с отвращением к черепашьим яйцам и сочувствием к горькой доле Зибы хлопнула себя по бедру и горестно промолвила:
- И не говори!..