7927.fb2 Белый верблюд - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Белый верблюд - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Однажды мы играли в футбол в тупике, я сильно ударил ногой по мячу, он взлетел и ударил по руке моллу Асадуллу, проходившего мимо, молла Асадулла разозлился и, потирая руку, накинулся на меня.

- Ах ты туллаб! - закричал он.- Глаз у тебя нет, людей не видишь?

Туллаб у нас в квартале было ругательством, и, конечно, я знал, что это недоброе слово, потому что и взрослые, рассердившись, произносили его при нас (если бы это было неприличное ругательство, молла Асадулла не произнес бы его!), однако, что оно означает, я не знал.

Вечером я спросил у отца:

- Что такое туллаб? Отец сказал:

- Ну, так бранятся у вас в махалле...

Ощущение чужака всегда было вместе с отцом, поэтому и махаллю, в которой жил многие годы, он называл "ваша махалля" (и от этого сжималось сердце, потому что я хотел, чтобы наша махалля была и махаллей отца).

- Что ты опять натворил, кто выругал тебя? Я промолчал и назавтра, когда мы снова собрались вокруг Балакерима, спросил:

- Ты знаешь, что такое "туллаб"?

Ответ Балакерима меня удивил и обрадовал:

- Туллаб - это по-арабски "студент".

Все ребята нашей округи хотели, когда вырастут, стать шоферами, и, конечно, я тоже очень хотел, когда вырасту, стать шофером, как Джафар, как Адыль, как Абдулали, как Джебраил (потом, как Агарагим), водить полуторку, и чтобы моя полуторка стояла перед тупиком, и стекла полуторки украшали кружева с помпонами, связанные мамой, но, когда Балакерим объяснил мне значение слова "туллаб", меня внезапно охватила радость: мне захотелось стать студентом, как Годжа, и я вспомнил слова Годжи, которые он сказал мне после того, как выслушал придуманную мной историю: "Выдумки выдумками, но ты станешь писателем, книги будешь писать!.." Слова Годжи прозвучали так необычно, показались такими диковинными, что я не знал, радоваться мне или что? К тому же после слов Годжи я вдруг вспомнил Саттара Месума, потому что Саттар Месум тоже был поэтом, то есть пишущим человеком, и страх, что кто-то когда-нибудь "продаст" меня, как Саттара Месума, сжал мое сердце...

А теперь, когда Балакерим объяснил мне значение слова "туллаб", в моем сердце не осталось и следа страха; у нас дома было три-четыре книги, и те я порвал, когда был маленький, половина страниц была выдрана, и я, придя домой, аккуратно сложил оставшиеся половинки книг в мамин сундук, потому что я вырасту, стану студентом, потом стану писателем и заново напишу недостающие страницы...

Прекрасные были дни...

Книги эти до самого последнего времени хранились у меня на одной из книжных полок, но вырванные, потерянные страницы я не смог написать заново.

Однажды я не увидел на полке этих книг, и выяснилось, что дети вместе с ненужными газетами и журналами сдали их в макулатуру.

Я ничего не сказал детям.

VII

Как только нам в руки попадали мелкие деньги, мы бежали к дяде Мейрангулу покупать жевательную резинку или домашние леденцы в виде красных петушков на палочке, или матерчатый шарик на нитке со свинчаткой внутри, и дядя Мейрангулу всегда встречал нас ворчанием: "Опять явились? Не знаю, ей-богу, куда мне от вас деваться?..", как будто кто-то заставлял дядю Мейрангулу варить жвачку, петушков, сшивать шарики и продавать нам, тетя Зиба была куда симпатичней, всегда улыбалась, всегда нахваливала свои семечки: "Чудные семечки, клянусь богом, просто необыкновенное что-то... Покупайте на здоровье!.." Тетя Зиба, даже когда у нас не было денег, могла насыпать в карман полстакана семечек даром, но мы привыкли к ворчливости дяди Мейрангулу и покупали жевательную резинку, покупали и облизывали красные петушки или, собравшись под тутовником в конце нашего тупика, вращали матерчатые шарики.

Двери дома дяди Мейрангулу открывались прямо на улицу (двора у них не было), и весной, летом, осенью, а в погожие дни и зимой, дядя Мейрангулу всегда сидел у своих дверей на улице, ставил перед собой деревянный табурет, который сам сколотил, и аккуратно раскладывал на этом деревянном табурете свой восхитительный товар. Всякий раз дядя Мейрангулу ворчал и придирчиво разглядывал полученные от нас монетки (как будто мы его обманем, вместо денег дадим что-нибудь другое или подсунем фальшивые деньги...), потом клал деньги в карман телогрейки в холодное время, а в теплое - в карман кофейного цвета рубашки и выдавал товар: жевательная резинка - десять копеек, петушок пятнадцать копеек, игрушки - по двадцать копеек...

У дяди Мейрангулу был сын по имени Ибрагим, и вся округа знала, что дядя Мейрангулу для того с утра до вечера сидит на улице у своих дверей, чтобы Ибрагим хорошо одевался, чтобы у Ибрагима не было других забот, кроме как сидеть и сочинять стихи. Дело в том, что Ибрагим был поэт, и написанные Ибрагимом две строчки знали наизусть все парни нашего квартала:

Когда небо расстегнуло ворот, показалась луна! К"гда ты расстегнула ворот, показалось солнце!

Правда, Балакерим говорил, что это стихотворение Ибрагим украл: падишах Ануширван, путешествуя верхом на Белом Верблюде, увидел купающуюся в озере Фахранду-ханум и произнес эти строчки, а теперь Ибрагим врет, будто это он сочинил. Говорили еще, что раньше, когда я был совсем маленьким, дядя Мейрангулу, собрав стихи Ибрагима, появившегося на свет после шести дочерей, показал их Саттару Месуму, и Саттар Месум, начиная читать первые строчки, наизусть декламировал конец, потому что все стихи Ибрагима принадлежали жившим ранее другим поэтам, но, во всяком случае, Ибрагим не крал деньги, не воровал одежду, а присвоение стихов было почтенным делом, и говорили, будто Ибрагим это стихотворение ("Когда небо расстегнуло ворот, показалась луна! Когда ты расстегнула ворот, показалось солнце!") для Шовкет написал (или украл).

Дядя Мейрангулу не только торговал жевательной резинкой, шариками на нитках, клетками для соловьев, скалками, вырезанными из дерева ложками и другими подобными изделиями, но потихоньку, за деньги, наносил с помощью иглы и туши татуировку на руки, плечи, грудь соседних парней (приходили к нему и из других мест), разные надписи, рисунки; но теперь он больше этим делом не занимался, потому что однажды тетя Ханум пришла и во всеуслышание сказала: "Слушай, Мейрангулу, клянусь могилой твоего отца, если я еще раз увижу, услышу, узнаю, что ты кому-то на руке что-то написал или женщину нарисовал, ей-богу, Мейрангулу, я возьму тебя за шиворот и отведу в милицию, или я не дочь мужчины!" Конечно, дядя Мейрангулу знал, что от тети Ханум можно ожидать все что угодно, и, посмотрев на крупные, как у мужчины, руки тети Ханум, решил больше этим делом не заниматься, а торговать мелочью и лелеять своего единственного сына Ибрагима.

Говорили, будто тетя Ханум увидала на теле какого-то из своих сыновей рисунок, изображающий русалку, и потому так рассвирепела; мы про эту полуженщину-полурыбу не знали, но и у Джафара, и у Адыля, и у Аб-дулали, и у Джебраила, и у Агарагима на руках были вытатуированы годы их рождения: у Джафара - 1915, у Адыля - 1917, у Абдулали - 1919, у Джебраила - 1923, у Агарагима - 1925, только у Годжи на руке ничего не было. Правда, говорили, что Годжа где-то на теле вытатуировал имя Адыли, но говорить-то говорили, а видеть никто не видел. Годжа и шофером не был, но, несмотря на это, я любил Годжу больше всех в округе.

Иногда перед нашим тупиком выстраивались подряд четыре машины, те, которые водили Джафар, Адыль, Абдулали, Джебраил; Агарагим тогда учился на курсах шоферов и иногда подъезжал к тупику на своей учебной машине и перед нашим тупиком выстраивалось подряд пять машин. Порой тетя Ханум, положив еду в тарелки сыновьям, приехавшим на обеденный перерыв, выходила на улицу и смотрела на этот ряд стоящих друг за другом машин, как будто машины тоже были сыновьями тети Ханум.

Муж тети Ханум умер еще до моего рождения, но мне казалось, что семья тети Ханум всегда была такой: была тетя Ханум, и были Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Джебраил, Агарагим, а больше никого и не было; я не мог представить себе иной семью тети Ханум.

И Адыль, и Абдулали, и Джебраил водили полуторки, и мы все гордились этими новенькими "ГАЗ-АА". Джафар водил автобус, его "ЗИС-16" тоже был совсем новеньким; иногда Джафар, усаживал нас, ребятишек, в свой автобус, катал по округе, и мы становились самыми счастливыми детьми на свете, и, когда, полные зависти, взгляды ребят соседних кварталов устремлялись на нас, мы вскидывали головы, считая, что мы и есть подлинные хозяева этого прекрасного автобуса.

А у Годжи машины не было, он не был шофером, но, несмотря на это, я любил Годжу больше всех, и Годжа был особенно ласков со мной; недаром именно он произнес слова, которые я никогда не забуду: "Выдумки выдумками, но ты станешь писателем, книги будешь писать!.."

Потом я узнал и значение слова "туллаб", и слова Годжи вместе со словом "туллаб" произвели на меня такое впечатление, что иногда по ночам, улегшись в постель, я не мог уснуть, меня охватывало какое-то волнение, беспокойство: я, конечно, не знал толком, что такое писательство, но сердце мое было полно прекрасного волнения, и в те бессонные ночи я гордился своим будущим почти так же, как машинами Джафара, Адыля, Абдулали, Джебраила...

...Древний философ изрек одну из самых мудрых и печальных истин на свете: все проходит...

...Однажды Годжа сказал мне:

- Хочешь пойти в цирк?

Я не поверил своим ушам, потому что за свою семилетнюю жизнь я ни разу не ходил ни в театр, ни в цирк, только в кино ходил, и, услыхав слова Годжи, понял, что я накануне большого события в своей жизни, и почему-то перед глазами заиграли разноцветные разводы: красный смешался с зеленым, зеленый с синим, синий с желтым, желтый с оранжевым... Я подумал, что это - цвета той радости, того счастья, накануне которого я пребываю, и по ночам, лежа в постели, перед тем как уснуть под храп отца (когда отец не храпел, я не мог спать, так привык к его храпу), я вновь увидел эти цветные разводы: краски перемешивались друг с другом, сверкали, и в их красных, зеленых, синих, желтых, оранжевых бликах была веселящая сердце теплая улыбка; иногда храп прерывался, и я, вздрогнув, возвращался в нашу маленькую комнатку, в постель, постеленную на полу между столом и платяным шкафом, но потом отец снова начинал храпеть, и разноцветные разводы возникали опять, я ждал праздника, такого праздника, который был далеко от нашей маленькой комнаты, от нашей маленькой кухоньки, где и по ночам чувствовался запах керосинки, от нашего двора, тупика, переулка, улицы, округи, но как бы далеко ни был этот праздник, он однажды наступит...

...Я и теперь, вспоминая ту далекую пору, думаю: не странно ли, я представлял себе праздник непременно вдали от этой нашей маленькой комнаты, нашей маленькой кухоньки, нашего двора, тупика, переулка, тутовника, молоденькой ивы?..

...И вот Годжа сказал:

- Вечером пойдем в цирк.

Тому, что я пойду в цирк, мама радовалась так же, как я (потому что мама моя тоже никогда в жизни не была в цирке): днем быстренько выстирала мою рубашку, высушила ее над керосинкой, выгладила, отгладила и брюки, аккуратно заштопала носки на пятках; вечером положила мне в карман сорок копеек, чтобы я купил себе в цирке конфет и лимонаду, и 'мы вместе с Годжой отправились в цирк.

Мы сидели в седьмом ряду, представление еще не начиналось, люди приходили по двое, по трое, глядя на билеты, разыскивали свои места, усаживались, и я гордился тем, что нахожусь среди этих людей, меня наполняли доселе не испытанные радость, волнение, и мне очень хотелось, чтобы мама тоже была здесь, и отец тоже, и чтобы у них на сердце было так же радостно, как у меня.

Я в жизни своей не бывал в таком огромном здании, среди такого множества людей, и свисавшие с куполообразного потолка цирка разнообразные веревки, лесенки, занавеси, светильники словно унесли меня в тот волшебный мир, о котором рассказывал Балакерим: иногда мне казалось, будто все это сон.

Я гордился тем, что нахожусь в этом круглом, высоком, ярко освещенном здании, среди такого множества людей, но я гордился и Годжой, мне нравилось, что проходящие мимо порой взглядывали на Годжу, потом на меня; я радовался, и доносящийся с цирковой арены конский запах, запах деревянных опилок делал эту радость не похожей ни на какую другую.

Годжа был первым человеком у нас в округе, который учился в институте, и первым человеком, который должен был стать врачом. Правда, Годжа не водил полуторку на глазах у девушек квартала, украдкой выглядывающих из окон, не проезжал по улице, по переулку и не останавливался перед тупиком, но и толстые-претолстые книги у Годжи под мышкой производили на обитателей квартала (в том числе и на девушек, украдкой выглядывающих из окон) не меньшее впечатление, чем машины Джафара, Адыля, Абдулали, Джебраила (впоследствии и Агарагима), а наши мамы, читая нам нотации, чаще всего приводили в пример Годжу: "Вот видите Годжу? И вы должны хорошо учиться, ходить в библиотеку, чтобы стать таким, как Годжа!" Даже Мухтар, по вечерам выходя из черной "эмки" или по утрам садясь в нее, если видел Годжу, здоровался с ним.

В этот вечер я, гордясь собой и Годжой, вдыхая доносящийся с круглой арены конский запах, запах деревянных опилок (волшебный запах), ожидал начала представления (в сущности, для меня представление началось с той минуты, как я вступил в здание цирка!), как вдруг увидел Адилю. Адиля с какой-то девушкой разглядывала билеты, прошла и остановилась чуть поодаль и ниже нас, в третьем ряду, и, прежде чем усесться на свое место, осмотрела верхние ряды, увидела нас, тотчас отвела взгляд и села рядом с подругой.

Я хотел показать Адилю Годже, мне казалось, что он так же счастлив и рад, как я, и мне хотелось, чтобы он еще больше обрадовался, но... показывать ему Адилю не было надобности: Годжа увидел Адилю и теперь тоже смотрел в ее сторону.

Я вдруг смутился и с трудом удержался, чтобы не заплакать, потому что сразу же понял, что мы пришли в цирк не потому, что Годжа меня любил и отличал,- мы пришли потому, что сюда должна была прийти Адиля, и Годжа потому меня сюда привел, что я был маленький и ничего бы не понял, что другие могли понять.

От недавнего веселья и радости ничего не осталось, я не ощущал больше прекрасный конский запах, запах деревянных опилок, хотел встать и с плачем убежать из этого огромного круглого, полного людей здания. Может быть, даже встал бы и убежал, но Годжа, отведя взгляд от Адили, посмотрел на меня, улыбнулся, и я увидел белые-белые зубы Годжи и испугался: вдруг Годжа умрет, и эта странная мысль удержала меня.

А дело было в том, что некоторое время тому назад, в апреле, тетя Ханум, как обычно выглянув в окно веранды, позвала меня: "Алекпер, ай Алекпер! Опять я не могу продеть нитку в эту паршивую иголку!.." (Тетя Ханум с такими жалобами обращалась только ко мне.) Я бегом поднялся к тете Ханум, взял у нее, сидевшей над горой рубашек, трусов, носков, иголку, вдел в ушко нитку и хотел бежать обратно в тупик, играть, но взгляд мой упал на стоявший в углу веранды письменный стол. Это был стол Годжи, и это был единственный письменный стол на все дома нашей округи (кому еще был нужен здесь письменный стол?), всегда на нем лежали разные книги и бумаги, но на сей раз здесь лежали крупные белые-белые кости. Я, не удержавшись, спросил у тети Ханум, что это за кости такие, и тетя Ханум ответила, что это человеческие кости. Мне показалось, что я плохо понял тетю Ханум, и снова спросил, чьи это такие белые кости, и вновь тетя Ханум ответила, что это человеческие кости, а потом сказала, что Годжа принес эти кости из института и по ночам изучает их. Меня охватил ужас, ноги задрожали, и, выйдя от тети Ханум, я еще не один день чувствовал в себе эту внутреннюю дрожь. Никому я ничего об этом не сказал, потому что любил Годжу и не хотел, чтобы ребята плохо о нем подумали, но сам при виде Годжи пугался: белизна крупных человечьих костей на его письменном столе стояла перед глазами. День шел за днем, улыбка Годжи, как всегда, была мягкой и теплой, и постепенно я забыл холод белых-белых человечьих костей.

Но вот теперь, когда Годжа улыбнулся и я увидел белые зубы Годжи, мне вдруг вспомнились крупные человечьи кости, и я испугался, что Годжа вот-вот умрет...

Годжа зашептал мне на ухо:

- Мы ведь с тобой друзья?